Позиций номинализма придерживался ...

Философия Средневековья и эпохи Возрождения

Верь, чтобы понимать. Если зла нет, то сам страх перед злом есть зло. Не выходи в мир, а возвращайся к самому себе: внутри человека пребывает правда. Августин Аврелий (Блаженный) Понимаю, чтобы верить: нельзя уверовать в то, чего ты предварительно не понял. Абеляр Пьер Знания, не рожденные опытом, матерью всякой достоверности, бесплодны и полны ошибок. Существует три разновидности людей: те, кто видит; те, кто видит, когда им показывают; и те, кто не видит. Да Винчи Леонардо Фортуна – это лишь пока непознанные, естественные закономерности времени и истории, но которые могут быть познаны и, таким образом, подчинены человеку. Макиавелли Николо ди Бернардо Искусство восполняет недостатки природы. Кто желает философствовать, должен вначале во всем сомневаться. Особенностью живого ума является то, что ему нужно лишь немного увидеть и услышать для того, чтобы он мог потом долго размышлять и много понять. Бруно Джордано (Филиппо)

Тексты для чтения

АвгустинА. Исповедь. —М., 2002. — www.lib.vsu.ru/elib/philosophy/b231636.doc. — 19.03.09

 

Книга четвертая

1. В течение этих девяти лет, от девятнадцатого до двадцать восьмого года жизни моей, я жил в заблуждении и вводил в заблуждение других, обманывался и обманывал разными увлечениями своими: открыто — обучением, которое зовется «свободным», втайне — тем, что носило обманное имя религии. Там была гордость, здесь суеверие, и всюду — пустота. Там я гнался за пустой известностью, за рукоплесканиями в театре на стихотворных состязаниях в борьбе ради венков из травы, там увлекался бессмысленными зрелищами и безудержным разгулом; тут, стремясь очиститься от этой грязи, подносил так называемым святым и избранным пищу, из которой они в собственном брюхе мастерили ангелов и богов для нашего освобождения. И я был ревностным последователем всего этого и соответственно действовал с друзьями своими, совместно со мною и через меня обманутыми.

Пусть смеются надо мной гордецы, которых Ты ещё не поверг ниц и не поразил ради спасения их, Боже мой: я всё равно исповедую позор мой во славу Твою. Позволь мне, молю Тебя, дай покружить сейчас памятью по всем кружным дорогам заблуждения моего, исхоженным мною, и «принести Тебе жертву хвалы». Чту я без Тебя, как не вожак себе в пропасть? Что я такое, когда мне хорошо, как не младенец, сосущий молоко Твое и питающийся «Тобой - пищей, пребывающей вовек»? И что такое человек, любой человек, раз он человек? Пусть же смеются над нами сильные и могущественные; мы же, нищие и убогие, да исповедуемся перед Тобой.

II

…2. В эти годы я преподавал риторику и, побежденный жадностью, продавал победоносную болтливость. Я предпочитал, Ты знаешь это, Господи, иметь хороших учеников, в том значении слова, в котором к ним прилагается «хороший», и бесхитростно учил их хитростям не затем, чтобы они губили невинного, но чтобы порой вызволяли виновного. Боже, Ты видел издали, чту я едва держался на ногах на этой скользкой дороге, и в клубах дыма чуть мерцала честность моя, с которой, во время учительства своего, обучал я любящих суету и ищущих обмана, я, сам их союзник и товарищ.

В эти годы я жил с одной женщиной, но не в союзе, который зовется законным: я выследил её в моих безрассудных любовных скитаниях. Все-таки она была одна, и я сохранял верность даже этому ложу. Тут я на собственном опыте мог убедиться, какая разница существует между спокойным брачным союзом, заключенным только ради деторождения, и страстной любовной связью, при которой даже дитя рождается против желания, хотя, родившись, и заставляет себя любить.

3. Вспоминаю ещё, что однажды я решил выступить на состязании драматических поэтов. Какой-то гаруспик поручил спросить меня, сколько я заплачу ему за победу, и я ответил, что это мерзкое колдовство мне ненавистно и отвратительно, и что если бы меня ожидал даже венец из нетленного золота, то я не позволю ради своей победы убить муху. А он как раз и собирался убить и принести в жертву животных, рассчитывая, по-видимому, этими почестями склонить ко мне демонов. Я отверг это зло не потому, что чтил святость Твою, Боже сердца моего. Я не умел ведь любить Тебя; только в телесной славе умел я представить Тебя. Душа, вздыхающая по таким выдумкам, разве «не распутничает вдали от Тебя?», она верит лжи и «питает ветры». Я, конечно, не хотел, чтобы за меня приносили жертву демонам, которым я сам приносил себя в жертву своим суеверием. И что значит «питать ветры», как не питать этих духов, то есть своими заблуждениями услаждать их и быть им потехой?

