Миллионная улица. Мраморный дворец.
Марсово поле. «Привал комедиантов»
и «Бродячая собака»
Теламоны Эрмитажа. — Рыцарь на Зимнем дворце. — Симпатичная личность Петра III. — Эрмитажные сотрудники. — Леня Канегиссер как тираноубийца. — Граф А. И. Соллогуб. — Великий князь Николай Михайлович. — «Реквием» Апухтина. — Хозяева Мраморного дворца. — Любовь К. Р. к Рябинину и Калинушкину. — Жильцы Дома Адамини. — Любовь М. А. Кузмина и С. Ю. Судейкина. — Портрет Ольги Глебовой. — Загадка Н. Н. Евреинова. — Б. К. Пронин. — Приключения Паллады. — Робость В. В. Хлебникова. — «Жоржики» Иванов и Адамович. — Поль Тевна, Жан Кокто и князь С. М. Волконский. — Танцы в «Бродячей собаке»
В прогулках по Петербургу как не оказаться у подъезда Нового Эрмитажа с лоснящимися торсами обнаженных мускулистых юношей! Кто не подходил к гранитным исполинам, не ласкал мысленно упругие мышцы, не проводил ладонью хотя бы по подушечке большого пальца каменной стопы!
Баварец Лео Кленце, известный построенными им в Мюнхене «Глиптотекой» (то есть, хранилищем скульптуры) и «Пинакотекой» (соответственно — живописи), получил заказ Николая I на проект музея искусств в Петербурге. Собственно, уже в 1820-е годы художники, да и просто любители искусств имели возможность знакомиться с сокровищами Эрмитажа, но лишь с открытием в 1852 году этого здания, музей стал доступен в полной мере петербуржцам и иностранным гостям. Единственное затруднение, что мужчинам, посещавшим Императорский Эрмитаж, требовалось быть непременно в мундире или фраке.
По замыслу Кленце, вход в Эрмитаж охраняют гранитные теламоны. Напомним, для подзабывших античную мифологию, что Теламон — сын Эака, царя Эгины. Он был обвинен в убийстве брата Фока, за что изгнан отцом, запретившим ему вступать на землю родного острова. Теламон, соперничавший в мощи с самим Гераклом, сложил в море дамбу — и с нее, не вступая на землю Эгины, громогласно объявил о своей невиновности. Отец, которого греки чтили как мудрого судию, не внял его словам.
Итак, Теламон, несущий на загривке каменную глыбу, хоть нет ничего страшного и в том, чтобы называть богатырей атлантами, которые — по образному выражению ленинградского барда — «держат небо на каменных руках». Александр Теребенев изготовил модель по образцу, присланному из Мюнхена скульптором Гальбигом. Вырубка десяти колоссов из серого карельского гранита продолжалась всего два года, в 1848 году они уже стояли у входа в Новый Эрмитаж. Работу вела артель каменщика Балушкина, сто пятьдесят мужиков: кто полировал напрягшиеся бицепсы, кто трудился над брюшным прессом, кто обрабатывал низок (как деликатно тогда называлось в контрактах).
Натешившись созерцанием юных идолов, обратимся ко дворцу, выступ которого живописно замыкает перспективу Миллионной. Кровля Зимнего опоясана балюстрадой с вазами и статуями, когда-то, по замыслу Растрелли, каменными, постепенно развалившимися и в конце прошлого века замененными гальванопластикой. Скульптуры на крыше повторяются, но, надо полагать, именно тот рыцарь с открытым забралом, лицо которого обращено к Миллионной, был замечен Блоком (помните, «еще прекрасно серое небо, еще безнадежна серая даль»):
И в небе сером холодные светы
Одели Зимний дворец царя,
И латник в черном не даст ответа,
Пока не застигнет его заря.
Тогда, алея над водной бездной,
Пусть он угрюмей опустит меч,
Чтоб с дикой чернью в борьбе бесполезной
За древнюю сказку мертвым лечь.
Смысл стихотворения выявляется из даты под ним: 18 октября 1905 года, на следующий день после царского манифеста, от которого начинается история еврейской лавочки, до сих пор именуемой «Государственной Думой». В те далекие времена дворец был окрашен в темно-бордовый цвет. Нынешняя зелень — это фантазии послеблокадного благоустройства. Почему не окрашивают его так, как задумал автор: в цвет розового песчаника — объяснить невозможно. Нет сомнения, что было бы гораздо красивее, а уж если бы открыть ворота с площади и впускать во двор, ничем не хуже пресловутых луврских… но как раз наиболее здравые соображения кажутся у нас отчаянной маниловщиной. Реалистичнее строить прожекты соединения Главного штаба с Зимним каким-то туннелем.
Первым хозяином этого дворца (заказчица, Елизавета Петровна, не дожила, умерла в деревянном Зимнем, на Невском) был Император Петр III. Мужеубийца Екатерина всячески стремилась очернить супруга, намекнув, в частности, что действительным отцом Павла был Сергей Васильевич Салтыков. Не верим мы ей не потому, что с происхождением Павла Петровича все ясно (наоборот, обширнейшее поле для гипотез), но чем более она стремится представить мужа полудурком, играющим в куклы и подвергающим казни мышь-преступницу, съевшую воскового солдатика, тем симпатичнее он нам кажется в своей одинокости, простодушии, неразборчивости в компании и верности в дружбе. Но это так, к слову; к нашей основной теме Петр Федорович — по тому, что мы о нем знаем (играл на скрипке, ребячился с фрейлинами, возился с собаками, имел неотлучного арапа Нарцисса) — никак не тянет на подозрения. Импотентом, по всей вероятности, был.
Времена Екатерины II, конечно, будят воображение. Сама государыня, вне сомнения — по крайней мере, в зубовские времена — предпочитавшая оральность, относилась к различного рода перверсиям со здоровой терпимостью, как свойственно было деятелям европейского Просвещения. Не лишне вспомнить, что прекрасный инвалид, Валерьян Зубов (брат вошедшего в фавор Платона Александровича), лишившийся ноги в персидском походе, любил развлекаться созерцанием мастурбирующих перед ним отборных гвардейцев. Матушка-царица подарила ему тут же, на Миллионной, стоящий неподалеку апраксинский дом, неплохо сохранившийся, с мраморными колоннами, поддерживающими балкой (д. 22). Ныне там, по хитрой симметрии обстоятельств, «дом мастеров спорта»…
Дух Екатерины был начисто выметен из Зимнего строгим внуком ее, Императором Николаем Павловичем, а пожар 1837 года, полностью уничтоживший внутренность дворца, лишь способствовал окончательному вытеснению всяческой гривуазности. В дальнейшем дворец, собственно, не был местом личной жизни царей, а служил для официального представительства. Александр II, правда, жил в Зимнем, в отличие от сына и внука, предпочитавших Гатчину и Царское, но к княжне Екатерине Михайловне Долгоруковой отправлялся в ее собственный особняк.
После октябрьских событий 1917 года Зимний переименовали во «дворец искусств». В царских покоях разместился «музей революции», в помещениях бывшего Временного правительства, у «постели, царицам вверенной» (как не без яда писал Маяковский), нарком Луначарский имел канцелярию. По свидетельству очевидцев, секретари (не секретарши) дежурили в приемной наркома — чуть ли не с маникюром и макияжем. В большом Николаевском зале устраивали киносеансы для победившего пролетариата…
Заведование Эрмитажем относилось к компетенции Министерства Императорского двора, как и управление театрами. Иногда эти должности совмещались. Поминавшийся нами как автор либретто «Спящей красавицы» Иван Александрович Всеволожский сначала прослужил лет двадцать в московской и петербургской конторах Императорских театров, а с 1899 года, утомясь театральными интригами, осел в кресле директора Эрмитажа. Женат он был (как же без этого) на внучке известного нам светлейшего министра императорского двора П. М. Волконского. Сотрудников подбирал, видимо, проверенных и надежных. Так, еще в дирекции театров служил под его началом некто Николай Петрович Бабин, выше титулярного советника по чину не поднявшийся, но нашедший, в конце концов, место, отвечающее душевным наклонностям: вице-президента Петербургского атлетического общества.
