Пятый день. Через пять месяцев
Утренняя конференция. Окончены доклады сестер и дежурного врача.
Облегчение: в клинике все благополучно. Относительно благополучно. После отпуска так и ждешь чего-нибудь.
— Михаил Иванович! Расскажите нам о Париже. Пожалуйста!
Я был в Париже, туристом. Мы объехали даже юг, Лазурный берег. Франция у меня вот тут, совсем близко в мозгу, целый фильм. Масса картин, звуков.
— Но вам же нужно идти на операции...
— Задержимся немножко! Пока больных возьмут, то да се...
Я сдаюсь. Не могу отказать. Я соскучился по ним. Может быть, я сух и строг и дружбы уже нет, но все равно дороги.
— Ну ладно. Кому нужно уходить — не стесняйтесь.
Рассказываю... Перед глазами картины, картины. Такие реальные, будто я еще там, а не здесь, в привычном зале.
— Каждому из нас Париж знаком...
Да, действительно: мы знаем улицы, площади, дворцы, мосты, соборы. Бальзак, Золя, Анатоль Франс, Арагон и много-много других познакомили нас с Парижем.
— Но все оказалось совсем не таким, когда кусочки из книг связались на месте. И много времени ушло с тех пор, как писали о тихих улочках Монмартра, об аллеях Булонского леса, где всадники, красавицы в ландо... Теперь жара, духота и машины. Сплошной поток машин, запах бензинного перегара. Машины отравили и обезобразили город. Нет тихих улочек. С двух сторон все обочины заставлены машинами. Помешательство! Есть хорошая сеть метро, правда душного, и грязноватого, и не очень быстрого. Есть старомодные автобусы. Есть, наконец, ноги! Ходить бы по Парижу пешком. Утром рано-рано мы выходили побродить...
На машине доехать труднее и дольше, чем на метро.
Не нужно бы у нас расширять производство автомобилей. Наши города — это прелесть по сравнению с Европой. Когда приезжаешь в Москву с аэропорта, то сразу тебя охватывает простор, воздух, тишина.
— А парижанки, Михаил Иванович?
— Ничего особенного. Насколько может судить турист.
Нет, не видел «шарма». На улицах — трудящиеся женщины. Молоденькие — красивы, изящны. Постарше — дурнеют.
— Но потоньше наших, это верно.
Все оглядываются на наших докторш. Оксана полновата, совсем толстая. Ну, а Мария Васильевна, Маргарита — тощие. Они бы сошли и в Париже.
— А магазины?
— О да! Это Париж. Хорошо, что денег было мало. И «чрево Парижа» видели. Нарочно вставали в четыре утра, благо жили близко. Все как у Золя, только вместо фургонов огромные грузовики. Масса еды. Потрясает, сколько съедают парижане.
— Вкусно кормят?
— Завтрак слабоват, но если беречь фигуру... Вино три раза в день. Хорошее. Прием устраивали в винном погребе, как у нас в Массандре. На, пей сколько хочешь. Один юноша упился, не рассчитал. Хватил я с ним горя...
— Искусство?
— Ходили по музеям и организованно, и сами по себе, поодиночке. Лувр, Версаль. Импрессионисты. Монна Лиза. Не оторваться. Возвращаешься. А французы восемнадцатого, девятнадцатого веков — Давид, Делакруа — не трогают. Романтизм и чистый реализм в живописи — умирают. Импрессионисты — хороши. Но в Америке я их видел больше. Скупили американцы.
Музей современного искусства. Очень пестро. Глупые затеи, вроде скульптур из досок и консервных банок. Но есть потрясающие. «Снятие Христа» до сих пор перед глазами.
Современная манера, диспропорции, но сражает. Грусть такая, что хоть вой. Он лежит тощий, длинный, с какой-то нелепой бороденкой, в изломанной позе. По-настоящему мертвый. Вокруг несколько темных фигур, совсем убитых горем. («Ушел. Не уберегли».) Так и видятся впереди столетия христианства: бессилие в попытках примирить непримиримое, хорошие заповеди, фанатики, фарисеи. («Не смогли организовать...») Магдалина сидит в застывшей позе, лицо темное, страшное. Отец с мальчиком — спиной к публике, но в спине мужчины — отчаяние. А мальчик — живой. Еще не понимает.
— А как архитектура? Ансамбли?
— Город красивый. Кто осмелится охаять Париж? Набережные, мосты, дворцы с колоннами. Церквами не злоупотребляют. Хорошо рано утром пройтись пешком.
— Всякие места, говорят, есть в Париже...
— Есть места. Ходили, смотрели, даже ночью. Например, Плас Пигаль — площаденка такая невзрачная и несколько улочек, прилегающих к ней.
Действительно, проститутки. По крайней мере так уверяли товарищи, с кем ходил. Но не уверен, может, просто девушки. Благонамеренные. Хотя похожи. И мужчины — тоже подозрительные. Заведенья там всякие. Много мелких варьете со стриптизом. Фотографии расклеены по стенам — совершенно голые женщины в разных позах. Для нас дико. Но парижане привыкли. Там эти картинки везде.
— Что же, так и не видели стриптиза?
— Нет, видели. Ходили в такой театр — «Фоли-Бержер». Представление вроде мюзик-холла. Герлс в красивых одеждах или почти вовсе голые. Представляют разные картинки, танцуют, поют. Не понравилось. Безвкусно. Только и есть нагота или блестящие костюмы. Но артистки какие-то замученные, не действуют на воображение. Нет, я спрашивал, и у молодых то же. Разочаровались. Ничего приятного в загнившем капитализме не обнаружил.
— И это все? Все плохо?
— Почему все? Нет, не все.
Были в Сорбонне. Огромное здание, отличные лаборатории. Были в городке у физиков, в пригороде — очень понравилось. Видели сына Жолио-Кюри — такой приятный, увлеченный, молодой. Видели отличный завод «Ситроен» — чистота, темп, организация.
Книжных магазинов много, не как в Нью-Йорке. Книги разные, есть и дешевые издания. Вполне серьезные. И публика покупает, толкутся. Не как у нас, меньше, но все же. Есть настоящее искусство, есть труд, творчество, бурные дискуссии.
— Идеалы?
— Трудно французу. Оглушает разноголосая пресса, маленький человек теряется — где правда? Интерес к политике падает. Неверие. Я еще должен подумать, переварить.
— А Ницца, как Ницца? Вы были?
— Нет, ребята, хватит, о Ницце в другой раз. Поздно, больные ждут.
— Ну, а вообще, Михаил Иванович, вообще?
— Что вообще? Может, если бы я был мальчишкой, меня и захватило, может, позавидовал бы, а сейчас нет. Не буду хаять, каждому своя родина хороша. И у нас дряни много, но мы все-таки здоровее, проще. Все-таки ближе к тому далекому будущему.
— А как...
— Все. Никаких «как». Идите в палаты, а Петро с Марией Васильевной зайдите в кабинет, расскажите, как месяц прожили.
Неохотно расходятся. Смотрел, когда рассказывал, — у всех любопытство в глазах, а у многих мечта: «Побывать бы!» Побываете, молодые, к тому идет. Думал ли я в тридцатых годах, что посмотрю Америку, Европу? Казалось, отгородились навсегда. А вот привелось. Сначала война, потом всякие конгрессы, туризм. «Как они могут жить — при капитализме?» Оказалось, живут. И многие счастливы. Если бы не бомба...
Настроение ничего. В клинике и дома благополучно... А Леночка ходит в школу. Так уморительно-торжественно шествует, в форме, с портфелем. Идем в кабинет.
— Садитесь.
— А медицина как, Михаил Иванович?
— Медицину не видел, и вообще хватит. В другой раз. Петро, докладывай. (Я их на «ты» зову, когда одни. Петру бы на кафедру идти, доктор, профессор. Но что-то не идет. Притерпелся.)
— Ну что, пережили месяц ничего. Оперировали исправно, план операций старались выполнить. Сделали пятнадцать операций с АИКом и еще сорок шесть других. Знаете, трудно было, еще не все из отпусков вернулись...
— Ничего. А потери?
Я уже немножко знаю, что благополучно. Жена спрашивала у Марьи.
— В общем прилично. Один больной погиб после АИКа, был сложный порок. Поздняя смерть от декомпенсации. Никак не могли справиться. Другие все ничего. Я оперировал девять, Мария Васильевна — шесть.
— И все?
Даже лучше, чем при мне. Даже отлично!
— Нет, еще больной, рак легкого. Эмболия легочной артерии. Шестидесяти пяти лет, на седьмой день.
— Что же вы, профилактику не проводили, что ли?
— Все делали, свертываемость снижали как нужно. Смотрели.