III

4. Продолжал я советоваться и с этими проходимцами (их называют «математиками»), ссылаясь на то, что они не приносят никаких жертв и не обращаются ни к одному духу с молитвами о своих предсказаниях. Тем не менее христианское, настоящее благочестие отвергает и вполне последовательно осуждает их деятельность.

Хорошо исповедоваться Тебе, Господи, и говорить: «Смилуйся надо мною, излечи душу мою, потому что я согрешил перед Тобою», хорошо не злоупотреблять снисхождением Твоим, позволяя себе грешить, и помнить слово Господне: «Вот ты здоров, не греши больше, чтобы не случилось с тобой чего хуже». Это спасительное наставление они ведь пытаются целиком уничтожить, говоря: «Небом суждено тебе неизбежно согрешить», или «Это сделали Венера или Сатурн, или Марс». Следовательно, если на человеке, на этой плоти; крови, на гордой трухе, вины нет, то винить следует Творца и Устроителя неба и светил. А кто же это, как не Ты, Господь наш, сладостный исток справедливости, который «воздаешь каждому по делам его и сердца сокрушенного и смиренного не презираешь».

5. Жил в это время человек острого ума, очень опытный и известный в своем деле врач, который, в качестве проконсула, своею рукою возложил в том состязании венец победителя на мою больную голову; тут он врачом не оказался. В такой болезни целитель Ты, Который «противишься гордым и смиренным даешь благодать». И разве не Ты помог мне через этого старика? разве Ты оставил лечить душу мою? Я ближе познакомился с ним и стал его прилежным и постоянным собеседником (речь его, оживленная мыслью, была безыскусственной, но приятной и важной). Узнав из разговора со мной, что я увлекаюсь книгами астрологов, он, с отеческой лаской, стал уговаривать меня бросить их и не тратить зря на эти пустяки трудов и забот, нужных для полезного дела. Он рассказал мне, что он настолько изучил эту науку, что в юности хотел сделать ее своим насущным занятием; раз он понял Гиппократа, то уж, конечно, смог понять и эти книги. Впоследствии, однако, он их бросил и занялся медициной единственно потому, что ясно увидел их совершенную лживость; человек порядочный, он не захотел зарабатывать свой хлеб обманом. «У тебя, - добавил он, - есть твоя риторика, которой ты можешь жить; этой же ложью ты занимаешься по доброй воле, а не по нужде, и должен верить мне тем более, что я постарался изучить ее в совершенстве, желая ее сделать единственным источником заработка». Я спросил у него, по какой же причине многие их предсказания оказываются верны, и он ответил, как мог, а именно, что это делается силой случая, всегда и всюду действующего в природе. Если человеку, который гадает по книге поэта, занятого только своей темой и ставящего себе свои цели, часто выпадает стих, изумительно соответствующий его делу, то можно ли удивляться, если человеческая душа, по какому-то побуждению свыше, не отдавая себе отчета в том, что с ней происходит, изречет вовсе не по науке, а чисто случайно то, что согласуется с делами и обстоятельствами вопрошающего.

6. И тут Ты позаботился обо мне, действуя в нем и через него. В памяти моей Ты оставил набросок того, что впоследствии я должен был искать уже сам. Тогда же ни он, ни мой дорогой Небридий, юноша и очень хороший и очень чистый, смеявшийся над предсказаниями такого рода, не могли убедить меня от них отказаться. На меня больше действовал авторитет авторов этих книг, и в своих поисках я не нашел ещё ни одного верного доказательства, которое недвусмысленно выявило бы, что верные ответы на заданные вопросы продиктованы судьбой или случайностью, а не наукой о наблюдении за звездами.

IV

7. В эти годы, когда я только что начал преподавать в своем родном городе, я завел себе друга, которого общность наших вкусов делала мне очень дорогим. Был он мне ровесником и находился в том же цвету цветущей юности. Мальчиками мы росли вместе; вместе ходили в школу и вместе играли. Тогда мы ещё не были так дружны; хотя и впоследствии тут не было истинной дружбы, потому что истинной она бывает только в том случае, если Ты скрепляешь ее между людьми, привязавшимися друг к другу «любовью, излившейся в сердца наши Духом Святым, Который дан нам». Тем не менее, созревшая в горячем увлечении одним и тем же, была она мне чрезвычайно сладостна. Я уклонил его от истинной веры, — у него, юноши, она не была глубокой и настоящей, — к тем гибельным и суеверным сказкам, которые заставляли мать мою плакать надо мною. Вместе с моей заблудилась и его душа, а моя не могла уже обходиться без него.