В Эрмитаже всегда трудились лица, хорошо известные — как в своем кругу, так и в качестве выдающихся специалистов и знатоков музейных предметов. Еще до Всеволожского среди хранителей в отделе графики находился барон Густав Эмилианович Ливен, страсть которого к конногвардейцам доходила до того, что он, несмотря на солидное положение домовладельца и человека семейного, отваживался посещать вечеринки в казармах.
При Иване Александровиче в Эрмитаже трудилась когорта профессионалов: Степан Петрович Яремич («Стипа» для друзей-«мирискусников»), лет на 10 постарше остальных, и сверстники — Николай Николаевич Врангель, Александр Александрович Трубников, Сергей Николаевич Тройницкий. Судьба их сложилась по-разному. Отнюдь не все старые эрмитажники кончили, как Трубников, за границей. Тройницкий после революции десять лет был даже директором Эрмитажа, в роли пассивного свидетеля утилизации музейных ценностей большевистскими уполномоченными.
В эту же компанию входил князь Владимир Николаевич Аргутинский-Долгоруков, «Аргутон», как называли его приятели. В юности один из друзей П. И. Чайковского, любитель живописи К. А. Сомова (прелестные картинки которого, «Каток» и «Осмеянный поцелуй», находящиеся ныне в Русском музее, происходят из его собрания). Холостяцкая квартира князя — небольшая «гарсоньерка», уставленная горками из красного дерева с коллекционным фарфором — находилась в доме на Миллионной, 11. Добротное, солидное строение, с широкими подворотнями, дворами с сохранившимися каретниками. Вел он довольно замкнутый образ жизни, принимая здесь лишь самых близких друзей. Аргутинский-Долгоруков успел своевременно покинуть Петроград и умер, доживя до шестидесяти семи, в 1941 году, в Париже, где им была куплена квартирка задолго до всяческих событий. По-видимому, не слишком бедствовал: еще за два часа до смерти от сердечного приступа лакомился шоколадными конфетами, что, в условиях немецкой оккупации, было редкой, но все же доступной роскошью.
На той же стороне улицы — дом 17, связанный с событием, от которого принято начинать историю красного террора. Сюда 30 августа 1918 года, спасаясь от погони, зарулил на велосипеде двадцатидвухлетний Леонид Канегиссер, только что пристреливший на Дворцовой большевистского опричника Урицкого. Двор проходной, юноша мог бы выйти на набережную и скрыться, но растерялся, заметался по лестницам и был схвачен.
Леня мстил чекистам за друга, Володю Перельцвейга, за несколько дней до того расстрелянного по делу о памятнике Володарскому. Портняжка Моисей Гольдштейн, ставший, со звучным псевдонимом «Володарский», большевистским наркомом агитпропа, был застрелен в июне 1918 года, и тотчас на месте убийства воздвигся деревянный монумент. Кто-то кинул в него бутылку с керосином, что и стало причиной расстреляния нескольких человек, в том числе Перельцвейга.
Месть за друга напоминает о Гармодии с Аристогитоном. Канегиссер был поэтом, и вряд ли мужская любовь была ему чужда. Все указывает на это: золотое детство в обеспеченной семье, знание языков, интерес к романтизму, литературные друзья — Цветаева, Георгий Иванов с Адамовичем, Юркун с Кузминым… Летом 1915 года ездил он вместе с Есениным, «добрым другом, милым братом» — отдохнуть от объятий Клюева в рязанскую деревню Константиново. Стихи его казались в то изощренное время слишком простыми, но он виделся друзьям, как «самый петербургский петербуржец»…
Дом на углу Мошкова (ныне почему-то Запорожского) переулка и Дворцовой набережной (д. 20) принадлежал графу Александру Ивановичу Соллогубу. Сын его, Владимир Александрович, знакомый с Пушкиным и Лермонтовым, известный в свое время беллетрист, оставил замечательные мемуары. Из них многое можно почерпнуть для характеристики нравов «большого света» 1820-1850-х годов, да и вообще жизни Петербурга того времени. Как раз из окон дома на Мошковом наблюдал одиннадцатилетний будущий писатель грозное наводнение 1824 года.
Граф Александр Иванович, по словам сына, «с молодых лет славился необыкновенным, образцовым щегольством, как Бруммель в Лондоне, пел приятно в салонах и так превосходно танцевал мазурку, что зрители сбегались им любоваться». Одевался он с редкой изысканностью: плащ, например, изобрел темно-синий, подбитый малиновым бархатом, с необыкновенно широкими рукавами. Что-то знакомое проскальзывает, не правда ли?
По материнской линии граф был племянником не раз поминавшегося Дмитрия Львовича Нарышкина. В 25 лет женился на Софье Ивановне Архаровой. «Твердость ее характера, — пишет сын Владимир, — согласовывалась с твердостью ее рассудка». Черта, возможно, наследственная: Софья Ивановна — дочь московского военного губернатора, гарнизонный полк которого именовали «архаровцами».
Александр Иванович был некрасив, но остроумен. Как-то прогуливался по Летнему саду с племянницей, девушкой редкой красоты. Встретился ему случайный знакомый, полюбопытствовавший: «Скажи, граф, как получилось, что ты никогда красавцем не был, а дочь у тебя такая прелесть?» «А ты попробуй-ка женись, — ответил Соллогуб, — может, у тебя будут очень умные дети».
Все свое громадное состояние граф Александр Иванович промотал в беспрестанных увеселениях и путешествиях в Европу. Владимир был у него вторым сыном (первый, Лев, на год старше), вскоре после его рождения Соллогубы укатили в Париж, где малые детки играли в Тюильрийском саду, отправляясь гулять из фешенебельного отеля на улице Мира, весь бельэтаж которого был снят Александром Ивановичем. Это сразу после возвращения на французский престол Бурбонов. Приходилось жить в Париже, поскольку великолепная усадьба в Москве, только перед 1812 годом отделанная Александром Ивановичем как игрушечка (он вообще «умел устраивать изящно и уютно свои местопребывания»), погибла в знаменитом пожаре.
Постепенно все дома и усадьбы оказались распроданы, граф стал пиетистом и филантропом, проводившим утренние часы в чтении Священного писания. Как, скажем, Андрей Муравьев или Николай Гоголь. Что скрывать, граф Александр Иванович хорошо был известен в «голубом» Петербурге. Женитьба, детишки, это, скорее, типично для наших героев, среди которых холостяков едва ли не меньше, чем среди «натуралов». А во времена Соллогуба надо учесть еще, что, как меланхолично заметил граф Владимир Александрович, редкий сын точно знал, кто его отец… Любопытно, что и Лев Александрович, учившийся в школе гвардейских подпрапорщиков и друживший с Дантесом, проявлял те же наклонности; да и сын писателя, Александр, составлял компанию в «Медведе» с Апухтиным.
Дом на набережной был продан графом Александром Ивановичем кузену, Кириллу Александровичу Нарышкину. Так что в этих стенах взрастал и прелестник Сергей Кириллович, о похождениях которого вспоминалось в 9-й главе.
Миллионная, д. 19 — флигель Ново-Михайловского дворца, главным фасадом выходящего на набережную (1857–1861, арх. А. И. Штакеншнейдер). Последним владельцем дворца был внук Николая I, великий князь Николай Михайлович. В молодости он, подобно тезке своему Пржевальскому, путешествовал на Дальний Восток, собирал на Тибете бабочек. Интересы его разнообразны: писал он об энтомологии, об утиной охоте, но более всего — о придворной жизни времени Александра I. «Бумби», как его называли в семье Романовых, имел репутацию человека широко образованного, но вольнодумца. Был он тесно связан с масонскими ложами. Грузный толстяк в пенсне, чужд был романовской фрунтомании, но считался шефом Кавалергардского полка.
Всю жизнь Николай Михайлович оставался холостяком. Уверяли, будто смолоду он был влюблен в свою кузину, принцессу Викторию Баденскую, а по законам православия брак между столь близкими родственниками не допускался.
Есть иное, более удовлетворительное объяснение бегству великого князя от дам. Хотя никакого скандального афиширования склонности к сильному полу он не допускал, в отличие от кузена своего, великого князя Сергия Александровича. Присущ был ему либерализм, склонность к фрондированию, не прочь он был выглядеть «российским принцем Эгалите» (подобно французу Филиппу Орлеанскому, сходно с ним кончившему). Некоторая заносчивость, а отчасти самодурство присущи были ему не менее, чем князю Сергию (тоже черты, в сущности, типические).