— Ну ладно. Я еще историю болезни посмотрю. (Контроль. Нельзя иначе.) Как дела с клапанами?
— Со старыми — плохо. Сашу положили.
— Что же вы сразу не сказали?
— Да не успели. Не хотели вас расстраивать. Они не хотели! Как будто спасешься этим.
— Тяжелый?
— Сейчас уже ничего, отошел немного. А был плох.
Молчу. Сразу стало темнее. Хотя ничего неожиданного. Когда уезжал, он уже был нехорош. Но все-таки держался, как будто стабилизировалось. Не верилось. Никуда не денешься. Вспомни клапан умершего Козанюка. Все створки жесткие, пропитались кальцием. И у Саши, наверное, такие, и у Симы.
— А как Лена? Заулыбались оба.
— Лена хорошо. Уже ходит.
Молодец девочка. И я все-таки тоже молодец. Перешил клапан. Трудно было — оперировали шесть часов. Нужно бы раньше делать. Теперь Сашу необходимо оперировать. Но он тяжелее.
— Что пишет Сима? Мария, ты в курсе?
— Плоха совсем. Отец приезжал, плакал. Предлагала положить — не захотел. Пусть, говорит, лучше дома умирает.
— Я это знал, когда она выписывалась. Потеряли веру в нас. И правильно.
Так стыдно, так стыдно. Несостоятелен. Пусть не уговаривал на операцию, пусть брал только тяжелых, с аритмиями и декомпенсацией, но все равно обманул. Разве на год стоило оперировать?
— Чего же правильно? Вы тоже напустите на себя.
— Брось ты, оптимист. А что слышно от Юли, от Гончарова?
Вот сейчас и эти. Нет спасения. Вижу по лицам. Давай! Досада на них, как будто виноваты.
— Давай, давай, Марья, не тяни!
— Да что уж, все равно не скроешь. И у них ухудшение. Парня положили к нам, а Юля в своей больнице.
— Да. Вот как у вас. А я-то радовался, что в клинике благополучно.
— Мы же тут ни при чем.
— Конечно.
Один я виноват. Я решился на это, я отвечаю. Они ни при чем. Марья что-то еще мнется. Вижу, знаю ее до тонкостей. Еще чего-то натворили. Почему «натворили»? Они хорошо работали. Лучше твоего.
— Ну давай, Марья, говори, все равно вижу.
— Я в камере оперировала. Умерла девочка.
— Что?! Да ты с ума сошла!
Господи боже! Смерть в камере! Все испортили, заразы! С таким трудом, такие хорошие результаты...
— Не могла я. Нельзя было иначе...
— Чего нельзя? Что ты плетешь?! Так начали хорошо... Спасли тогда парня... А теперь? Что она скажет? Видишь, покраснела, сейчас сама будет ругаться.
— Не кричите, сначала выслушайте. Привыкли кричать... не разобравшись. Поступила девочка восьми лет с тяжелой тетрадой. Синяя совсем. Начала закатывать приступ за приступом. Поместили в камеру — хорошо, а на другой день опять. Что прикажете делать? Так просто смотреть, как умрет?
Выдерживает паузу. И я жду.
— Об АИКе, конечно, не может быть и речи, но даже подготовительную операцию, расширение легочной артерии — страшно рискованно. Такие всегда помирали.
Ну и пусть бы сама умирала, не от нас. Не всех же можно спасти... Нет, так нельзя!
— В общем, не могла я смотреть, чтобы так просто погибла. Посоветовались все вместе — Петро, Олег, Дима. Если оперировать, то только в камере, иначе не перенесет.
— Сумасшедшие, больше ничего.
— Нет, нормальные. Оперировали и все сделали как надо, и девочка перенесла операцию хорошо. И умерла потом совсем от других причин, через десять дней.
Вот это да! Какие молодцы — операцию в камере! Но как?
— Как же вы туда влезли?
— Вот так и влезли. Прорепетировали сначала все, с Мариной, Димой, Олегом. Ольгу — знаете, маленькая такая сестра? — взяли вместо больного, расположились, даже давление поднимали. Ничего. Все проверили до мелочей, я сама лазила.
— Ну, ну, не тяни. Там же стать нельзя!
— Сейчас. Еще при нормальном давлении Дима ввел трубку в трахею. Наркоз, конечно, внутривенный. Расположились сидя, асептику сохранили. Закрылись, и я сделала разрез. Сразу же начали повышать давление. Жарко было ужасно! Как вскрыла плевру, кровяное давление упало, однако девочка оставалась совершенно розовая. Пока добралась до сердца, оно уже почти совсем остановилось. Я сделала расширение легочной артерии, помассировала — пошло. А зрачки все время были узкие, и не было ощущения опасности. Сердце заработало хорошо, начали зашивать. Кислород стали выпускать, понижать давление в камере. Девочка сразу проснулась. Мы вылезли оттуда чуть живые.
— Вы бы видели их, Михаил Иванович! Особенно Дима плох был, аж шатался.
— Да-а-а... дела. Ну и отчего же она погибла?
— Жалко, ах, как жалко было... Умерла от кишечного кровотечения. В первые дни было прилично, сердце работало удовлетворительно. Мы ей кортизон давали для профилактики осложнений. А на десятый день тяжелейшее кровотечение в кишечник. Не могли спасти. Знаете, при синих пороках бывают такие случаи. Не сразу распознали — рвоты не было. Потом переливали кровь. Не помогло. И в камеру снова тягали, но уже поздно, без толку.
— Просто я не представляю, как вы там поместились впятером.
И действительно не представляю. Метр восемьдесят диаметр, два метра длина. Как можно вместиться?
— Тесно было, очень тесно. И жарко.
— А как общее самочувствие? Соображали как?
— Да будто ничего. Конечно, в такой маленькой можно только с отчаяния, но в большой хорошо будет. Понимаете, сердце работает еле-еле, а кислородного голодания тканей нет, кожа розовая, зрачки узкие. Наверное, через кожу много поступало, девочка-то маленькая, недоразвитая.
— Что слышно с проектированием, Петро?
— Приходили инженеры, говорят, дело идет. Как спроектируют, сразу можно начинать строительство. Будто бы за год-полтора можно построить.
— Это они треплются. Хотя бы за два.
— Михаил Иванович, не все еще. Да что это такое?!
Молчать. Теперь Петро что-то натворил.
— Еще лечили в камере двух больных. Даже и не догадаетесь каких.
Каких? При мне с отеками легких — удачно. Олег синих ребятишек готовит в камере к операции — тоже очень хорошо, но что же еще?
— В почечный центр привезли женщину после криминального аборта, с полной анурией[30], с уремией[31]. А искусственная почка сломалась, да так, что и починить нельзя. Что-то у них там, не знаю, случилось.
Что делать? В Москву — очень тяжелая больная — не довезти. Мы предложили им попробовать камеру. Это уже после операции было, недавно.
— На что же вы надеялись? Что за авантюризм?
Обиделся:
— Никакой не авантюризм. При тяжелой уремии всегда бывает гипоксия, сердце плохо работает, малокровие резкое, гемоглобина у нее было около тридцати процентов. Кроме того, инфекция. Мы и подумали, что если гипоксию ликвидировать, то функция почки может восстановиться.
Что же, резонно. Посмотрим.
— Поговорили с родственниками, больная уже почти без сознания, с ней нечего разговаривать. Занесли в камеру, Олег с ней сидел там. Как давление подняли, так она сразу в себя пришла, стала разговаривать.
Марье не терпится:
— И моча пошла, Михаил Иванович, представляете! Через час напустила кубиков триста. А до этого кубиков десять-пятнадцать в день давала.
— Подожди, Мария, дай мне рассказать...
— Да говори, пожалуйста, кто тебе мешает.
— После камеры еще помочилась немного, но сознание опять неполное. На следующий день сама стала проситься в камеру. Мы ее опять туда. После этого начала мочиться по-настоящему и стала поправляться. Теперь уже совсем хорошая, переправили к ним, в почечный центр. А ведь была обречена — на сто процентов.
— Здорово! Сколько вы всяких дел наделали без меня! Однако сомневаюсь, что все почечные недостаточности можно лечить в камере. Слишком уж чудесно будет — от всех болезней.
— Мы сами сомневаемся. Но это факт.
Воображаю, сколько было волнений с этой операцией. Почка — это меньше. Это от отчаяния, полная обреченность. Поможет — хорошо, нет — не их вина.
— А как Олег со своими синими мальчиками? Продолжает? Петро, тебе известно?
Успокоились. Шеф не ругается. За что ругать? Новое нужно пробовать, без этого — застой.