И вот Ты, по пятам настигающих тех, кто бежит от Тебя, Бог отмщения и источник милосердия, обращающий нас к себе дивными способами, вот Ты взял его из этой жизни, когда едва исполнился год нашей дружбе, бывшей для меня сладостнее всего, что было сладостного в тогдашней моей жизни.

8. Может ли один человек «исчислить хвалы Твои» за благодеяния Твои ему одному? Что сделал Ты тогда, Боже мой? как неисследима «бездна судеб Твоих». Страдая лихорадкой, он долго лежал без памяти, в смертном поту. Так как в его выздоровлении отчаялись, то его окрестили в бессознательном состоянии. Я не обратил на это внимания, рассчитывая, что в душе его скорее удержится то, что он узнал от меня, чем то, что делали с его бессознательным телом. Случилось, однако, совсем по-иному. Он поправился и выздоровел, и как только я смог говорить с ним (а смог я сейчас же, как смог и он, потому что я не отходил от него, и мы не могли оторваться друг от друга), я начал было насмехаться над крещёнием, которое он принял вовсе без сознания и без памяти. Он уже знал, что он его принял. Я рассчитывал, что и он посмеется вместе со мной, но он отшатнулся от меня в ужасе, как от врага, и с удивительной и внезапной независимостью сказал мне, что если я хочу быть ему другом, то не должен никогда говорить ему таких слов. Я, поражённый и смущенный, решил отложить, свой натиск до тех пор, пока он оправится и сможет, вполне выздоровев, разговаривать со мной о чем угодно. Но через несколько дней, в мое отсутствие, он опять заболел лихорадкой и умер, отнятый у меня, безумного, чтобы жить у Тебя на утешение мне.

9. Какою печалью омрачилось сердце мое! куда бы я ни посмотрел, всюду была смерть. Родной город стал для меня камерой пыток, отцовский дом - обителью беспросветного горя; всё, чем мы жили с ним сообща, без него превратилось в лютую муку. Повсюду искали его глаза мои, и его не было. Я возненавидел всё, потому что нигде его нет, и никто уже не мог мне сказать: «Вот он придет», как говорили об отсутствующем, когда он был жив. Стал я сам для себя великой загадкой и спрашивал душу свою, почему она печальна и почему так смущает меня, и не знала она, что ответить мне. И если я говорил «надейся на Бога», она справедливо не слушалась меня, потому что человек, которого я так любил и потерял, был подлиннее и лучше, чем призрак, на которого ей велено было надеяться. Только плач был мне сладостен, и он наследовал другу моему в усладе души моей.

V

10. Теперь, Господи, это уже прошло, и время залечило мою рану. Можно ли мне услышать от Тебя, Который есть Истина, можно ли преклонить ухо моего сердца к устам Твоим и узнать от Тебя, почему плач сладок несчастным? Разве Ты, хотя и всюду присутствуя, отбрасываешь прочь От себя наше несчастье? Ты пребываешь в Себе; мы кружимся в житейских испытаниях. И, однако, если бы плач наш не доходил до ушей Твоих, ничего не осталось бы от надежды нашей. Почему с жизненной горечи срываем мы сладкий плод стенания и плач, вздохи и жалобы? Или сладко то, что мы надеемся быть услышаны Гобою? Это верно в отношении молитв, которые дышат желанием дойти до Тебя. Но в печали об утере и в той скорби, которая окутывала меня? Я ведь не надеялся, что он оживет, и не этого просил своими слезами; я только горевал и плакал, потерян я был и несчастен: потерял я радость свою. Или плач, горестный сам по себе, услаждает нас, пресытившихся тем, чем мы когда-то наслаждались и что теперь внушает нам отвращение?

VI

11. Зачем, однако, я говорю это? Сейчас время не спрашивать, а исповедоваться Тебе. Я был несчастен, и несчастна всякая душа, скованная любовью к тому, что смертно: она разрывается, теряя, и тогда понимает, в чем ее несчастье, которым несчастна была ещё и до потери своей.

Таково было состояние моё в то время; я горько плакал и находил успокоение в этой горечи. Так несчастен я был, и дороже моего друга оказалась для меня эта самая несчастная жизнь. Я, конечно, хотел бы её изменить, но также не желал бы утратить её, как и его. И я не знаю, захотел ли бы я умереть даже за него, как это рассказывают про Ореста и Пилада, если это только не выдумка, что они хотели умереть вместе один за другого, потому что хуже смерти была для них жизни врозь. Во мне же родилось какое-то чувство совершенно этому противоположное; было у меня и жестокое отвращение к жизни и страх перед смертью. Я думаю, что чем больше я его любил, тем больше ненавидел я смерть и боялся, как лютого врага, ее, отнявшую его у меня. Вдруг, думал я, поглотит она и всех людей: могла же она унести его.