Дожил он до революции и, непонятно, на что надеясь, не принял никаких мер для своей безопасности. И не он один. Летом 1918 года всех остававшихся в Петрограде Романовых (что б им, казалось, год назад в Крым без оглядки!) арестовали и в январе следующего года расстреляли во дворе Петропавловки. Большевики глумились, что шестидесятилетний Николай Михайлович до последней минуты не расставался с любимым персидским котом — смешно это, видно, им показалось, выродкам…
На другой стороне Миллионной — дом 26, украшенный по фасаду колоннадой с коринфскими капителями. Построен он в начале XIX века Луиджи Руска на месте здания, в котором во времена Екатерины помещался Пажеский корпус… Вообразить юного пажа в ту счастливую эпоху, когда каждый розовощекий красавчик не только мечтал, но имел реальный шанс удостоиться великих милостей… сколько внимания следовало уделять прическе, пудре, румянам… как высоко ценились грация, ловкость, статность и пригожесть… Но довольно. Старый амосовский дом, где томились в пылких мечтах пажи, обязанностью которых было заступать на регулярные дежурства во дворце, снесли. Пажей перевели в Воронцовский дворец на Садовой. Дом на Миллионной принадлежал придворному хирургу Эбелингу, а потом придворному же хирургу Арендту. В конце века он находился в ведении конторы великого князя Владимира Александровича, квартиры сдавались внаем. Алексей Николаевич Апухтин скончался в этом доме 17 июля 1893 года…
Вечный покой отстрадавшему много томительных лет,
Пусть осияет раба Твоего нескончаемый свет!
Великий князь Константин Константинович предложил Чайковскому положить на музыку поэму покойного Апухтина «Реквием» (откуда взяты вышеприведенные строки). Композитор отказался, что, на первый взгляд, кажется странным, памятуя в виду дружеские отношения бывших правоведов и ряд романсов, написанных им на стихи Апухтина («День ли царит…» и т. д.). Причина была в том, что в «Реквиеме» Страшный Суд, «день тоски и гнева… день унынья и стыда», рисовался Апухтиным с ужасом и отчаянием. Чайковский же неизменно уповал на милость Божию.
Константин Константинович жил в Мраморном дворце. Редкое по благородству и изяществу отделки здание (1768–1785, арх. А. Ринальди) принадлежало графу Григорию Орлову, а потом перешло в придворное ведомство. Павел I поселил здесь свергнутого польского короля Станислава Понятовского, вскоре умершего и торжественно погребенного в костеле св. Екатерины на Невском проспекте. При Александре Павловиче хозяином дворца стал его брат, цесаревич Константин, перебравшийся отсюда в варшавский Бельведер, когда стал наместником Царства Польского.
О Константине Павловиче существует впечатление, как вместилище всех пороков, но, кажется, исключительно гетеросексуальной направленности. Дворец уцелел, несмотря на то, что великий князь терроризировал свою молодую жену, Анну Федоровну, стреляя из пушки, завезенной прямо в коридор. Впрочем, можно усмотреть в этом факте некое предзнаменование: в нашем столетии перед входом в Мраморный дворец установили «ленинский» броневик, а внутри полвека демонстрировались реликвии: муляжи ленинских галош и кепок, оригиналы которых покоились в Москве. Хотя — как посмотреть… С тех пор как дворец отдали Русскому музею, здесь демонстрируются, по линии современных течений искусства, штучки, не менее эпатирующие публику, чем похождения великого князя.
После смерти Константина Павловича в Варшаве, дворец его, ввиду отсутствия сыновей-наследников, перешел к племяннику, великому князю Константину Николаевичу, младшему сыну Николая I. У него было четверо сыновей: старший, Николай, страдал тяжким безумием и содержался всю жизнь в Ташкенте; третий, Дмитрий, женат не был, но настолько был поглощен своими лошадями, что ничем и никем другим не интересовался. Самый младший рано умер. Наибольший интерес представляет второй сын, о котором начали рассказывать — Константин Константинович, следующий владелец Мраморного дворца.
Деталь случайная, но символичная: в столовой дворца висело на стене огромное полотно, изображавшее похороны шведского короля Карла XII, гомосексуальность которого несомненна для историков.
Я бы нигде не нашел облегчения,
Лишь бы осталась мне дружба твоя!
В ней моя сила, мое утешение,
И на нее вся надежда моя!
Стихи, безыскусные, но искренние, посвящены Константином Константиновичем любимому кузену, не раз уж поминавшемуся Сергию Александровичу. Отец Константина Константиновича — младший брат Александра II, предпоследним сыном которого был Сергий Александрович. Получилось, что Сергий оказался младше Константина на пять лет.
Вообще Константин Константинович вызывает живейшую симпатию. Его высокая, несколько сутуловатая фигура, некрасивое, но доброе лицо, высокий лоб под коротким романовским бобриком, глаза, взирающие с фотографий с милым телячьим простодушием, — просто нет ничего для отрицательных отзывов. Музыкально одаренный, имевший слабость к театральному искусству, сам выступавший на сцене Эрмитажного театра в главных ролях им сочиненных пьес, — более всего он известен как поэт «К. Р.» Одно из его стихотворений «Умер, бедняга, в больнице военной» стало народной песней — редкая судьба для любого поэтического произведения. Петр Ильич Чайковский любил писать романсы на его тексты: «Растворил я окно», «Уж гасли в комнатах огни», «О дитя, под окошком твоим…»
Он смиренно посылал стихи на суд профессиональных литераторов: Фету, Гончарову, Майкову, Полонскому. Мы даже представить себе не можем, как далеки от всех этих людей. При несомненной разнице в социальном положении, все читающие эту книгу наверняка одеваются без посторонней помощи и, если не сами чистят себе обувь, то потому, что это делает жена. Ничего подобного нельзя вообразить не то что о Чаадаеве, но и о Дягилеве, что ж говорить о лице императорской фамилии! Можно только догадываться, каково было тому же Гончарову писать отзывы на стихи, посылаемые ему с фельдъегерем, в блеске аксельбантов и звоне шпор подымающимся по лестнице устиновского дома на Моховой, где квартировал писатель.
Все Романовы были солдатами. Смолоду великий князь служил в Морском экипаже, шефом которого был его отец. В 19 лет получил Георгия за участие в боевых действиях на Дунае в русско-турецкой войне 1877–1878 годов.
Со дня рождения был зачислен в лейб-гвардии Измайловский полк, а в зрелые годы служил там ротным командиром. Там он создал своего рода литературное объединение, под названием «Измайловские досуги». Господа офицеры не только скакали на конях и пили водку, но, по гуманным наклонностям своего командира, сочиняли стихи и прозу, разыгрывали любительские спектакли.
Командовал одно время Константин Константинович Преображенским полком, сменив кузена Сергия, ставшего тогда московским генерал-губернатором (остряки шутили, что раньше Москва стояла на семи холмах, а ныне — на одном бугре). Как любой член императорской фамилии, нес он груз множества почетных должностей: главный инспектор военно-учебных заведений, председатель комитета о трезвости и комитета о грамотности, руководитель Женского педагогического института, председатель Русского музыкального общества… Тридцать лет был президентом Академии наук, причем не номинально, а на полном серьезе интересовался всем, что там делалось: от организации Пушкинского Дома до экспериментов И. П. Павлова с его собачками.
В 25 лет он познакомился с принцессой Саксен-Альтенбургской Елизаветой. Она приходилась ему по матери троюродной сестрой, что браку не препятствовало. Любовь была, что называется, с первого взгляда. Народилось у них с Елизаветой Маврикиевной, ни много ни мало, шесть сыновей и две дочери. Многочадность великого князя была решающим аргументом для изменения учреждения об Императорской фамилии: чтоб уж не слишком плодить великих князей, правнуки Императора стали называться просто князьями императорской крови. Первыми под это подпали дети Константина Константиновича, внука Николая I. Детей было так много, что некоторым удалось уцелеть, выехав за границу, как Гавриилу Константиновичу, двухметровому великану с пухлыми губами и глазами с поволокой, который был буквально вырван обожавшей его женой, балериной А. Р. Нестеровской, из чекистского застенка. Старший сын, Олег Константинович, учившийся в Александровском лицее, погиб на фронте в 1914 году. Трое — Иоанн, Константин и Игорь — приняли мученическую кончину в июле 1918 года в Алапаевске…
Что же при всем этом заставляет нас взглянуть с сомнением в сторону Мраморного дворца? Братская дружба с Сергием Александровичем? Но это все-таки родственник, совсем другие отношения. Чайковский? Конечно, в Мраморном дворце и в Павловске, поместье Константина Константиновича, он бывал частенько и всегда там ему были рады, но придворный этикет исключал какие-либо экстравагантности.