— По-моему, Олег провел уже около двадцати наблюдений. Ни одного осложнения, у всех хорошо. Операцию потом лучше переносят.
— Все ясно. Виктор делает опыты?
— Они проводят, даже ругаются, что мы камеру занимаем. А мы ведь только по необходимости. Даже по вечерам опыты ставят. Но я не очень в курсе дела.
— Неважно, я сам спрошу после работы. В общем вы действовали хорошо. И количество и качество. А операция — это вообще...
Не подберу слов. Но если бы девочка была жива! А пока только не ругать.
— Да, а как с новыми клапанами? Никаких несчастий не произошло?
— Нет. То есть я не знаю. Я получила письмо от Ларисы и от Тамары, они довольны. Обе уже работают. А Лену сами посмотрите.
Посмотрю. Неужели из всех семи спасется только одна? Кошмар какой! Новые клапаны. Самый большой срок — восемь месяцев — у Ларисы. Пока все хорошо, сердце значительно уменьшилось в размерах. У тех, с лепестковыми, почти не изменилось, хотя тоже хорошо чувствовали себя. Это разница. Но еще не убедительно. Вот когда пройдет год, тогда да.
— Ну что, больше никаких происшествий не было?
Куда еще? Хватит и того. Смотрю на них. У Петра листок в руке.
— Вот телеграмма сегодня пришла. Извините, я вскрыл.
Читаю: «Клара умерла неделю назад, потому что вы оперировать отказали. Мать».
— Что теперь? Не вернешь.
Действительно, что теперь? А что дальше? Оперировать всех тяжелых? У нее были шансы, у Клары, хотя очень мало. Новый клапан. Просили дедушка, родители. Не решились. Теперь проклинают меня. «Если бы он...»
— Пойдемте. Где Сашу положили?
— У меня, на третьем, в той же палате, где раньше лежал.
— Хорошо, пойдем, Марья, я один не могу.
Вот и опять он у нас. Снова ходить смотреть, как было тогда. Что же, прожил больше года. Да, но он прошел и цены уже не имеет. «Умер бы тогда, на операции, не мучился бы теперь». Так, наверное, думает. И я бы уже переболел.
Стыдись!
Пошли.
Знакомый коридор. Ничего не изменилось. Детишки играют, все незнакомые. За месяц меняется весь состав.
Какой он — Саша? Обозленный? Грустный? Отчаялся? Дверь тихонько. Маску спокойствия.
Палата. Вторую койку вынесли. Правильно. Цветы. Букет. Теперь — он. Читает. Не вижу лица из-за газеты. Худое тело под одной простыней. Жарко еще.
— Саша, здравствуйте!
Да, изменился. Желтуха. Не сказали, щадили.
— Здравствуйте, Михаил Иванович!
Спокойный голос, слишком спокойный. Пал духом. Пал.
Сажусь на стул рядом с кроватью. Мария Васильевна стала, опершись на спинку кровати. О чем же говорить? Все ясно. «Как себя чувствуете?» Молчать?
Беру руку, ищу пульс. Так, для вида. Смотрю на грудь — сотрясается. Недостаточность клапана. Я знаю теперь, что с этим клапаном. Он жесткий, не закрывается и не открывается, проклятие!
Слушаю сердце. Саша молчит, задерживает дыхание. Ногти синие. Печень щупаю: увеличена умеренно, морщится — болезненна.
— Дайте историю болезни, Мария Васильевна.
Дает. (Догадалась, взяла по пути, не заметил.) Толстый пакет. Почему? Ага, там старая история. Очень много снимков — все наблюдения в динамике. Ждали, что сердце уменьшится. Черта с два!
Перелистываю анализы. Опять подводит печень, как и тогда. Венозное давление приличное, и моча идет. Что же сказать? Нужно прямо. Я не имею права давать ему умирать так, без последней борьбы.
— Ну что? Пал духом? Совсем?
Улыбнулся иронически-весело. Но все равно вижу — отчаяние, жалко себя. Старается не показать.
— Как видите.
— Я хитрить с тобой не буду, Саша, не бойся. Дело трудное, но сдаваться нельзя. Будем вшивать новый клапан.
Сразу стал серьезным. Не ждал. Иронию как рукой сняло. Все мы люди, даже если такие умные...
— Неужели не откажете?
— Нет, не откажу.
Конечно, не откажу. Иначе нет надежды. Пусть потом говорят что хотят.
— Понимаешь (пока нужно на «ты»), понимаешь, наши возможности возросли. Камера себя оправдывает. Слышал об операции? Хотя девочка и умерла, но это потом, от осложнения, а так погибла бы на столе. И эта почечная больная — слышал? Исследования Олега?
— Да, он приносил мне кривые, видел. Очень доказательно.
— Так вот это и вселяет в меня надежду. На операции не умрешь, а после мы уже больше вооружены... Вот.
Улыбаюсь весело, почти торжествующе. Он не обижается на меня за клапан, я знаю. Понимает, что тогда выхода не было. Впрочем, не знаю. Психика меняется, когда болен. Все оценивается иначе.
— Когда?
— Ну нет, не спеши. Нужна подготовка. Вот ты всего десять дней пролежал, а анализы уже улучшились. Нужно печень привести в порядок.
Подбодрил. Лицо сразу стало другое, естественное.
— Ну, расскажите о Париже.
— Нет, дорогой, в следующий раз. Некогда. Пока.
Ушел. Как это ужасно! «Сделаем операцию». «Перешьем клапан». А печень вон какая. Еще в тот раз были неприятности. Сердце большое, предсердие, наверное, мешок. «В камеру». До камеры надо дотащить. Если оно не будет сокращаться сразу, так что камера? Вот если бы уже большая была, чтобы оперировать в ней, а это... Но все-таки есть кое-что. Спасли же того парня с отеком легкого и еще одну больную. Несомненно. И с почкой у них здорово получилось.
Думай не думай, выхода нет. Обязан. Разве что совсем плохо будет? Нет. Не должно. В больнице — режим, лечение — дотянет.
Ну что же, пойдем к следующей. Может быть, завтра? Не все же сразу. Может быть, лучше пойти к Лене? Она хорошая. Уже ходит. Второй клапан — это здорово! Можно описать. Снова «описать». В июне на конференции честно все рассказал о старых клапанах. «Ошибся». «У всех наступило ухудшение». Злорадствовали некоторые: «Обогнал!» Были такие мыслишки.
Мария у Саши осталась. Рассказывает, что шеф сообщил. Нравится он ей, заметно по лицу.
— Тетя Феня, где Гончаров лежит?
— С приездом вас, Михаил Иванович. А Тиша в шестой палате, в шестой. Мать у него была вчера, плакала. Неужто нельзя помочь парню-то? А?
— Посмотрим.
Ты еще будешь меня упрекать, старая болтушка. Почему нет? Ее труд тоже вложен в него.
Вхожу. Ему бы нужно на втором этаже лежать, но раньше здесь был, после первой операции, привык. Парень довольно серый, с детства все болеет, не выучился. «Все люди одинаковы». Нет, не все. Как себе ни внушаешь — не все.
Здороваюсь.
Молчат. Кто-то один робко: «Здравствуй...» Все сменились. Всего два знакомых лица. (Что-то они задержались? Кровь не подобрали?) Где же Тиша? Вон.
— Здравствуй, как ты живешь? Мальчишка еще, сколько ему — восемнадцать? А дашь меньше.
— Худо, доктор. Опять задыхаться стал, и живот вырос.
Неужели асцит?
Смотрю. Вся картина декомпенсации. Оперировать, но не сейчас. Подготовить. Парень какой-то безразличный. Не понимает.
— Когда родители будут?
— Не знаю. Дома делов много.
— Лежать. Ходить нельзя. Понял? Ни в коем случае, иначе хуже будет.
Вызвать отца. Кого раньше? Его, потом Сашу. Посмотрим.
Сделал все неприятные визиты. Времени — первый час. Как хочется быстрее закончить все неприятное!
Посмотрим Лену. Это приятно, если она такая хорошая, как говорят.
Трудно было оперировать. Еще труднее — предложить. Долго не решался, но уж очень быстро у нее прогрессировала декомпенсация. А тут умирающего Козанюка привезли. Набрался духу. «Лена, тебе хуже, клапан испортился. Нет, не беспокойся, я сделаю операцию — вошью новый. Хороший. Помнишь Ларису?» Согласилась и перед родителями настояла. Хорошо, когда верят врачу.
Она еще на послеоперационном — слышал, когда докладывали.
Вот она, наша коммунистическая бригада. Приятно их видеть. Кроме тех моментов, когда что-нибудь случается. Тогда всех бы сожрал.
— Покажите мне больных.