В таком состоянии, помню, находился я. Вот сердце мое, Боже мой, вот оно — взгляни во внутрь его, таким я его вспоминаю. Надежда моя, Ты, Который очищаешь меня от нечистоты таких привязанностей, устремляя глаза мои к Тебе и «освобождая от силков ноги мои». Я удивлялся, что остальные люди живут, потому что тот, которого я любил так, словно он не мог умереть, был мертв: и ещё больше удивлялся, что я, его второе «я», живу, когда он умер. Хорошо сказал кто-то о своем друге: «половина души моей». И я чувствовал, что моя душа и его душа были одной душой в двух телах, и жизнь внушала мне ужас: не хотел я ведь жить половинной жизнью. Потому, может быть, и боялся умереть, чтобы совсем не умер тот, которого я так любил.

 

 

Трубецкой Е.Н. Миросозерцание Блаженного Августина// Об истинной религии. Теологический трактат. — Мн., 1999. —

http://www.humanities.edu.ru/db/msg/43351 — 19.03.09

 

Пятый век, несомненно, одна из важнейших эпох христианской цивилизации. Это та критическая эпоха, когда церковь, во всеоружии своей вполне сложившейся организации, вступает в средние века, передаваясь от древнего греко-латинского мира варварам и воспринимая в себя германские элементы. Вместе с тем это тот век, когда уже весьма резко и рельефно обозначается различие между христианством эллинским, восточным и латинским, западным.

…Церковь представляет собою в то время единство не только духовное, но и мирское; одряхлевшее государство не в состоянии отправлять самых элементарных своих функций, светская власть не может уже собственными силами защитить государство извне и скрепить его изнутри; она не обеспечивает ему ни справедливого суда, ни сколько-нибудь сносной администрации. Поэтому церковь, как единственная живая сила в этом обществе, волей-неволей вынуждена взяться за мирские дела, исполнять задачи светской власти. Мы видим в ту эпоху епископов в роли светских администраторов и судей, разбирающих такие дела, как споры о наследстве; мы видим их и в роли дипломатов. В те тяжкие времена необходимость иногда заставляет их принимать деятельное участиедаже в военной защите государства: епископ в осажденном городе нередко стоит во главе обороны. На Западе и на Востоке церковь спасает государство, отправляя его функции. Это ведет там и здесь к образованию такого порядка вещёй, в котором церковное единство смешивается с государственным и благодатный порядок строго не размежуется с порядком мирским.

…Блаженный Августин —одна из самых интересных исторических личностей, которые когда-либо существовали. Оценка её — одна из сложнейших и труднейших задач в виду разнообразия и богатства элементов, вошедших в состав его учения и так или иначе повлиявших на образование его характера .Августин — во всех отношениях олицетворение той переходной эпохи V— гo столетия, когда один обветшавший мир рушится, а другой созидается на его развалинах. Он стоит на рубеже между древностью и средними веками: собирая обломки древней культуры, он вместе с тем закладывает основы средневекового, частью же и новейшего европейского миросозерцания. Говоря словами Шарпантье, Civitas Dei Августина есть «надгробное слово древнему миру и вместе с тем торжественное возвещёние мира нового». Эти слова могут послужить прекрасной характеристикой и всей жизни и деятельности нашего отца церкви. Это во всех отношениях двойственная личность: в ней воплотились и сосредоточились все противоположности его века. Более того, он предвосхитил и объединил в себе контрасты нового времени, ибо, будучи отцом и, можно сказать, основателем средневекового католичества, он вместе с тем другими сторонами своего учения был пророком протестантства. И если протестанты и католики с одинаковым правом видят в нем своего родоначальника, то мы без всякого сомнения можем признать его отцом западного христианства во всех главнейших его разветвлениях.

Сын развратного африканца-язычника и христианской святой, Августин и во всей своей жизни остается двойственным порождением язычества и христианства, которые борются в нем до конца его жизни, не будучи в состоянии совершенно преодолеть одно другое. Внутренняя борьба этой личности — мировая борьба, и тот процесс психологического развития который он увековечил в своей «Исповеди» есть прекрасное олицетворение мирового кризиса. Двум противоположным настроениям, сменившимся в жизни Августина, разнузданному язычеству его молодости и святому христианству зрелых лет, соответствуют две общественные среды; его внутреннее раздвоение есть раздвоение тогдашнего общества.