Подтверждение нашим подозрениям можно найти с другой стороны. Вот признание в дневнике великого князя, сделанное в 1888 году, когда он еще служил в Измайловском полку (девять лет как женат). «Кажется, до сих пор меня привлекала в роту не столько служба, военное дело, как привязанность то к одному, то к другому солдату. Моего любимца после Калинушкина сменил Добровольский, а его место занял Рябинин. Теперь все они выбыли, и в настоящее время у меня в роте нет ни к кому особенно сильной привязанности». Впрочем, Рябинин — любовь этого лета выбыл из роты не в какое другое место, как в придворный штат Мраморного дворца. В этом контексте понятнее становятся стихи, написанные в том же году на биваке под Красным Селом:
О, не гляди мне в глаза так пытливо!
Друг, не заглядывай в душу мою,
Силясь постигнуть все то, что ревниво,
Робко и бережно в ней я таю.
Есть непонятные чувства: словами
Выразить их не сумел бы язык;
Только и властны они так над нами
Тем, что их тайны никто не постиг…
Вероятно, обращены они к Елизавете Маврикиевне. Другом любили называть тогда поэты своих дам, в шиньонах и турнюрах. Что ж, можно только порадоваться за Константина Константиновича, имевшего чуткого друга, не навязывавшего собственных предрассудков.
Марсово поле… Если прав Кузмин, есть слова, владеющие нами «со странной силой», и звук, «немилый иль милый», заменяет главу романа, то, конечно, стройные ряды гвардейских полков, пыль под копытами коней, штандарты, залпы салюта… Но это ассоциации уж очень далекого времени, когда за стасовскими портиками на западной стороне плаца размещались казармы Павловского полка, известного тем, что подбирали туда курносых юношей — в напоминание об основателе этого воинского соединения.
Ныне здесь сквер, не слишком тенистый; может быть, холодноватый в своей рациональной планировке, но в сумраке белых ночей здесь приятно гулять под кустами благоухающей сирени, пышные грозди которой переливаются всеми оттенками лилового и малинового. Да в осенний вечерок, иззябнув, можно погреться у газового пламени. В этих кладбищенских камнях нет ничего ни страшного, ни казенно-парадного, как на Красной площади. Можно, допустим, прикурить от этого огня — конечно, в наше время, а не в недалеком прошлом, когда дерзкий был бы остановлен блюстителем порядка. Преимущество Марсова поля перед соседними Летним и Михайловским садами в том, что на ночь его не запирают. Не только гулять, но можно здесь и поваляться на скамейке.
До устройства в 1920 году сквера здесь был бесконечный пустырь, с пронизывающими до костей сквозняками. Укрыться можно было разве за каким-нибудь покосившимся заборчиком с гнилыми досками, да руинами ярмарочных балаганов, оставленных разрушаться естественным путем под колючей поземкой, да моросящим великопостным дождиком. Пространство это оживало лишь на масляничной неделе, в унылой бестолочи русских гуляний, кажущихся на картинках Кустодиева куда привлекательнее, чем были на самом деле.
Марсово поле, д. 7. Этот угловой дом, со скругленным углом и двумя портиками, занимает важное место в панорамах классического Петербурга. По достоинству его можно было оценить лет сто назад, когда колонны, замыкающие перспективу Екатерининского канала, видны были от Невского проспекта. Но воздвигся храм «Спаса на Крови», уподоблявшийся современниками его строительства судку для горчицы и уксуса, и классическая перспектива была утрачена. Попробуй, однако, убедить наших современников, что лучше бы торчал на торце канала один из бесчисленных портиков, коих и без того слишком много, а не многоцветная, разновысокая громада, как бы гроздью воздушных шаров оживляющая скучные пространства невской столицы.
Дом называется по имени архитектора Доменико Адамини, по проекту которого построен в 1823–1827 годах. Находился он в ведении Департамента уделов, распоряжавшегося личными владениями Императорской фамилии. Квартиры были казенные, в одной десять лет прожил изобретатель и путешественник Павел Львович Шиллинг, человек выдающийся во многих отношениях, но в интересующем нас плане ничем не отмеченный. «Дом Адамини» замечателен также тем, что во время блокады в него попала бомба, разворотившая стены, и после войны его восстановили одним из первых. Квартиры отдали творческим работникам, типа архитекторов и писателей, так что закономерно появление на стенах дома разных мемориальных досок. Одна доска указывает, что жила в этом доме Вера Федоровна Панова, написавшая милую, чистую повесть «Сережа» — один из лучших образцов ленинградской прозы 1950-х годов, достоинством которой почитались легкость и приятность. Вторым мужем писательницы был Давид Яковлевич Дар. Познакомились они в конце войны в эвакуации, прожили вместе тридцать лет. Молодые литераторы, пригретые Верой Федоровной, как С. Д. Довлатов, Г. Н. Трифонов, хорошо были осведомлены об истинных увлечениях Давида Яковлевича, но жена демонстративно ревновала его лишь к кухаркам и медсестрам. Это время, хоть в России никогда не было принято говорить то, что думаешь, было особенно агрессивно: даже думать рекомендовалось не так, как следовало по природе.
Вернемся к более романтичным временам. Естественно, кажутся они такими лишь в туманном флере нашего полузнания; современники и тогда скрежетали зубами и мечтали о золотом веке. Рубеж XIX и XX столетий был назван «серебряным веком» философом Бердяевым, современником, казалось бы, но уж из эмигрантского далека, в свете опыта допросов в Чека и насильственной депортации. А ведь допрашивали и высылали те же, что учились в дореволюционных гимназиях и университетах, — своих профессоров.
В 1910-х годах «Дом Адамини» принадлежал известному биржевому аферисту Митьке Рубинштейну. Продолжал он оставаться обычным петербургским многоквартирным жилым домом, и жили здесь почти одновременно: писатель Леонид Андреев, балетный критик Аким Волынский, поэт-футурист Василий Каменский, режиссер и художник Николай Евреинов. Помещалось на 2-м этаже «художественное бюро» Надежды Евсеевны Добычиной, устраивавшей выставки авангарда. Году в 15-м ненадолго поселился с Верой Боссе художник Сергей Судейкин. Вот тут приостановимся…
Сергей Юрьевич рано осиротел, годовалым младенцем. Отец его очень замечателен: Георгий Петрович Судейкин, жандармский полковник, искусный провокатор, агентом которого был народоволец Дегаев. Все явки были раскрыты, связи развалены. Кольцо подозрений все туже стягивалось вокруг Дегаева, и тот вынужден был, в порядке реабилитации, убить хитроумного жандарма 3 декабря 1883 года.
Родился художник в Петербурге. Созрел весьма рано: уже лет в тринадцать, как признавался Кузмину, подцепил что-то, попробовав с опытной женщиной. В пятнадцать лет стал воспитанником Московского училища живописи, ваяния и зодчества, где собралась у них теплая компания. Среди ближайших друзей оказался Сапунов. Замечательно название выставки, которой эти ребята заставили о себе заговорить: «Голубая роза»… Из училища, впрочем, Судейкин был изгнан за показ «непристойных картинок». С 1905 года художника стал приглашать для своих постановок Всеволод Мейерхольд, и вот, в следующем году — театр Комиссаржевской на Офицерской (смотри, читатель, 7-ю главу)…
Как все переменилось в нашей жизни! Вот мужские поцелуи, в прошлом столетии никаких подозрений не вызывавшие (Достоевский с Катковым, на Пасху, троекратно, сцепившись бородами), ныне уж будто на что и намекают.
Сладко быть при всех поцелованным,
С приветом, казалось бы, бездушным…
Стихи Кузмина, посвященные Сергею Юрьевичу Судейкину, из цикла «Прерванная повесть». Ноябрь-декабрь 1906 года. Судейкину — двадцать четыре, Кузмин на десять лет старше.
Лишь слышу голос Ваш, о Вас мечтаю,
На Вас направлен взгляд недвижных глаз.