Хожу, смотрю. Все незнакомые лица, настороженные.
Лена на правах выздоравливающей — в маленькой палате. Было нагноение, так там и осталась.
Книжку читает. Хорошо.
— А, здравствуйте, Михаил Иванович. Я еще утром узнала, что вы приехали, все ждала — и нет, и нет. Неужели, думаю, не зайдете к своей крестнице?
Словоохотливая девчонка.
— Как можно, что ты! Я слышал, что ты уже ходить учишься.
— Я бы даже бегать готова, так Нина Николаевна не разрешает. Правда, Мария Дмитриевна?
— Больно быстрая. Венозное давление еще высокое, погоди.
Мария Дмитриевна, как доктор, все знает.
Слушаю, смотрю, анализы перелистываю. Все хорошо. Не хуже, чем после первой операции. Зря они ее в постели держат, перестраховываются.
— Можно тебе ходить понемногу. И в палату переведите.
Сижу в кабинете. Курю сигарету. Сегодня у меня нет операций, пожалуй, можно уйти домой пораньше. Да, уже около часа. Сколько было всяких разговоров!
Леночка пришла из школы. У нее четыре урока. Кто-то ее встречает сегодня? Лиза или жена? Рассказывают: приходит, поест и сразу за уроки. Приучена к труду, к ответственности. Соседки упрекали: «Зачем вы мучаете ребенка?»
Еще нужно бы с Володей поговорить. Запустили уже эту сортировку или еще нет? Перевели ли на перфокарты истории болезни митральных больных?
Как же, много хочешь. Как будто ты не месяц отсутствовал, а год. Горы свернули, держи карман.
Завтра операция. Больного нужно самому посмотреть. Зачем смотреть — они опытные. Нет, обязательно.
А Париж еще незримо присутствует здесь. Марсово поле. Эйфелева башня — такая знакомая по картинкам — оказалась действительно большой. Поднимались. Виден весь Париж — крыши, крыши... Вон, на севере, Монмартрский холм, там Дом инвалидов.
Марья — молодец. Операцию в камере. Сенсация! Если бы не это кровотечение.
В общем все бы ничего, если бы не Саша, не эти старые клапаны. Но Лена хорошая с новым клапаном. Значит, еще есть надежда спасти. Не всех. Одного уже нет. Сима — вот-вот. Юлю вызвать. Да...
На камеру надежда. Чуть не забыл — сходить в лабораторию, узнать, что сделали. Вот память! Их работа чрезвычайно важна... Кто-то бежит. Что такое? Виктор. Лицо. Ужас. О боже! Что...
— В камере несчастье! Скорее...
Подхватываюсь, бегу вниз, он — впереди. Сердце сжалось, а голова ясная. Привычка: «Кровотечение?!» Там хуже. Смерть. Война.
Слова:
— Не знаю... пришел — они в камере... все хорошо... вызывали в академию... потом это. Я — к вам... Помогите!
Уже не поможешь.
Конец.
Всему конец. Маленькая мысль: «Паникует! Несобранный...»
Нет, кричат. Нет! Случилось. Не надо, не надо... Боже! За что? Взорвалась? Не слышал...
Веранда. Нет, камера цела. Пар, шум воды. Крики. Люди. Коля. Алла. Сестры. Дима. Женя. Кто-то кричит: «Носилки! Носилки!»
Больные. Прогнать. Командовать. Должен.
— Марш отсюда, чтобы ни одного! Сестры — забрать!
Люк уже открыт. Коля льет туда воду. Пар.
Пожар.
Кошмар.
Командую, не думая. Как при операции, когда кровь.
— Стерильные простыни! На носилки! Виктор — в камеру! Коля — тоже! А из нее жар.
— Женя — воду! Обливай их! Сам помогаю вытаскивать... Еще живые. Может быть, чудо? Нет, безнадежны.
— В перевязочную! Анестезиологов! Наркоз!
А вдруг они еще чувствуют?
Нет, не могут. Все равно наркоз. Не знаем.
Положили на носилки. Черный цвет. Белые простыни. Понесли.
Все кончено. Кончены операции. Клапаны. Детишки. Леночка. Но спокоен. Пустота.
Родственникам. Нет, немного подождать. Пока обработают, забинтуют.
Прокурору. Отогнать всех, чтобы не трогали. Преступление. «Несчастный случай со смертельным исходом». Я виноват. В чем? Я придумал эту дурацкую камеру. Я.
— В перевязочную! Одного на первый этаж, другую — на второй! Вызвать сестер из операционной. Дима — интубация, наркоз. Закись. Готовьте. Вызвать хирургов, свободных от операций.
Выполняется четко. Привыкли к хирургическим катастрофам. Но уже бесполезно. Я вижу по ним. (На войне, помнишь? Такие же.) Там — за идею. А здесь — за что? Для тебя?
Нет! Нет! Нет!
Все равно виноват.
Надя год назад как вышла замуж. Счастливая. Была. Алеша... Алеша, круглолицый, веселый инженер. Подавал надежды. Почему он в камере? Не знал... Обязан знать. Но Виктор? Кандидат уже, не мальчик. А, что Виктор...
Позвонить в министерство. В обком. Катастрофа.
Да, директору. Наверное, уже знает. Что директор? Он ни при чем. Твои выдумки — камеры, клапаны. Сидел бы тихо, как все... Если голова дурная. Не лез бы.
Везде сообщить: «Пока живы...» На тормозах. Нет, по-честному: «... но безнадежны...»
Перевязочная. Быстро все организовать. Да, уже ждут. Нина в перчатках, в маске. Спокойная. Безразличие? Нет, выдержка.
Положили на стол. Открыли. Смотри, смотри, не отвертывайся!
Но трех больных уже спасли вот этой камерой. Брось, разная цена. То — больные. Эти — здоровые. Молодые. Но тот после операции с отеком легкого тоже был молодой. Еще неизвестно, что с ним будет. Может быть рецидив.
Дима:
— Не могу ввести трубку. Отек.
— Нина, делайте трахеотомию. Обработка только после наркоза, с выключением движений. Все ясно? Я пойду на второй. Нина, потом освободите палату у себя, на третьем. Оттуда почти всех больных можно вывести.
Коридор. Лестница. Коридор.
Там опытные. Какая разница? Все-таки. А вдруг? Мы будем лечить по последнему слову — искусственное дыхание, длительный наркоз, вливания, поддержание всех балансов. Как сердечных больных. Но все равно есть пределы возможного.
Перевязочная. Надя закрыта простыней. Правильно. Сам Петро делает трахеотомию.
Леня:
— Интубация не удалась.
— Знаю.
Капельное вливание уже налажено. Наркотик введен. Уже выключены из жизни. Теперь навсегда. Так лучше.
— Леня, наркоз закисью, непрерывный. Дыхание выключить. Петро, взять все анализы, как после АИКа. Я пойду звонить.
— Куда?
— Прокурору, начальству.
— Может быть, подождать?
— Нет, безнадежно. Ты не был на войне, не видел. Я знаю. С обидой:
— Зато я был в шахтах. Тоже видел всякое. Почище этого.
— Нет. И за родственниками послать. Успеете обработать?
— Наверное. Это же не скоро — пока разыщут.
Им еще неизвестно. Занимаются своими делами и ждут родных обедать. Я их не знаю — сколько, кто? Скоро узнаю. Представляешь?
Что ты им скажешь? «За науку»? «На благо человечества»?
А где Виктор? Почему не он был в камере? Почему Алеша?
Потом. В кабинет, звонить.
Где-то был телефон прокуратуры. Просили какую-то справку по экспертизе. Теперь по мне будет экспертиза. Неважно. Нашел, набираю.
— Прокуратура? Мне нужно кого-нибудь из ответственных лиц.
Спокойный голос: «Я прокурор».
Объяснил ему, что случилось. «Во время проведения опыта в камере...» Я и сам еще не знаю толком как и что. Обещал приехать.
Входит Алла.
— Михаил Иванович, это, наверное, от прибора... Я видела — он обгоревший. Может быть, выбросить его? Чтобы никто не видел.
Прибор? Да, да, Виктор: «Без него нельзя. Разрешите?» — «Если очень нужно, то поставьте. Только смотрите». Значит, не усмотрели. А разрешил я. Я виноват! Суд. Страх.
— Да, выбрось.
Она поглядела на меня, пошла.
Значит, выбросить? Чтобы не нашли причину. «Причина пожара осталась невыясненной...»
Позволь, ты с ума сошел?! Значит, «...причина не...» Нет, не может быть!
Краснею. Вернуть. Немедленно! Бегу, догоняю на лестнице.
— Алла! Алла! Не надо. Пусть все останется как есть. На том же месте.