Родина Бл. Августина, северная Африка, являет собою яркий образец этого раздвоившегося общества Здесь противоположные настроения усиливаются страстной и впечатлительной африканской природой. Африка в занимающую нас эпоху — страна контрастов: здесь мы находим крайний аскетизм, соседствующий с самым грубым развратом, пламенную религиозность рядом со всевозможными чувственными эксцессами. Младший современник Августина Сальвиан описывает Африку, как какой-то сплошной дом терпимости: целомудренный африканец, по его словам, уже не африканец Это страна самых ужасных противоестественных пороков. Трудно пройти по улицам африканской столицы Карфагена, говорит он, чтобы не оскверниться. И вместе с тем, как мы знаем, Африка — родина таких величайших учителей церкви, как Тертуллиан, таких святых, как мученик Киприан и сам Августин. Тот же Сальвиан приходит в ужас от антирелигиозности африканского общества, не исключая и христиан, которые смешивают христианский культ с языческими, приносят жертвы идолам, а потом приходят к христианским алтарям Характерная черта африканцев — их ненависть к монахам и подвижникам. Монах, пришедший случайно в Карфаген, подвергался проклятьям, насмешкам и оскорблениям. Апостолы могли с большей безопасностью входить в языческие города, говорит Сальвиан, чем монахи в христианский Карфаген. Общество, как видно из этого описания, двоится между аскетизмом отдельных подвижников, гонимых в пустыню всеобщей ненавистью, и разнузданным развратом масс. Суровый и страстный обличитель того времени Сальвиан несколько склонен к преувеличению, и Гастон Буасье справедливо предостерегает против чрезмерного доверия его показаниям. Но в данном случае у нас нет причин подвергать сомнению истинность его слов, так как то же впечатление мы выносим из творений самого Августина, в особенности из его «Исповеди»: и здесь мы видим беснующееся развратное общество как темный фон, на котором контрастно выделяются такие исключительно светлые личности, как святая Моника.

…В самом себе Августин познал дисгармонию ,внутренний разлад своей среды, как борьбу двух противоположных начал. Он испытал в своей развратной молодости силу злого начала, греха; но то не был только индивидуальный, личный грех он жил «как все», повторяя грехи своего общества, где целомудрие считалось чем-то постыдным. То был грех социальный, но вместе с тем и грех его страстной и чувственной, отцовской природы, следовательно грех родовой, унаследованный. Вся общественная среда и унаследованная физическая организация толкает его на путь разврата, зла. С другой стороны, этим злым, необузданным влечениям противятся остатки христианского настроения, сохранившиеся в виде смутных детских воспоминаний. В этих впечатлениях молодости уже содержится тот основной контраст, который впоследствии определил все миросозерцание Августина: с одной стороны, грех является не только индивидуальным, но и другой — сила добра, благодати. …Это объясняет весьма многое в философии Августина и, между прочим, то, почему в его этическом миросозерцании человеческий элемент принижен, обречен на чисто пассивную роль, почему в его системе нет места человеческой свободе. Система эта раздирается контрастом между превозмогающей силой зла в развращенной человеческой природе и неодолимой силой благодати, которая одна в состоянии сломить это зло. Между этими двумя полюсами человек — ничто: его свобода всецело поглощается снизу или сверху, вся уходит в грех или в благодать.

В тот век всеобщего разъединения и разлада отдельная личность чувствует себя одиноко и волей-неволей сосредоточивается в своем внутреннем мире. А потому мы не удивимся, что философствование Августина начинается с самоуглубления и самоисследования. В новейшей литературе неоднократно было указано на его субъективизм, на его склонность к рефлексии, переходящую в болезненное прислушивание к себе; особенно часто любят подчеркивать в нем эту родственную себе черту протестантские немецкие историки. Центральным в умозрении Августина, говорят они нам, является субъективный внутренний мир человеческого сознания, воли и чувства. «Всё внешнее имеет для него значение и цену, — говорит Зибек, — лишь когда оно является в рефлексии внутреннего», всё объективное интересует его лишь в плане его отношения к человеку и его внутреннему миру. На первом месте у него, по словам Зибка, самое интимное, жизнь человеческой души в Боге.