Я пламенею, холодею, таю,
Лишь приближаясь к Вам, касаясь Вас.
……………………………………
Мы взошли по лестнице темной,
Отворили знакомые двери,
Ваша улыбка стала более томной,
Занавесились любовью очи.
Уже другие мы заперли двери…
Если б чаще бывали такие ночи!
Так все и было напечатано в 1907 году, в июле, в альманахе «Белые ночи». Перегорело, так сказать, и осталось памятью в стихах.
Роман их был недолгим. В октябре первый раз встретились, сразу очень понравились друг другу. От любовных признаний перешли к полной близости, и последний раз, 3 декабря (интересное совпадение!), Судейкин весь день провел на Суворовском в постели с милым, а вечером уехал в Москву, подарив поэту на прощанье картонный кукольный домик. Ничего не писал три недели, а в канун Рождества прислал Кузмину записку: «Дорогой Михаил Алексеевич! Мое долгое молчание кажется мне извинительным. Теперь совершенно спокоен и счастлив, шлю Вам привет. Я женюсь на Ольге Афанасьевне Глебовой, безумно ее любя». Ольга приписала: «Шлю привет поэту, будем друзьями.»
Ольга Афанасьевна кончила в 1905 году театральное училище, работала тут же на Офицерской. В тот вечер, когда Судейкин уезжал в Москву, она должна была играть маленькую роль пажа в пьесе Пшибышевского «Вечная сказка». Но на роль пришлось срочно вызывать актера Шарова, так как Ольга помчалась на вокзал, став пажом обожаемого любовника. Вскоре начались взаимные измены, но окончательно разъехались они с Судейкиным лишь в 1917 году: тот уезжал за границу через Кавказ, Ольга осталась в Петрограде. Была увлечена тогда композитором Артуром Лурье, комиссарившим у большевиков по части искусств. Весьма дружила с Анной Ахматовой, тоже любившей Лурье. В 1924 году она, наконец, добралась до Парижа, где прожила до 1945 года и умерла, окруженная птичками, которых во множестве подбирала и заманивала к себе в тесную квартирку на восьмом этаже у ворот Сен-Клу: воробушков со сломанной ножкой, синичек с подбитым крылом, скворцов, попугаев…
Какие женщины любят наших героев? Биограф Глебовой-Судейкиной, Элиан Мок-Бекер, описала ее так. «Ольга была хрупкой и грациозной, словно саксонские статуэтки или те фигурки и куклы, которые она создавала сама. Она была довольно высокого роста, хорошо сложенная; ее великолепные белокуро-пепельные волосы ниспадали, как пелерина, до самого пояса. Она часто заплетала их в косы и укладывала вокруг своего овального лика мадонны с прозрачной тонкой кожей… Как рассказывают, у нее были огромные серо-зеленые глаза, переливающиеся, как опалы: взгляд их был ясен и глубок — взгляд ребенка, который она сохранит до самой смерти. Жесты Ольги были легки, она была летучей, воздушной, как все, что она любила: ангелы, птицы, танец»…
Что же муж ее? Невысок, темноволос, густобров. Стальной блеск глаз, надменно сжатые губы. Одет всегда с исключительной изысканностью. Для Ольги Афанасьевны сам придумывал совершенно необыкновенные платья. Ушел от нее, как отмечалось выше, к Вере Артуровне Боссе, в первом браке бывшей за Шиллингом (не потомком ли изобретателя магнитного телеграфа, жившего на Марсовом поле?). Но и эта возлюбленная вскоре его бросила, ради, надо сказать, Игоря Федоровича Стравинского, композитора, скорее, заграничного, хоть родившегося в Ораниенбауме и до первой мировой войны бывавшего наездами в Петербурге. Имеют некоторые миниатюрные мужчины пристрастие к могучим дамам, типа Брунгильды, к какому относилась Вера Боссе. Стравинский восемнадцать лет разрывался между законной своей женой Екатериной Габриеловной, умершей в 1939 году, и бывшей судейкинской подругой.
Женитьба на Глебовой лишь придала стабильность долгим дружеским отношениям Судейкина с Кузминым. Шедевром художника является издание кузминских «Курантов любви», где пленяет неисчерпаемая изобретательность в деталях, смешение техник и стилей. Нехитрое было дело тогда, после уроков «Мира искусства», рисовать старинные усадьбы, маркиз, виконтов, маскарады да фейерверки. Но для Судейкина это было лишь темой импровизации, буффонады, бесконечной игры, условия которой мгновенно меняются по произволу художника.
Прежде всего, это, конечно, театральный художник. Пьески Кузмина, которые смело можно уподобить пестрым бабочкам-однодневкам, как-то очень подходили к живописным фантазиям Судейкина. Уникальным во всех отношениях примером осталась постановка пьесы «Венецианские безумцы», заказанная Евфимией Павловной Носовой, московской миллионершей, сестрой знаменитых банкиров Рябушинских. В доме Носовых на Введенской площади в Москве состоялось единственное представление — 23 февраля 1914 года. Спектакль феерический, в роскошных декорациях и костюмах Судейкина, со стихами и музыкой Кузмина, а ставил пьеску тот самый Петр Федорович Шаров, который заменил когда-то Оленьку Глебову, упорхнувшую со спектакля в объятия Сергея Юрьевича…
В подвале «Дома Адамини» 18 апреля 1916 года открылся «Привал комедиантов». Входили сюда — если, допустим, зайти сейчас — в первую подворотню от угла со стороны Марсова поля, сразу налево, вниз по ступенькам. Из прихожей попадали в зал с огромным камином, близ которого размещался буфет. Столики были покрыты яркими платками вместо скатертей. Буфетную и следующую за ней комнату расписывали два неразлучных тогда друга: Борис Григорьев и Александр Яковлев. Роспись последнего была особенно удачна: город из кубиков цвета охры, громоздящийся горками к синему небу, как изображали на картинах итальянского кватроченто. По узким улицам тянулась процессия комедиантов, с колесницей Аполлона во главе, запряженной единорогом. По сторонам проема, открытого в театральный зал, распластались Арлекин и Панталоне.
Театр в «Привале» стал триумфом Судейкина. Художник посвятил его своим любимцам: Карло Гоцци и Эрнсту-Теодору-Амадею Гофману. Позолота лепнины тускло мерцала на черных сводах зала. Это напоминало Венецию: темная вода каналов, смоляные гондолы, бауты из черного бархата, золотые кони Св. Марка, мавры на Часовой башне… Венецианская «комедия дель арте» — воплощенная амбивалентность — и увлекательные авантюры героев гофманских новелл. Окошки были закрыты расписными ставнями, на которых Судейкин изобразил карнавал: дам с веерами, кавалеров в треугольных шляпах — то ли графа Гоцци, то ли капельмейстера Крейслера.
В этом театрике в подвале устраивались кукольные представления, вечера поэзии, какие-то доклады (по «теории поэтического языка», например). 29 октября 1916 года торжественно отметили 10-летие творческой деятельности Кузмина; представлено было три пьески юбиляра: «Два пастуха и нимфа в хижине» в декорациях Судейкина и тому подобные мелочи.
Нет сомнения, что контингент был здесь на любой вкус. Шла война, некоторые молодые красавцы вынуждены были находиться в армии, но хватало белобилетников, пользовавшихся разнообразными отсрочками и льготами. Модный кокаин, зрачки, расширенные атропином, набрильянтиненные сверкающие проборы… Просуществовало заведение до апреля 1919 года, пережив две революции и устройство по соседству братского кладбища. Росписи подвала погибли в наводнении 1924 года, мало чем уступавшем по разрушительности происходившему на сто лет ранее.
«Привал комедиантов» — последняя крупная затея «Общества Интимного театра», о котором мы вспоминали на Галерной, у «Дома интермедий». Но в подвале на Марсовом поле главную роль играл не Всеволод Эмильевич Мейерхольд, а Николай Николаевич Евреинов. Фигура любопытная, хоть и заслоненная в массовом сознании вечным своим соперником в открытии новых театральных приемов Мейерхольдом. Трудно сказать, почему; на Западе, кажется, Евреинова знают даже чуть-чуть побольше, чем Мейерхольда: он там благополучно писал и ставил свои пьесы, умерев в приснопамятном 1953 году, тогда как теоретик «театрального Октября» погиб в застенке на тринадцать лет раньше.