— Извините, я подумала... о вас. Я не буду.
О, сколько подлости в человеческом нутре... Имей мужество ответить.
Да, я буду стараться. «Правду, только правду, всю правду...» Легко сказать. Кто-то в голове так и подсказывает всяческие шкурные мыслишки. Все время приходится гнать их. Гони.
Покурить...
Позвонил начальству. Объяснил подробно что и как. Ответ нечленораздельный.
Так стыдно! Все тебя считали умным, и вдруг оказывается, ты просто дурак.
Теперь ясно — загорелся прибор.
Утюг, приемник иногда перегорают.
Но этих приборов у нас перебывало десятки. Никогда они не горели. Просто переставали работать, и все. Потом Володя чинил их, они снова работали. Часто ломались. Почему этот должен гореть?
Потому что кислород. Ты просто кретин. Вспомни опыты по физике в шестом классе: раскаленная железная проволока в кислороде горит ярко, с искрами. Сгорает начисто.
И этот тоже хорош гусь. Сказал ему: «Смотрите строго». А он не смотрел. Он куда-то гонял, в академию. Опыт без него. Не надо. Он рисковал больше всех. Никто столько раз не был в камере, сколько он. Десять, двадцать раз?
Нужно расспросить до приезда прокурора. А то я даже не знаю, как произошло.
С прибором-то как получилось! Может быть, она нарочно подсказывала мне, Алла? Чтобы спровоцировать? Перестань. Неужели теперь все грязное, все дрянное вылезет наружу?
Не может быть.
Уже, наверное, обработали, перевязали. А ты боишься их? Да, боюсь. Давно такого не видел. С войны.
Сначала на второй этаж. Больные все спрятались. Есть ребята, что были в камере, с Олегом. Могли бы... Тоже этот прибор был, оксигемометр.
Стой! А ты представляешь, если бы во время операции? Там их было пять человек, много перевязочного материала. Спирт? Наверное, был и спирт. О, кошмар! «Я все сама проверила...» Да, это Марья сказала. Она дотошная. Спасибо ей.
Каково будет тем родителям, дети которых были в камере? Правда, с их согласия, но какая разница? Доверяли абсолютно. Теперь не будут доверять. И правильно.
Отменить операции на завтра. Не забыть сказать Петру.
Как-то сегодня Семен доделал? Не приходили, значит, ничего. Другие операции были уже закончены — вспоминаю врачей, — видел там и потом в перевязочной.
Париж. Париж.
Неужели было? Сидим в ресторане, болтаем, пьем вино. Никаких забот. Никаких.
Вот перевязочная. Надя вся окутана бинтами, как кукла. И лицо завязано. Так лучше. Только трубка для искусственного дыхания торчит из повязки. Петро уже снял перчатки, маску.
— Перекладывайте на кровать, везите. Смотрите за капельницей.
А вдруг? Нет, таких чудес не бывает. Не бывает.
Переложили, повезли.
Лица с остановившимися глазами. Все делается молча. Скрипят колесики кровати. Не смазывают. Плохо работают. Ты-то сам хорошо?
— Петро, проводите и все посмотрите сами.
Если бы не идти коридором. Никого бы не видеть. Все считали — «шеф». Думали: он все может, он голова. А оказалось? Ничтожество. Ученик шестого класса знает про кислород.
Странное желание — все вернуть назад. Вот на этом месте, в прошлом, нужно было остановиться. И все будет в порядке. Сколько раз бывало такое! Операция. Трудно. Вот здесь нужно решиться, что-то подсечь скальпелем, отделить ножницами. Раз!
Кровь! Фонтан крови! Пальцем, тампоном. Минуты, часы борьбы. Не мог. Смерть на столе. Потом долго: «Мгновение, вернись!» Вернись та секунда! Я сделаю не так! И представляю, как бы все было хорошо, жизнь пошла гладко, спокойно. Больного увезли в палату. Обход: «Как живешь?»
Здесь даже не знаю, сколько вернуть. С момента, когда разрешил прибор? Или когда согласился на пробную камеру? На заполнение кислородом?
Тоже и инженеры хороши. Хотя бы кто-нибудь подсказал, намекнул, что, мол, кислород! Опасность пожара! Будто никто и в институтах не учился. Электричество провели! И этот тип не проверил!
В общем, все виноваты? Кроме тебя.
Перевязочная. Нина кончает обработку. Дима дышит мешком. Уже почти все забинтовано. Лучше, когда повязка. Белый цвет успокаивает. Повязка — это какая-то гарантия жизни... Не в этот раз.
— Кровяное давление проверяли? Дмитрий Алексеевич? Анализы взяли?
— Да. Пока не закрыли руку повязкой. Но какой смысл?
Смысла в самом деле нет. Но есть привычка бороться до конца.
Молчание. Стоило бы выругать, да, пожалуй, не имею права. Анализы не спасут.
— Возьмите все анализы. Тянуть как можно дольше. Наркоз не прекращать ни на минуту. Нина, на посту все делать, все измерять, как при тяжелом шоке.
Скрипят колеса кровати. До лифта, потом кверху. Я совсем мало знаю этого мальчика. Совсем мало. Кончил институт в прошлом году. Где-то работал до нас, не понравилось. Хотел иметь настоящую науку, для людей. То ли Виктор его уговорил? Увлекающийся человек, мог соблазнить... Почему он в камере? Но не мог же Виктор один каждый день?
Нужно посмотреть, как они устроены в палате. Снова лестницы. «Лестницы... Коридоры...» Песня такая, давно в моей голове — несколько лет.
Дверь в палату к Саше открыта. Прошмыгнуть, чтобы не заметили. Ни с кем не хочу встречаться.
А как же теперь Саша?
Да, как же теперь? Все расчеты были на камеру... Все. Пусть умирают. Он, Юля, этот Гончаров. Я больше не могу... Если мне еще разрешат оперировать, не посадят. Почему посадят? А почему нет? «Несчастный случай со смертельным исходом по вине администрации». Я администрация.
Нет, я больше, чем администрация. Я все это придумал, увлек людей, торопил. Пусть судят, сажают, это даже лучше. Искупление. Плохо, когда не было искупления, когда были ошибки с этими разными новыми операциями и никто не наказывал. Только сам. Пусть накажут. Будет легче.
Но подлые мысли тоже тут. «В твоем возрасте — сидеть... подумай...» «Не ты делал камеру, не ты ставил опыт...» Все не я.
Держись. Не поддавайся. Все ты. Только ты. Они — лишь исполнители. Люди, которые делают. Неумело, глупо делают. Нужно контролировать и думать за них. Ты виноват. Должен нести наказание. Радуйся, если кто-то снимет с тебя тяжесть.
Вот, пришел. Что еще предстоит увидеть этим палатам?
Все тихо и благообразно. Две кровати, двое больных, укрыты. Только лица у них завязаны и руки, что видны из-под одеяла, тоже. Искусственное дыхание. Два аппарата работают почти в такт. Из капельницы каплет кровь. Измеряют кровяное давление, записывают. Оно нормальное. Оксана сидит со своим осциллографом. По очереди приключает то одно, то другое сердце. Они сокращаются хорошо и ровно.
Все спокойно. Назначения расписаны на карте по часам, как всегда, на сутки. Потом можно расписать дальше.
Пытаемся обмануть судьбу.
Врачи сидят в коридоре — Нина, Мария Васильевна, еще кто-то. Разговаривают вполголоса.
Мне не о чем с ними говорить. Пойду.
Не первый раз здесь умирающие больные. Бывало и по два сразу.
Нет, так ужасно, нелепо — не бывало.
Смерть одинакова. Если ошибка при операции. Если врач что-то упустил после, в палате. Вот так же — без сознания. Так же работают аппараты. Так же нужно сказать родным: «Все, не надейтесь!»
А иногда — чудо.
Помнишь, маленький Саша, совсем недавно? Не проснулся, попал воздух в сердце; что-то было пропущено. День, два, три. Мать со слезами вымаливает: «Может быть, есть хоть какая-нибудь надежда?» Сначала я говорил, что есть. И сам надеялся. Но три дня никаких признаков сознания. Кора погибла. Нельзя их больше обманывать. «Нет, не надейтесь. Но будем делать все». Прошла неделя, другая. Отключили аппарат. Он все живет. (Сердце-то заштопали хорошо!) Уже ясно: живой, но без коры. Потом мать стала уверять, что он ее понимает. Я проверяю — нет. Думаю, лучше бы он сразу умер, чем жить как животное. Прошла еще неделя, еще, и стало ясно — он понимает. Но не говорит. Никак. Все равно рады безмерно, все ходим смотреть на Сашу. Он только поводит умным взглядом. Ничего! Будет жить немым. Лечили, приглашали консультантов... Потом выписали домой. Он уже ходил чуть-чуть, весь скрюченный. Недавно утром мать у клиники встречает, бежит навстречу. «Михаил Иванович! Саша говорит! Саша, Саша, беги сюда!» Бежит, не быстро еще, но бежит. «Саша?» — «Здравствуйте...» Бывают чудеса. Это не чудо. Борьба до конца.