Сам Августин действительно пишет, что он хочет знать только душу и Бога, и ничего более. Но мы были бы крайне несправедливы к нашему отцу церкви, если бы во всем его мышлении видели один лишь субъективизм и всю его философию сводили к одной лишь субъектной рефлексии. Субъективизм того времени, как было уже сказано, соответствует состоянию одиночества сосредоточенной в себе личности, и если бы мышление нашего отца церкви оставалось при одной рефлексии, он никогда бы не вышел из состояния эгоистического обособления, умственного и нравственного, и никогда бы не мог возвыситься над индивидуализмом своего общества; во всяком случае не эта черта делает его основателем средневековой теократии. На самом деле, он человек контрастов и вмещает в своем сознании элементы самые разнообразные и разнородные. Осознав ничтожество материального, чувственного мира, он погружается в самого себя, но лишь для того, чтобы, признав пустоту и ничтожество замкнутой в себе человеческой личности, выйти из этого состояния в мистическое созерцание.

«Не выходи из себя наружу, — говорит он в одном из ранних своих сочинений, написанном вскоре после обращения в христианство, — войди в самого себя: истина обитает во внутреннем человеке; а если ты найдешь, что твоя природа изменчива, то выйди и из самого себя. Но помни, что когда ты выходишь из себя, ты выходишь за пределы размышляющей души. Итак, стремись туда, откуда возжигается самый свет разума». Самоуглубление, самоанализ, как видно из этой цитаты, есть лишь исходная точка философии Августина; но конечная ее цель есть познание сверхприродной действительности, того горнего мира, что лежит за пределами всего субъективного, человеческого. Сильно развитое самочувствование— безусловно отличительное свойство нашего мыслителя, а субъективизм — действительно черта его характера. Но не следует забывать, что исключительное господство самочувствования, исключительное самоутверждение индивида есть высшее зло, принцип всего злого сточки зрения философии Августина. Он всю жизнь боролся со своим субъективизмом, хотя никогда не был в состоянии его совершенно преодолеть. Самоуглубление, самоанализ есть для него лишь начало самоотречения; углубляясь в себя, он находит в себе один внутренний разлад — ту самую борьбу мировых противоположностей добра и греховной природы от которой он ищет спасения. Путь его философствования — от разлада и раздвоения личной жизни к объективному миру и единству. Поскольку мы замыкаемся в нашем внутреннем мире, мы находим в себе один лишь мрак и страдания. «Не видишь ли ты и не ужасаешься ли этой бездны? —восклицает Августин. — И что же это такое, как не наша природа, и притом не то, чем она была прежде, а какова она есть теперь. И вот мы более ищем её познать, нежели действительно понимаем». …Все мышление Августина в его дохристианскую эпоху есть ряд гигантских усилий, чтобы вырваться из этой отрицательной, мрачной глубины субъективного сознания к объективному свету и правде, освободиться от своей греховной личности и ее рокового раздвоения. Сам он говорит в «Исповеди» о том периоде своей жизни, когда, уже освободившись от манихейства, он ещё не обратился в христианство: «Пытаясь вывести строй моей мысли из пучины, погружался вновь, и часто делая усилия, я погружался опять и опять». Единственное, что подымало его к объективному свету Божию, рассказывает он, было то, что воля его была для него столь же достоверна, как и его существование. И аргументы скептиков никогда не могли поколебать этой внутренней достоверности самосознания. Но в самой своей воле он находил одно внутреннее противоречие, один безысходный разлад. «Ибо эта воля, причина моего греха, но я сам не хочу греха и делаю то, что ненавижу. Делая грех невольно, я скорее терплю его, чем делаю», и, следовательно, это состояние несвободы есть скорее наказание, чем вина, притом наказание, которое я терплю справедливо. Следовательно, есть нечто абсолютно достоверное, что возвышается над моими противоречиями; в самом моем разладе я познаю объективный закон абсолютной справедливости; — таков ход мышления Августина. Абсолютная достоверность моей воли, моего существования сводится к абсолютной достоверности того объективного блага, того объективного мира и порядка, которого требует моя воля. Раздвоение и разлад есть форма временной действительности, но мир и единство есть ее вечный идеал.

Основной мотив философии Августина есть искание такой вселенной, которая преодолевала бы контрасты временной действительности, ее дурную двойственность в единстве всеобщего мира и покоя.

Неретина С.С. Предисловие к публикации// Абеляр П. Диалог между Философом, Иудеем и Христианином. —

http://www.philosophy.ru/library/vopros/01.html— 19.03.09

 

«Диалог» — последнее неоконченное произведение Абеляра. Не дожидаясь решения Сансского собора, осудившего его в 1140 г. как еретика, он отправился с апелляцией в Рим к Иннокентию III, но по дороге заболел и остановился в Клюнийском аббатстве, под кровом Петра Благочестивого. Там Абеляр и умер 23 апреля 1142 г.

В «Диалоге» дается анализ трех способов рефлексии, имеющих этику в качестве общего основания.