Евреинов — что-то в нем, безусловно, мерещится. Учился в училище правоведения, магистерская диссертация его вообще, кажется, не может оставить никаких сомнений: «История телесных наказаний в России». Уайльд был его кумиром; сочинял он некий «театр для себя»; являлся во фраке, с моноклем; в бритом лице его была какая-то женообразность, нравящаяся, впрочем, многим девушкам. Жену свою, А. А. Кашину, с которой сочетался браком лишь в возрасте 42 лет, учил он фрейдовскому психоанализу, входившему в моду.
При новом режиме оба оказались при деле: Мейерхольд поставил «Мистерию буфф» Маяковского, Евреинов устроил на Дворцовой «Штурм Зимнего» с восемью тысячами статистов. Однако Мейерхольд выдавил соперника из большевистской России и сделался на двадцать лет непререкаемым авторитетом по части революционного театра. Повезло, в конечном счете, все же Евреинову, умершему естественной смертью.
«Привал комедиантов» в сознании современников безнадежно перепутался с «Бродячей собакой», так что даже Анна Андреевна Ахматова в своей «Поэме без героя» устраивает «бал метелей на Марсовом поле» в 1913 году, когда страсти, подобные воспетым ею, кипели отнюдь не здесь, а на Михайловской площади, в подвальчике, где художественная богема собиралась с 1912 по 1915 годы. Закрыли «Собаку» в связи с введенным в военные годы «сухим законом»: за продажу спиртного.
Публика, действительно, бывала в двух подвалах одна и та же. Все то же «Общество Интимного театра»: Мейерхольд, Кузмин… Совсем забыта личность главного заправилы и организатора: Бориса Константиновича Пронина, именовавшегося «хунд-директором», что, собственно, подразумевало, что они с женой, В. А. Лишневской, были хозяевами того и другого заведения, обеспечивавшими скромный, но достаточный навар. Как-то должны же были окупаться буфетчики, обслуга, цветы на столиках, подававшиеся телячьи котлеты.
Погодок с Мейерхольдом, Пронин пришел в театр уже в зрелом возрасте, попробовав разные варианты. До двадцати двух лет жил в Киеве, затем отправился в столицу, пытался учиться в университете на разных факультетах. Побаловался распространением эсдековских прокламаций, познакомился с Горьким, Луначарским (оказывавшим позднее высочайшее благоволение «Привалу»). В 1905 году на Поварской Мейерхольд организовал студию при Художественном театре и привлек туда Пронина для решения разных хозяйственных вопросов. Идеи театрального реформатора надолго увлекли Бориса Константиновича. Он оставался верным рыцарем Мейерхольда на следующее десятилетие, вполне разделив его мысль о необходимости новых форм общений между деятелями искусства, того, что пытались впервые осуществить в «Доме интермедий».
Актеры и художники на самом деле люди мрачные, неврастеничные, на какие-то общественные акции поддающиеся с трудом. Так что надо отдать должное организаторским способностям Пронина, воплотившего идею, которой изначально суждено было погибнуть в дымной пивной за дюжиной портера. Его самозабвенная кипучесть увлекла и подняла литераторов, художников, актеров и музыкантов. Не то чтобы клуб, но уж абсолютно не кабак. Нечто такое, где все друг друга в принципе знали бы, но не настолько, чтобы нельзя было вдруг удивить знакомцев такими сюрпризами, какие казались бы неудобными в кругу совсем уж близких друзей, и вовсе были бы неуместны для посторонней публики.
Место было найдено во втором дворе дома 5 на Михайловской площади, ныне загаженном вряд ли более, чем в те времена. Обшарпанность стен и птичий помет на булыжниках предусматривались как элементы стиля. Название подвала — «Бродячая собака» — тоже, как понимаете, ассоциируется не с болоночкой расфуфыренной, а облезлой какой-нибудь беднягой с репейниками в хвосте. Авторство названия оспаривали между собой Евреинов, Пронин, актер Николай Петров (по прозвищу «Коля Петер») и писатель Алексей Толстой (будущий классик советской литературы).
Войдя во вторую подворотню, поворачивали сразу налево и спускались под жестяным навесом на четырнадцать ступенек, ткнувшись в запертую дверь. Звенел колокол, у гостя требовали пригласительный билет, и из-за стены вещал пронинский голос: «Здесь все друг друга знают!»
Публика была пестрая. Голубой цвет вовсе не преобладал. Но, конечно, люди, связанные как-то с театром. Заваливались сюда сразу после спектаклей, иногда не сняв грим — сбор начинался в 11 вечера. Бонтонные молодые люди с неопределенными источниками доходов, пописывающие стихи, любили появляться здесь напудренными, с ярко-красными губами и подведенными глазами…
Если подумать, какая фигура из постоянных обитателей «Собаки» могла бы наиболее выразить ее суть, наверное, это Паллада Олимпиевна Гросс (назовем ее по последнему мужу). Урожденная Старынкевич; у них в семье (как у Маниловых) принято было давать деткам античные имена: Сократ, Кронид, Олимпий… Трудолюбивые исследователи выявили общее количество ее фамилий, меняемых с мужьями: графиня Берг, Богданова-Бельская, Дерюжинская, Педди-Кабецкая (эта особенно прелестна!). Как все здесь, немножко играла, сочиняла какие-то стихи, но более всего чаровала:
А!..
Не забыта и Паллада
В титулованном кругу,
Словно древняя дриада,
Что резвится на лугу,
Ей любовь одна отрада,
И, где надо и не надо,
Не ответит, не ответит,
не ответит «не могу!»
Так писал Кузмин, да и многие любили ей посвящать стихи. Миниатюрная, большеглазая, с этаким шиком — любой мужчина, независимо от естественных склонностей, вытягивался в стойку. Фигура, впрочем, скорее не из оперетки, а некоего трагифарса. Известно, что родила она пару двойняшек от Егора Сазонова, террориста, обрюхатившего ее точно накануне того дня, как убил бомбой министра внутренних дел Плеве. Студенты, в нее влюбленные, стрелялись прямо у нее на глазах. Паллада познакомила Кузмина с Всеволодом Князевым (встретим еще эту парочку в 19-й главе). Втроем с Палладой ездили в номера, где Сева всю ночь перебегал от девки к любовнику.
Любвеобильная атмосфера «Собаки» коснулась даже Велемира (Виктора Владимировича) Хлебникова. Поощрявший футуристов, хотя, по своему французскому воспитанию, более склонный к классицизму, Бенедикт Константинович Лившиц в мемуарах «Полутораглазый стрелец» сообщает о внезапном увлечении Хлебникова ученицей театральной студии Лелей Скалон. Это несколько странно для Велемира, посвящавшего, правда, стихи Кузмину, но в личной жизни, по-видимому, лишенного простейших навыков («три девушки пытали: чи парень я, чи нет? а голуби летали, ведь им немного лет»).
Желая познакомиться с Лелей, но не зная, как это сделать, он обратился за помощью к Бене Лившицу. Вообще-то разговоры двух поэтов, если верить Лившицу, шли совсем об иных предметах. Например, «найдя общий язык в вопросе о расовой теории искусства», диспутанты вдруг обнаруживали, что согласие это мнимое, ибо Хлебникова занимало «разграничение материкового и островного сознания». Тем не менее, дела житейские не были вовсе чужды молодым людям. Лелю с подругой решили пригласить в «Бродячую собаку». Для этого нужны были деньги. Хлебников решил занять у Гумилева, чему не помешали идейные разногласия между будетлянами и акмеистами. Уселись Хлебников с Лившицем и двумя барышнями за столиком в «Собаке», и тут выяснилось, что разговаривать Велемир не расположен. Беня занял барышень разговором, Виктор кинулся к буфету, притащив гору бутербродов, и вдруг заговорил. В монологе его фамилия любимой девушки превратилась в корень словесных побегов: «о скал оскал скал он скалон»… Девицы, прыснув, быстренько удалились, велев поэтам их не провожать.
О «Собаке» много написано мемуаров и исследований. Сохранились разные афишки и билетики: «музыкальных понедельников», «вечеров повышенного настроения», «плясов козлоногих»… Вероятно, на самом деле все было проще, чем может представиться. Заходили погреться, «оттянуться». Помещеньице небольшое. Ну, человек семьдесят могло сесть за тесно стоящие столики с соломенными табуретками, под люстрой в виде обруча, свисавшей со сводчатого потолка.