Не так уж часто удается.
Нет! Каждый год маленький успех. Меньше процент. Уже боталловы протоки — не умирают. Межпредсердные дефекты с АИКом — почти. Тетрады — много меньше. Вот еще клапаны...
Не утешайся. Никаких клапанов больше. Никаких мечтаний. «Офелия, иди в монастырь...»
Давай без этих штучек. Нужно платить долги. Сегодня твой долг страшно возрос. Еще за клапаны не расплатился, а теперь — совсем беда. Поэтому только труд. Никаких рискованных предложений. Бери только то, что природа дает, что умеешь.
И не вселяй несбыточных надежд.
Банкротство.
Кабинет. Одному в нем страшно. Но придется. В коридоре сидят Коля, Виктор Петрович, Алла. Да, я вызвал их, сам забыл.
— Заходите. Садитесь. Расскажите.
Коля толковее всех говорит. Виктор скис. Он только доказывает, почему не был с начала опыта. Это особый разговор. С ним, с глазу на глаз.
— Они веселые были. Сидели в камере и завтракали. Виктор:
— А что у них было на завтрак? Хлеб с маслом? Коля не знает, и Алла тоже.
— Потом они что-то делали с собакой. Потом кричат: «Закрывай!» Я закрыл люк, закрутил барашки. Кран на баллоне уже был открыт.
Снова Виктор:
— Был опыт с инфарктом миокарда. Они перетянули коронарную артерию и наблюдали за кровяным давлением, за ЭКГ.
Не хочется его слушать, смотреть на него. Знаю, что я не прав, что он сам мог быть там, а все равно. Не могу себя пересилить. Только вежливость.
Коля:
— Давление они повышали медленно, все как было заведено по графику. На полатмосфере откинули винты с крышки. Прошло полчаса.
— Алла, да? Полчаса?
— По моим записям через полчаса была одна атмосфера.
— Хорошо, дальше. Что было дальше?
— Потом давление повысили до двух атмосфер. Что они там делали, я не знаю.
— Виктор Петрович, у вас есть программа опыта?
— Да, есть. Показать?
— Не нужно. Еще пригодится...
Почему ты не доложил мне ее раньше? И почему не сказал, что этот мальчик туда лазит? И что бы изменилось? Наверное, я бы согласился. Опыты по инфаркту сейчас меня не очень интересовали.
— Потом, это через один час и двадцать пять минут, я взял трубку и слышу голос: «Что-то горит...» Потом сразу, ну, через секунду, через прокладку из шлюза стал выбивать дым с шипением. Я бросился к баллону и перекрыл кислород. В это время раздался удар — вырвало патрубок предохранительного клапана, и оттуда вырвался огонь.
— В это время я побежал за вами.
— А я отключил электричество и открыл кран на шланге, которым камеру поливали, когда было жарко. Народ прибежал, люк открыли, барашки были откинуты.
— Ты точно помнишь?
— Да, точно. Сам делал. Дальше вы все знаете. Минуты через три затушили, а потом и вытащили.
Дальше я знаю. Вижу эту картину. Буду видеть до гроба, как войну. Вода, пар... темнота внутри... И все, что потом.
— Сколько же прошло от момента, пока сказали «горит», до взрыва?
— Я не могу сказать точно, но, наверное, секунд пять. Я еще баллон закрутить не успел.
Пожар, от электричества. Клапан вырвало давлением. От высокой температуры резко повысилось давление. Ясно. Все произошло молниеносно. Семьдесят девять процентов кислорода. Две атмосферы. Ты идиот. Кретин... Все кретины. Человек сорок с высшим образованием имели отношение к этому делу. И ни один не сказал об опасности пожара. Ни один. Все равно — ты должен был знать. Ты начальник. Я слабый человек...
Тогда не берись. Но как же не браться — если нужно. Страшно нужно! Пусть делают те, кто обязан, и знает, и отвечает, — инженеры институтов медицинской промышленности. Но они не делают, а больные умирают.
Все равно. Больше уже не буду. С этим не расквитаться.
— Можете идти, товарищи. Вот-вот приедет прокурор, будет следствие. Говорить только правду. Ничего не скрывать.
Сигарета. Что бы я делал без них сегодня, вообще? Вот теперь все окончательно ясно. Пусть приезжает прокурор.
Но это так, о прокуроре. Это второстепенно. Для него есть закон.
Родственники. Почему их так долго нет? А может быть, уже приехали? Что я скажу им?
Что же я могу сказать, кроме правды? «Да, живы... Но безнадежны...». «Произошел пожар. Не знаю причины». Могу я так сказать? Могу. Пока могу. «Вызвали прокурора. Будет следствие — покажет».
Это все слова. Нет, я ничего не могу, кроме слов. Не умею. А может быть, и нет права утешать. Я виноват. Я... убийца. Страшное какое слово!
Нет, не могу больше ждать их. Пойду узнаю, может быть, приехали. Еще одну сигарету. Париж. Ницца. Нет, не было. Вот война была. Растерзанные бомбами тела. Обгорелые трупы.
Пойду. Нет, сначала туда. Может быть, уже? Длинный какой коридор. Как бы проходить его, никого не встречая? Дети играют. Значит, еще нет и пяти часов. У Саши двери закрыты. Тишина. Я, наверное, не смогу.
И здесь тихо. Только слышны ритмичные звуки аппаратов. Теперь они не совпадают. Один быстрее. Почему бы?
Нина меня встречает.
— Давление удерживается. Есть моча. Пульс стал чаще.
Смотреть не на что. Повязки. Они не промокают. Странно. Анализы принесли. Приличные показатели. Но это означает, что анализы не улавливают чего-то самого главного. То, что случилось с ними, несовместимо с жизнью. Я знаю. Видел. Если поддерживаем, то только за счет вливаний, наркоза, лекарств.
На электрокардиоскопе — ритмичное подпрыгивание зайчиков.
— Продолжайте так же.
Пошел искать родных. Больше нельзя откладывать. Наверное, они в зале. Или в лаборатории? Нет, должны быть близко от своих.
Опять этот коридор.
Зал. У дверей стоят Света и Алла.
— Мы уже все рассказали. Но они хотят видеть вас.
Вот самое главное. Нет, не самое. Самое — это они, Надя и Алеша. Всякое горе у живого проходит. У матери не проходит. Рубцуется, но не проходит.
Отвел девушек в сторону.
— Скажите, кто родственники?
— У Алеши одна мать. Она здесь. У Нади — муж, мать, отец. Приехали муж и мать.
— Пойдемте.
Взгляд. Сидят на стульях молча. Тихо плачут. Юноша сидит прямо, губы сжаты, лицо неподвижно. Алла:
— Вот Михаил Иванович.
Михаил Иванович. Убийца. Нет, не скажут. Пока не скажут, они еще надеются. В это время доктору не говорят...
Встали, подошли все. Я не могу разглядеть их лица, глаза куда-то прячутся. Нет, смотри прямо.
— Я мать Алеши. Профессор, скажите — как?
Мать. Еще не старая женщина. Остальные молчат. Другая женщина старше. Плачет.
— Вам все рассказали, товарищи. Ожоги очень тяжелые. Третья степень... (Понимают ли они?)
— Но они живы? Или, может быть, уже нет их?
— Пока живы. Делаем все, что можем.
— Они страдают? Боль, наверное, адская?
— Нет, они под наркозом. Сразу, с самого начала. Искусственное дыхание и наркоз.
Молчание. Отошли в сторону. Женщины сели. Юноша остался со мной.
— Как же это вы могли допустить такое? Вы — профессор. Ребенку ясно, что в кислороде все горит. Есть же у вас инженеры?
Что ему скажешь на это? Ребенку ясно, а я не сообразил. И все другие — тоже.
— Да, вот так получилось. Больше мне нечего сказать. Вот опять мать Алеши:
— Профессор, пустите меня к нему.
— Нет, не могу. Он под наркозом, забинтован весь.
Не настаивала. Нельзя пустить. Ей же будет хуже. Пусть лучше меня считает извергом. Оправдаться перед ними все равно нельзя.
Можно уходить.
— Девушки, побудьте здесь.
Это нашим. Они же были подруги или, во всяком случае, товарищи по работе. Обязаны, хотя и не легко. Но им легче — они не виноваты.