Интенсивное обсуждение этических проблем на латинском Западе началось с конца XI в. как в монашеской, так и в мирской среде. В монастыре эти проблемы изучались прежде всего применительно к жизни, отрешенной от мира, с ее отвращением к греху, пренебрежением к земным ценностям, полным повиновением канонам. Однако с возникновением мощного светского интеллектуального запроса о нравственной ориентированности в мире одним из центральных пунктов схоластической мысли стало именно определение понятий греха, вины, поступка в их отношении, с одной стороны, к Высшему благу, которым полагался Бог, на что было направлено естественное право, а с другой — к благу общему, на что было направлено позитивное право, принципы которого были разработаны в античной философии. Проблема же того, как возможно достигнуть блага: собственным ли усилием или по предначертанию закона, заставила обратиться к ветхозаветной иудейской религии.

Все это дало основания для напряженного диалога между христианской, языческой и иудейской религиями, и соответственно их философскими обоснованиями.

Этика, базирующаяся на определенным образом понятой диалектике[1], определила интонацию «Диалога»: это не разыгрывание ролей противников, а спокойное ведение спора по правилам диспута, в котором сила извлекается из аргументов наставленных в свободных искусствах людей. Иудей в «Диалоге» называет Христианина «братом» не потому только, что их объединяет закон Писания, и не в результате аполитичности Абеляра. XII век — век Крестовых походов — не способствовал такой аполитичности. Абеляру во время Первого Крестового похода было 17 лет, Второй случился через 5 лет после его смерти, обстановка вокруг «освобождения Гроба Господня» была, мягко говоря, неспокойна. Абеляр же с очевидным состраданием сумел описать — словами Иудея — страшные условия жизни рассеянного народа. Вопрос, на мой взгляд, не в психологии, а именно в этосе познания, где побеждают оружием аргументов, а не бряцанием доспехов. Именно проблема этики, философствования, логического поведения поставлена во главу угла в «Диалоге».

Такого рода «Диалоги» в то время были обычны: достаточно напомнить «Диалог между Философом и Иудеем о католической вере» учителя Абеляра Гильома из Шампо. Они представляли своего рода «точки удивления» (термин В.С. Библера), определяя и преобразуя философские основания.

Три мужа — Иудей, Философ и Христианин (на мой взгляд, он представляет точку зрения мистического христианства) — явились Абеляру в ночном видении и попросили его быть судьей в их споре о том, чья вера лучше на основаниях разума и этики.

Это и есть начало философствования — вхождение в суд мировой философии, обращение к началам мышления и бытия, обнаружение собственного самосознания в критическом («крисис» по-гречески — это и есть «суд») состоянии. Ответом на такое состояние могло быть радикальное осмысление позиций, которое и было заявлено, поскольку Философ назвал Христианина безумцем, а Иудея — глупцом.

Не собираясь здесь анализировать «Диалог», предпочитая, чтобы его прежде прочел читатель, я все же хотела бы обратить внимание на некоторые моменты.

1. Стало общим местом считать, что «средневековый человек всем строем культуры был предрасположен видеть мир иной, и его сны и горячечные видения неизбежно окрашивались в соответствующие тона. Он видел в своих грезах и бреду то, что навязывали ему как фольклорная традиция, так и религиозная идеология, и в своем интимном мистическом опыте находил образы и ситуации, о которых ему толковали приходской священник и странствующий проповедник и которые он видел изображенными в церкви и в соборе»[2]. Но вот оказывается, что в видении можно решать глубочайшие теологические проблемы без малейшего навязывания. Напротив, впечатление, что это — естественное дело. Сон или видение Абеляра отсылает сразу к двум источникам: цицеронову «Сну Сципиона» (комментарий к нему Макробия — одно из важнейших для Абеляра сочинений) и видениям из «Деяний апостолов» (X, 3 — видение Корнилия; XVI, 9 и XVIII, 9 — видения ап. Павла). В видениях такого рода, имевших профетическое значение, казалось, открывалась истина, а именно о том, что есть истина, идет речь в «Диалоге». Как бы то ни было, сами источники «видения» обнаруживают абелярову ориентацию на Писание и на стоически-платонические воззрения (Цицерон — Макробий), близкие христианским идеям, словом, на то, что в конце «Диалога» названо «общей верой», которая является «началом всякой философии и рулем универсальной доктрины»[3]. «Видение» и «философия» для Абеляра — не два противоречивых и разнопорядковых понятия. Видение — не стилистический прием, а некоторым образом условие философии, как то следует из начала «Диалога»: три мужа явились в видении, чтобы философствовать. Созерцательная философия представлена здесь в полном смысле слова.