Вот, заглядывали на огонек. Конечно, компанией. Без выпивки было невозможно. Курили, пили шампанское, болтали, хохотали. Ахматова демонстрировала необыкновенную гибкость, ухитряясь обернуться вокруг стула. И там между делом кто-то появлялся сбоку на крохотной эстраде. Куплеты какие-нибудь, восточные танцы. Генерал медицинской службы Кульбин пытался прочесть лекцию о футуризме с «туманными картинками» (то есть, диапозитивами), ему кричали с задних столиков: «Кончай, брат, давай-ка лучше выпьем».
Кузмин с теплотой описал «Собаку», под именем «Совы», в романе «Плавающие-путешествующие». «Импровизация вообще вещь опасная и потому устроители кабачка хотя и не переставали говорить о свободном творчестве, были отчасти рады, что известная последовательность установилась сама собою. А последовательность была такова. Сперва приезжали посторонние личности и кое-кто из своих, кто были свободны. Тут косились, говорили вполголоса, бесцельно бродили, скучали, зевали, ждали. Потом имела место, так сказать, официальная часть вечера, иногда состоявшая из одного-двух номеров, а иногда ни из чего не состоявшая. Тут не только импровизация, но даже простейшая непредвиденность была устранена, и все настоящие приверженцы „Совы’ смотрели на этот второй период, как на подготовление к третьему, самому интересному для них. Когда от выпитого вина, тесноты душного воздуха, предвзятого намерения и подлинного впечатления, что тут, в „Сове“, стесняться нечего, — у всех глаза открывались, души, языки и руки освобождались, — тогда и начиналось самое настоящее… Это была повальная лирика, то печальная, то радостная, то злобная, но всегда полупьяная, если не от вина, то от самих себя“. Или, говоря стихами того же автора, „здесь цепи многие развязаны, все сохранит подземный зал, и те слова, что ночью сказаны, другой бы утром не сказал“».
Руки — да, освобождались. Как это писал Бенедикт Константинович: «украдкой целовали Жоржики Адамовичи потные руки Жоржиков Ивановых и сжимали друг другу под столом блудливые колени»… Прокомментируем, чтоб к этому не возвращаться. Георгий Владимирович Иванов, приятелями своими эгофутуристами называемый «баронесса», происходил из военной дворянской семьи, учился во 2-м кадетском корпусе (имени А. Ф. Шенина). С шестнадцати лет по протекции Кузмина и Городецкого стал печататься. Первый его сборник «Отплытие на остров Цитеру» вышел одновременно с открытием «Собаки»: под новый 1912 год. Не мог он, естественно, не быть под сильным влиянием Кузмина, но потом заговорил собственным голосом, одним из красивейших в этой невероятной какофонии — русской поэзии XX века.
Оттого и томит меня шорох травы,
Что трава пожелтеет и роза увянет,
Что твое драгоценное тело, увы,
Полевыми цветами и глиною станет.
Даже память исчезнет о нас… И тогда
Оживет под искусными пальцами глина,
И впервые плеснет ключевая вода
В золотое, широкое горло кувшина.
И другую, быть может, обнимет другой
На закате, в условленный час у колодца…
И с плеча обнаженного прах дорогой
Соскользнет и, звеня, на куски разобьется.
Георгий Викторович Адамович, сын генерала, начальника московского военного госпиталя, рано осиротевший и воспитывавшийся матерью, получил университетское образование. Стихов он написал немного, всего около ста. Одно из них, по крайней мере, заслуживает войти в антологию Петербурга:
За миллионы долгих лет
Нам не утешиться… И наш корабль, быть может,
Плывя меж ледяных планет
Причалит к берегу, где трудный век был прожит.
Нам голос прозвучит с кормы:
«Здесь ад был некогда, он вам казался раем».
И силясь улыбнуться, мы
Мечеть лазурную и Летний сад узнаем.
Помедли же! О, как дышать
Легко у взморья нам и у поникшей суши,
Но дрогнет парус, и опять
Поднимутся хранить воспоминанья души.
В эмиграции он занимался критическими статьями, переводами. Литература — по крайней мере, в петербургский период — не была для него источником средств существования. Игрок он был азартный. Очень удачно тетка его вышла замуж за Николая Николаевича Беллея, английского подданного, затеявшего в Петербурге общество электрических железных дорог. То есть, нажил миллионы Беллей строительством в столице трамвайных линий. Вдова его уехала в Ниццу, оставив племяннику роскошную квартиру на Почтамтской, д. 20: в аккурат под окнами были тогда мраморные Диоскуры, на воротах конногвардейских казарм.
Здесь Жоржики жили совершенно по-семейному. В сентябре 1921 года Иванов женился на Ирине Одоевцевой (Ираиде Густавовне Гейнике), подружившейся с Адамовичем, как самой любимой из своих подруг. В своих воспоминаниях Одоевцева приводит такую прелестную подробность: Адамович по утрам облачался в персидский шелковый халат, обматывая голову голубым газовым шарфом. И вот как-то (21-й год, напоминаем: голод, холод, но золотишко кой у кого водилось, валюткой баловались, все так же, как сейчас) прислуга отлучилась, и Жорж в халате сам отворил на стук дверь с черной лестницы. Явился красноармеец со словами: «Хозяйка, дров поколоть не надо ль? или полы натереть?». Жоржик мило улыбнулся простодушному воину и ответил: «Не надо. Мой муж наколет».
Так и за границей жили втроем, но после тридцатилетней идиллии разошлись по ничтожному, казалось бы, поводу. Во вторую мировую войну Георгий Владимирович проникся сталинским патриотизмом, а Георгий Викторович остался верен белогвардейским идеалам. Меж тем, по возрасту уже впору было в богадельню, где Иванов скончался в 1958 году. Адамович дожил до 1972 года. Фантастически повезло престарелой Одоевцевой: она дожила до «перестройки», когда ее с триумфом ввезли в освобожденную Россию, поселив в «чаплинском» доме на Невском, где она умерла девяноста пяти лет от роду. Во времена «Собаки» молодым людям было так, примерно, по 18–20 лет.
До первой мировой войны в «Собаку» было принято водить иностранцев, по всегдашней необъяснимой страсти русских к этой породе людей. Возможно, что, поскольку образование в России предполагало, в первую очередь, знание европейских языков, англичане, французы и немцы инстинктивно кажутся нам умнее по одному тому, что свободно говорят на языках, которые русский с трудом осиливает. Есть также мнение, что каждый русский в душе хочет быть иностранцем. Во всяком случае, это странная и одна из немногих чисто национальных черт русского характера.
Кто же теперь во Франции знает Поля Фора? Разве что русисты, потому что любимые ими Маяковский и Хлебников бывали в той самой «Бродячей собаке», где когда-то устраивалось чествование этого «короля поэтов». Немного известнее итальянский футурист Маринетти. Тоже немало было выпито по случаю его приезда в Петербург, где он, надо полагать, совершенно неожиданно для себя, обнаружил русских будетлян.
Из международных контактов по нашей теме проходит «вечер ритмической пластики», состоявшийся 22 марта 1913 года. Князь Сергей Михайлович Волконский, обаятельная личность которого украшена и любовью к сильному полу, привел в «Собаку» Поля Тевна. Описание этого вечерка находим в кузминских «Плавающих-путешествующих». «На эстраде почти голый изображал приемы ритмической гимнастики несколько широкоплечий, с длинными руками молодой человек, в то время как высокий господин с черной бородой незатейливо играл музыкальные отрывки в две четверти, три четверти и шесть восьмых. Иногда эти куски соединялись в нечто целое и мальчик изображал то возвращение воина с битвы, то смерть Нарцисса… Молодые люди завистливо критиковали, уверяя, что это вовсе не балет».