Снова кабинет. Сигарета. Вторая.
Они умирают за науку. Нет, из-за твоей глупости, что не сообразил о кислороде. Но держат же в Англии малые камеры на кислороде? Видел на фотографии — прямо в палате стоит, для одного человека. Рядом — кровать. Дело не в кислороде. Не нужно было электричества. Но без этого опыты не дали бы всех сведений. Значит, надо что-то придумать.
Я не мог придумать. Не мог. Взялся не за свое дело — конструировать камеры.
Я не конструировал.
Хватит повторять одно и то же! Ты еще не перед судом.
— Михаил Иванович, к вам пришли. Вошел высокий худой человек. Вот это и есть прокурор. Таким и должен быть.
— Я прокурор Малюгин Сидор Никифорович. Вот мое удостоверение.
Не стал смотреть. Сейчас для меня каждый человек — прокурор.
— Садитесь, пожалуйста.
Он смотрит на меня внимательно. Как доктор. Наверное, он слышал обо мне. Как же — многие знают.
— Расскажите, Михаил Иванович, что у вас произошло.
Как ему рассказать — подробно или кратко? Как получится. Все, что знаю.
Рассказал, для чего камера и как ее делали. Инженеры, энтузиасты, без денег, сверхурочно. Разве их упрекнешь после этого, что они не все додумали? Что должны бы знать о кислороде, когда электричество проводили. Рассказываю, что эксперименты были поручены кандидату медицинских наук такому-то. Он не отходил от этой камеры все лето. Вечерами ставил опыты... Что о нем скажешь, если он сам был в камере больше двадцати раз? Говорю, что были получены ценные данные для лечения больных. Кривые даже показал, и он посмотрел их с интересом. Прокурор, наверное, все должен знать? Есть эксперты. Эксперты все равно что наши консультанты. После них нужно самому вникать, и складывать, и примеривать.
Он спрашивал: «А для каких больных?» Я, конечно, мог бы много распространяться, но удержался, коротко перечислил. В конце: «В том числе и инфаркты. В Голландии и Англии имеются такие-то наблюдения». Ему, правда, инфаркт не угрожает. Слишком худ.
— Без этого прибора никак нам было не обойтись. Ценность опытов понизилась бы в несколько раз.
Он ничего не писал. Привык держать в голове. Профессиональное: разве можно забыть, что было с больными, если это важно?
Рассказал и о лечении больных. Об операции, что сделала Мария Васильевна. «Правда, это была уже ее инициатива, я ее не заставлял, без меня было». Струсил, значит, отказался. Пусть сама отвечает.
— В общем, если не считать даже синих ребятишек, которых готовили к операции, трех человек спасли от верной смерти.
Все правильно сказал — спасли. Почечную и двух с отеками легких. В будущем надеялись много спасти, чуть не половину из тех, что у нас умирают. А в целом очень много. Но этого я не стал говорить, уже в начале рассказа упоминал об эффекте.
Рассказал о самой аварии. Так теперь называю, даже про себя. Так легче. Мало ли какие аварии бывают? Что сам видел, что другие передавали.
«Они сами скажут подробнее. Может быть, я что-нибудь и перепутал...»
О том, как прибор хотел выбросить, не сказал. Хочу вычеркнуть, а нельзя. Было. Но пусть останется при мне. Алла тоже будет молчать.
— Вот и все.
— Как их состояние? Степень тяжести поражения?
Такое-то и такое-то. Безнадежно. Живы только благодаря нашему интенсивному лечению — наркозу, искусственному дыханию.
— Документация какая-нибудь у вас есть?
— Не понял.
— Чертежи камеры, акты испытаний, результаты исследования, истории болезни.
— У меня нет. Это у Виктора, у Олега.
Какие испытания? Да, забыл... Описал, как испытывали искрой, вольтовой дугой... «Ничего не случилось, и мы успокоились...»
— Принимали ли пожарники, котлонадзор? Был ли ответственный за технику безопасности?
— Что? Нет, не принимали. Я не знал. Не было ответственного.
Пожарники. Котлонадзор. Техника безопасности. Никогда в больнице они ничего не принимали. Тоже — есть баллоны с кислородом, рентген с высоким напряжением, всякая электрика... Нет, никогда не слыхал.
— Проходили ли освидетельствование участники опытов?
— Да. Их смотрел отоларинголог. Поскольку все были врачи, то о своих болезнях знали, и кто сомневался — не шли. Противопоказания в камере были объявлены.
— Документировались ли результаты осмотров?
— Зачем? Мы же всех знаем. Кому нельзя — не пускали.
Неужели это главное? Акты, записи? Разве от этого они погибли, Надя, Алеша? Ведь совсем другое... Нет, не буду говорить. Он знает, что делает. Ты — подследственный. Отвечай, что спрашивают.
— Причина, видимо, в приборе, в оксигемометре. Это я его разрешил поставить. Без него опыты потеряли бы много ценного. А я по глупости не догадался, что в кислороде всякий прибор опасен. И никто мне это не подсказал.
Не мог утерпеть, чтобы не пожаловаться. «Не подсказал». Слабость... Нет, не герой...
— Пойдемте посмотрим место аварии. И прошу вас, скажите, чтобы принесли всю документацию на камеру и на опыты.
Пошли. Как мне не хочется идти туда...
Иду вперед. Лучше через двор, чтобы не встречаться.
— Вот наша камера.
Встал в сторонке. Все здесь как было. Вода после тушения, какие-то обгорелые предметы, выброшенные, когда мешали. Валяется оторванный предохранительный клапан. Стрелка манометра дошла до предела и там застряла. На боках камеры — сгоревшая краска. (Почему в голубой цвет?)
Он открыл дверцу, заглянул внутрь. Потом закрыл, попробовал винты. Подошел какой-то товарищ, видимо, его помощник.
— Опечатайте, пожалуйста.
Больные издали рассматривают нас. Камера вселяет ужас. Каждый благодарит Бога, что не он.
Осмотр закончен. Обгорелый оксигемометр он тоже осмотрел. Лежал у самого входа. Может быть, его уже выбрасывали.
— Завтра утром приедет экспертная комиссия. Теперь у вас много комиссий будет... приготовьтесь.
Улыбается. Старается подбодрить. Вид у меня, надо думать, кислый. Пытаюсь натянуть серьезную, спокойную маску.
— Что мне готовиться? Я готов.
— Вы не расстраивайтесь. Все бывает. Вот в университете недавно баллон какой-то взорвался — тоже была смерть.
Конечно, все бывает. Для него это просто случай. Как для меня сообщение, что вот в такой-то больнице прозевали заворот кишечника и больной умер. Умер и умер. Жаль, конечно, но где же были глаза у этих врачей?
Где же были глаза у меня?
— А сотрудники эти в камере работали добровольно или по чьему-либо распоряжению?
— Все только добровольно. У них были научные темы по камере.
И я тоже лазил в нее. Как это я не сказал? Забыл. Это ведь важно. Сказать? Нет, теперь уже поздно. Душонка у тебя мелкая, все торгуешься...
Наверху нас уже ждали Олег и Виктор. Вид у Виктора неважный. Под мышкой держит какие-то бумаги. «Небось одни черновики, с опытами торопились, не оформляли как следует». Всю жизнь долблю врачам о документации, а сам попался, как мальчик...
— Вот эти товарищи, Сидор Никифорович, ответственные за работу.
Поздоровался с ними за руку. Представились.
— Больше я вас не буду задерживать, Михаил Иванович. Вы уж извините. Закон. Я бы хотел побеседовать с товарищами немного.
«Закон есть закон» — картина такая была. Хорошая.
Простились. Я провел их в свободный кабинет Петра.
Пойду к себе, посижу. Покурю. Но вот Петро идет.
— Живы они?
— Да, пока без изменений. Ну как?
Любопытство в голосе. Обозлился. Хотел оборвать, но сдержался. Будь вежлив, дорогой товарищ. Нет у тебя морального права ругаться.
— Ничего. Оказывается, нужно было массу всяких формальностей выполнить, прежде чем начинать работу.
— Формальностей? Каких?
— Я потом расскажу. Вы тут ни при чем. Ушел в себя. Как в раковину.
Теперь кажется, что каждый боится за себя. У Виктора вид неважный. Наговорит... А что он может наговорить? Кто его обвинит, когда он сам больше всех там торчал? Молится, наверное, в душе: «Пронесло».
Не надо думать о людях плохо. У каждого всякие мысли возникают, и у Виктора тоже. Все дело в поступках. Мысли — они противоречивы. Может быть, и есть такие люди, что всегда думают только хорошее, но я не могу.