Так замечательно все переплелось: Волконский, энтузиаст системы ритмической пластики Далькроза, тогдашней заграничной новинки, настойчиво ее пропагандировал, привезя юношу-танцовщика из Парижа. А несколько позже Поль Тевна стал другом Жана Кокто. Так что, в лице своих наиболее выдающихся представителей Россия, действительно, шагала в ногу с европейской культурой и даже чуть опережала…
Любили здесь танцевать, особенно комические балетные номера. Так Александр Орлов (позднее орденоносец и заслуженный артист) подобно вихрю взлетал на стол прямо с эстрады, пускаясь в русскую присядку. Петр Потемкин (тот самый, помните, обладатель «потемкинского») с танцовщиком Мариинки Борисом Романовым (позднее балетмейстером Метрополитен-опера) изображал «скачки в Голуане на верблюдах»: верхом на стульях, один длинный, другой маленький. «Бобиш» Романов поставил в «Собаке» номер «Козлоногие» на музыку Ильи Саца, в котором исступленно плясала Оленька Судейкина, искусно обнаженная по эскизу мужа.
Судейкин был непременным декоратором «собачьих» игрищ. Не совсем понятно, были ли здесь росписи, как в позднее устроенном «Привале». Но многие вспоминают о каких-то цветах, птицах, женщинах, неграх и детях на сводах подземного зала.
Но, действительно, за давностью могли и перепутать, где «на стенах цветы и птицы тоскуют по облакам», как уверяла Ахматова. Странно, что в «Поэме без героя» (к которой еще придется вернуться) Анна Андреевна отозвалась о кротком Михаиле Алексеевиче прямо-таки с дантовской яростью:
Маска это, череп, лицо ли —
Выражение злобной боли,
Что лишь Гойя мог передать.
Общий баловень и насмешник,
Перед ним самый смрадный грешник —
Воплощенная благодать…
Надо вспомнить, что именно Кузмин написал предисловие к первому поэтическому сборнику Ахматовой «Вечер». Особенно ее творчеством не восхищался, но злобы к ней явно не испытывал. На роль блюстительницы общественной нравственности Ахматова вряд ли годилась бы больше, чем, допустим, Екатерина Великая, да и непохоже, чтоб эта роль ее интересовала. В чем же дело? Возможно, в ревности (кто его знает, что у них на самом деле бывало с Гумилевым), но, скорей всего, в принципе, не чуждом, кстати, самому Кузмину — «ради красного словца»…
Справедливости ради заметим, что размер «Поэмы без героя» — это явная пародия «второго удара» кузминской «Форели» («кони бьются, храпят в испуге… побледнел молодой хозяин, резанул по ладони вкось»)…
Глава 14
Площадь искусств.
Михайловская улица
Тяга юношества к Русскому музею. — Архитектурные фантазии К. И. Росси. — Гуляние в Петергофе. — Великий князь Михаил Павлович в тени супруги. — Разговор В. А. Соллогуба с М. Ю. Лермонтовым. — Отзыв В. Г. Белинского о Лермонтове. — «Русский музеум» П. П. Свиньина. — Убийство Н. В. Мезенцева. — Загадочное сватовство Матвея Виельгорского. — Нарком Ворошилов и живописец И. И. Бродский. — Еще раз о топонимике. — МАЛЕГОТ. — Роковая суть «Пиковой дамы». — Кого подвергали репрессиям в сталинское время? — Странная близость В. Э. Мейерхольда и С. М. Эйзенштейна. — «Россия в 1839 году». — Элтон Джон в «Европейской» гостинице
Русский музей — как показывает многолетний опыт — юношество посещает более охотно, чем Эрмитаж. В самом деле, приглядитесь: часто ли можно заметить в бесконечных дворцовых коридорах, увешанных шпалерами, и эрмитажных «просветах», с сотнями квадратных метров венецианской живописи, одиноких молодых людей? А зайдите в Русский: непременно встретите светло-русого мальчика в джинсиках, по виду воспитанника среднего технического учебного заведения, одного или в паре с лохматым другом, робко присматривающихся к полотнам Шишкина и Перова. Наверное, было что-то в наших «передвижниках» теплое и человечное. Они не давят на нас, не заставляют тщетно напрягать мозговые извилины, пытаясь вспомнить сюжет античной мифологии из книги старого Куна. Не говоря уж о искусствоведческой абракадабре, в течение последних ста лет не заставившей обыкновенного человека испытывать какое-либо сочувствие к произведениям татлиных-малевичей с их бесчисленными эпигонами. Впрочем, во всегда пустых и холодных залах искусства XX века еще легче наткнуться на застенчивого юного интроверта-первокурсника, за линзами очков скрывающего чуткую ранимую душу.
Но не только крупнейшей в России коллекцией национального искусства примечателен Русский музей. Михайловский дворец — его главное здание — общеизвестный шедевр петербургского зодчества. Карл Иванович Росси был, разумеется, сведущ в европейской архитектуре, знал ее лучшие образцы, и вряд ли случайна перекличка двух портиков: Перинной линии (1802–1806, арх. Л. Руска) и южного фасада Михайловского дворца (1819–1825, арх. К. И. Росси). Михайловская улица, выведенная на Невский проспект одновременно со строительством дворца, определила основную ось ансамбля. Найти его прототип нетрудно: церковь Мадлен в Париже, колоннада которой перекликается с портиком Бурбонского дворца на другом берегу Сены. Но насколько мало ощутима эта перекличка в реальном пространстве живого города, хоть очевидна на плане, — и как у нас в Петербурге замысел зодчего реализован с четкостью архитектурного макета!
Дворец принадлежал великому князю Михаилу Павловичу, уже упоминавшемуся на страницах этой книги. Под контролем брата Императора Николая I находились российская артиллерия, гвардейский корпус и военно-учебные заведения, так что наклонности Михаила Павловича, по-видимому, реализовывались в баснословной строгости, с которой он относился к малейшим нарушениям формы и строя. Испытывал, должно быть, некоторое удовольствие, отправляя багровых от смущения юнцов-конногвардейцев, застигнутых в кондитерской, на гауптвахту… Не лишен был, впрочем, обычных слабостей. Замечали, что был он привязан к некоему полицмейстеру, отличавшемуся особенной дородностью, и не упускал случая, оказавшись рядом с ним, незаметно пощекотать его брюхо. Полицмейстеру это, наконец, надоело. Как-то на празднике в Петергофе, где брат царя следил за порядком в многотысячной толпе, заполнявшей аллеи Нижнего парка, он все-таки не упустил, заметя своего любимца, встать перед ним и готов был уж приступить к щекотанию. Полицмейстер, однако, подвинулся, уступив место за великим князем какой-то толстой купчихе, в атласный живот которой уперся палец Михаила Павловича, затянутый в перчатку. Почувствовав подмену, великий князь в недоумении обернулся — и осчастливленная толстуха присела перед ним в глубоком поклоне.
Михаил Павлович был на двадцать один год моложе старшего своего брата, Императора Александра I, и всего на два — Николая Павловича. Многодетная супруга Павла I родила двух сыновей: Александра и Константина, после чего пошли дочери, шесть девиц, и завершилась эта кампания по созданию императорской фамилии еще двумя мальчиками. Именно Павел Петрович всерьез задумывался над порядком престолонаследия в России и обеспечил надежный генофонд, из которого уж всегда можно было бы найти наследника (против появления на престоле дам он решительно возражал). Тем не менее, сложности возникли и могли бы оказаться неразрешимыми, если б не оказался на троне столь же чадолюбивый Николай с его четырьмя сыновьями и тремя дочерьми. У Михаила были только девочки: пятеро, из коих выросла лишь одна, Екатерина Михайловна, вышедшая замуж за герцога Мекленбург-Стрелицкого. Дожила старушка до воцарения своего двоюродного внука, Николая II, который после ее смерти и купил у наследников дворец для Русского музея.
Личность великого князя кажется еще незаметнее в сравнении с необыкновенной яркости его супругой, великой княгиней Еленой Павловной, приглашавшей в Михайловский дворец всех известных ученых, литераторов, музыкантов, художников своего времени. Не чужда она была государственных интересов; считается, что ее советы учитывал племянник, Александр II, проводя великие реформы. Кстати, одним из надежных симптомов нетривиальных наклонностей мужа является обычно повышенная общественная активность жены (разумеется, все не без исключений, но для читателя есть повод поразмыслить).
Михаила Павловича причисляют к гонителям Лермонтова — на том основании, что как-то он выразил неудовольствие появлением гусара-поэта на параде со слишком короткой саблей. Соллогуб вспоминал, как с ужасом увидел Лермонтова на балу у Воронцовых-Дашковых (Александра Кирилловна, «как мальчик кудрявый резва», и братец ее, Сергей Нарышкин, в пеньюаре), дом этот, на Английской набережной, 10, упоминают во всех путев