Вот и с прокурором поговорил. «От сумы да от тюрьмы...» Хирургов нередко тревожат стражи закона. Меня бог миловал — ни разу дело не заводили. Кажется, всего однажды пришлось давать объяснения по какой-то жалобе. Несущественной, даже не помню суть.
Плохо быть прокурором. Им хуже, чем докторам. Слишком много всякой грязи проходит через их руки, и оптимизм сохранить очень нелегко. Почему он должен мне верить, что я-де не знал? Может быть, я карьерист, торопился, хотел первый выскочить? И правила знал, да пренебрег. Много ли вот он, прокурор, видит честных людей? Столько же, сколько я здоровых.
Но без веры все равно трудно. Объективность, эрудиция, а где-то обязательно вера. И никаких наград. Тихо делают свое дело, получают маленькую зарплату. За границей есть громкие процессы, можно блеснуть, а у нас? Несколько любопытных зевак.
Так, наверное, и нужно. Благородное дело не должно вызывать шума. Иначе появятся всякие подозрительные стимулы. Квалификация и сердце. Больше ничего не нужно. Конечно, при условии хороших законов.
Значит, доверяешь? В общем да. К адвокату советоваться не пойду. Кто-то идет, вижу тень на стеклянной двери.
— Михаил Иванович, к вам профессора пришли.
Какие еще профессора? Уже комиссия? Рано! Друзья! Афанасий Никитич и Александр Федорович.
— Здравствуй, Михаил Иванович. Мы узнали и приехали проконсультировать, помочь. Просто пожалеть.
— Спасибо большое. Спасибо. Садитесь.
Я им рад. Хотя ужасно не хочется снова все пересказывать. Они знали о камере, я им показывал графики опытов. По-моему, они радовались вместе со мной, что вот так здорово получается. Может быть, немножко и завидовали, что так удалось. Где-то в уголке, но самую малость. Как все, как я.
— Расскажи коротко, может, что посоветуем.
Говорю, как было, только чуточку сокращая подробности, чтобы недолго. И о прокуроре рассказал и передал его слова «о документации». Грустный получился рассказ.
Что они мне могут посоветовать? Все открыто, и никаких хитрых ходов не мыслю. А их спасти невозможно. Спасибо, что пришли, посочувствовали.
— Тебе сейчас не до нас, понимаем. Пойдем посмотрим больных, мы запишем свою консультацию. Знаешь, для порядка, для родственников, какое-то значение имеет.
Правильно говорят. Теперь все может пригодиться. «Документация». Нужны всякие подпорки, когда сам падаешь.
Пока принесли халаты, грустно сидели.
— Как же вы узнали?
— У нас совет был, кто-то из ваших позвонил.
Идем в палату через длинный коридор. Тихий час кончился, и детишки играют, будто и не было несчастья. Сестры зашикали, когда нас увидели. Не нужно, пусть бегают.
Как я теперь буду их оперировать? Не знаю. Кажется, рук уже не поднять и права не имею. Хорошо, что научил помощников. Кроме клапанов, могут делать все. Если нужда заставит.
Противненькая такая жалость к себе поднимается порой, как тошнота.
Тишина сегодня на посту. Нет обычной веселой суеты. Дыхательные аппараты работают, значит, пока живы.
Профессора посмотрели. Вижу тоску в их глазах. Что можно сделать? Только оттянуть конец. Такова идея медицины — бороться за жизнь, даже без всякой надежды на победу.
— Давай истории болезни, мы запишем консилиум.
Сели у столика в коридоре и тихо диктуют. Нина пишет. Я не слушаю, смотрю в окно, без мыслей. Все мысли уже вышли.
Золотая осень на дворе. Банальные слова. Раньше были слова как слова, а теперь говорят — «банальные». Где их набрать — новых слов?
Кончают. Значит, я все-таки слышу. Подсознательно. «Диагноз: ожог третьей степени всей поверхности тела. Проводимое лечение правильное...» Подписывают.
— Подпишись и ты, Михаил Иванович.
И я подписываюсь.
Не люблю широких консилиумов, у себя в клинике никогда не устраиваю. Толку от них мало, потеря времени. Гораздо проще пригласить одного-двух специалистов, товарищей, просто посоветоваться. «Самонадеян», небось говорят. Нет, так полезнее.
Но сейчас они правы. «Документация». Возможно, будет фигурировать в суде. А то сказали бы: «Почему не собрали консилиум?»
— Ну, мы пойдем.
И шепотом: «Не бойся».
— Я не боюсь. Спасибо вам большое.
Я не боюсь. Разве может быть ужаснее, чем то, что видел? Видел на войне, но ведь это не немцы, это я.
Проводил их. Нужно быть вежливым. Двигаешься, говоришь как автомат.
Мать Алеши выглянула из дверей.
— Что сказали профессора?
Хочется сказать: «Ничего. Они меня лечили».
— Сказали, что лечим правильно.
— Есть надежда?
— Нет.
Не могу ей лгать. Тем более что все может кончиться сейчас. Сердечные сокращения стали чаще, а кровяное давление понизилось. Пришлось увеличить темп вливаний. Начинается паралич сосудов.
Спрятаться к себе в кабинет. Сидеть и ждать конца.
Покурить. «Осталась только пригоршня махры...» Когда все хорошо, то живешь и жизни не замечаешь. Хотя в нашем деле «все хорошо» не бывает, но более или менее — да. Весь прошлый год был хороший. Клапаны изобрели. Сашу прооперировали удачно. Камеру стали энергично проектировать, казалось, вот скоро падут последние стены крепости сердца.
Люди все казались хорошими. Обстановка: «Ничего, притрется». Вот кибернетики создадут большие машины, наладят планирование. Начинается наступление на психику. Такие вот Саши разгадают «программы поведения». Моделируют их. Рассчитают воспитательные воздействия — и так спокойно поедем в лучшее будущее. Леночку воспитываю, вижу, чего можно добиться, если настойчиво и с любовью... И сам кажешься таким благородным, бескорыстным. Душой не кривишь нигде. Разве что промолчишь, когда надо бы сказать. Но не будешь же шум поднимать из-за пустяков? В общем-то все хорошо и правильно.
Скоро ли это кончится? И вообще все скоро ли?
А впереди еще похороны. Пойти — может, родственникам будет противно смотреть на мое лицо. «Пришел на похороны своих жертв». Не прийти — опять: «Бессовестный, угробил и даже последний долг не отдал».
Обязан идти. Пусть все смотрят.
Если бы врачи ходили за гробом своих пациентов, наверное, никто бы не стал врачевать.
Но иногда стоило бы заставлять кое-кого. Впрочем, на тех, кого нужно заставлять, не подействует.
Мрачно все сегодня выглядит. Да иначе и не может. «Субъективность восприятия», — как Саша писал.
Домой позвонить? Нет, не могу. Леночка небось спрашивает: «Что же дедушки нет?»... А муж у Нади молодой, женится. Думаешь, так просто? А любовь? У той женщины, матери, видимо, никого больше нет. Ей никто не заменит сына.
Трагедия. Чем она отличается от всех других, какие в клиниках, как наша, не редкость? Тоже — дочери, отцы, Сима, Юля, Степан Афанасьевич... Или другие — с митральными стенозами и с дефектами перегородок.
Они больные. Будто они свыше отмечены, не людьми. И тем более — не мной. Я уж потом приложил руку. Приложил руку.
В ад. По старой номенклатуре там нет такого наказания. Может быть, не знаю классификации? Или есть нововведения?
Интересно моя тетка, старуха, рассказывала об аде: «Это не вечный огонь, не черти, не сковороды каленые. Это ничто, полное уничтожение. А рай — это еще жизнь, деятельность». Как она хорошо верила, умно. И жила так же.
Ничто — это верно. Вот только рая нет. Но можно и к этому привыкнуть. Человека можно приучить ко всему.
Пять тысяч камикадзе было в Японии в последнюю войну. Все погибли. Да еще другие смертники — на суше, во флоте. За микадо. Подумать только! За жалкого человека, волею судеб поставленного у власти. Вот что можно сделать с людьми. Поражает. Сам видел таких смертников в Маньчжурии.
Нет, это не люди будущего. Не нужно делать людей фанатиками. Счастье нужно строить на разуме.
Не хочется ни о чем думать. Голова тупая и тяжелая.
Можно, наверное, пустить родителей? Кажется, они держатся мужественно. У матери Алеши совсем застывшее лицо. Если попросят — пущу.
Опять кто-то идет. Стоит у двери.
— Да, входите, если нужно.
Это Виктор Петрович. Не хочу его видеть.
— Что скажете?
— Хочу рассказать, что прокурор спрашивал.