2. Диалектика рассматривалась здесь как наука различения путей, ведущих к постижению Высшего блага. Очевидно, что путь этот лежал через познание языческой философии в платоновском, аристотелевском, стоическом вариантах, поскольку встал вопрос о том, в каком смысле употребляется само слово «субстанция». Теологизирующие философы XII в. вольно или невольно подчеркивали различные возможности философствования, объясняя, почему Бог избрал тех или других язычников как проводников христианских идей, и обращая внимание на религиозные функции философии в дотеологическом мире. Это означало, с одной стороны, что они свое собственное понимание философии распространяли на все предшествующие, а с другой — что они стали дистанцировать философию от теологии, выделяя ее как особый предмет. Абеляр впервые создал такую теологию, что и послужило поводом для обвинения его в ереси.

3. Глупость как не-до-умие и без-умие понимаются как сошествие с ума античного, ясного, доказательного разума, попытки же понимания сопровождаются свойственной философам ситуацией удивления. Но какие основания для такого вывода? В Средневековье мы имеем дело с совершенно иной интеллектуальной работой: разум изначально работает внутри веры. Для средневекового человека бытие предданно, оно — до естественного человеческого разума, и возникло в божественном уме; Бог откровением возвестил о нем человеку, позволив, а по Абеляру — «заставив познать Себя, где Ему угодно и когда угодно», через угрызения совести или ликование души, что характеристики отнюдь не рациональные. «Идея откровения, равно как и творения,— нечто совершенно новое на фоне всей греческой мудрости»,— говорил X. Ортега-и-Гассет[4]. В откровении не субъект — человек в результате своей деятельности познает объект — Бога, но наоборот, объект — Бог позволяет, чтобы субъект познал Его. Не человек стремится овладеть истиной, но истина стремится овладеть человеком.

Это очень важная характеристика средневекового разума. При этом Бог для человека не есть субъект. Он — Верховный субъект. Между ним и человеком устанавливаются субъект-субъектные отношения, предполагающие соответственно не познание Его как объекта, а общение с ним, при-общение, причастие, или, как говорил Августин, к Нему надо «прильнуть».

4. При таком понимании разума — причащающего и этически нагруженного — любая из известных со времен Античности категорий интерпретируется под углом зрения любви — ненависти и в качестве тропа — иносказания, изменившего способ философствования: он становится интерпретирующим, комментаторским, историческим, что задает разную оптику. Человеческий взор, направленный на Бога, совершенствуется в Его видении, Божественный, направленный на человека, высвечивает его смертность, его мертвое тело. Анализ парадоксального высказывания «этот человек — мертвец» — общее место Средневековья. Философствование в эту эпоху осуществляется в момент чтения (Библии или другого авторитетного текста), то есть оно всегда в настоящем, где вечное прикасается к временному, в момент звукопорождения, что и позволяет говорить, во-первых, о субъект-субъектных отношениях, а во-вторых — об особом характере комментирования: это не картезианское бесконечное совершенствование в умозрении, а моментальное реагирование на мысль, вместе останавливающее и продолжающее ее, познающее и расписывающееся в полном незнании. В таком комментарии слово не может стать языком, оно всегда есть речь. Такая речь, имеющая основание в Божественном субъекте, не разделяет, но связывает словесно-вещный («Божественно-человеческий») мир в одну двусмысленно воспринимаемую реальность. X. Ортега-и-Гассет заметил, что человек такого мира никогда не есть первочеловек, он — наследник, дитя человеческого мира. Но не с меньшей определенностью можно сказать, что он всегда — последний человек, вышедший на границу богопознания.

Абеляр П. Диалог между Философом, Иудеем и Христианином

http://filosof.historic.ru/books/item/f00/s00/z0000142/index.shtml — 19.03.09

 

В ночи мне привиделось[6], и вот,— предстали передо мною три мужа, пришедшие различными путями, коих я тотчас же спросил, как бывает в видении, какого они исповедания и почему они пришли ко мне. Они ответили: «Мы — люди, [принадлежащие] разным ветвям (secta) веры. Все мы равно признаем, что являемся почитателями, разумеется, единого Бога, однако служим Ему различно и по вере и по образу жизни. Ибо один из нас — язычник, из тех, кого называли философами,— довольствуется естественным законом. Другие же двое имеют Писания, и один из них зовется Иудеем, другой — Христианином. Мы долго спорили, сравнивая поочередно различные направления нашей веры, и, наконец, решили прибегнуть к твоему суду».

Сильно удивившись этому, я спросил, кто навел их на эту [мысль], кто свел их вместе и, более всего, почему они избрали в таком [споре] судьей меня?

Философ, отвечая, сказал: «Это начинание — дело моих рук, потому что самым главным для философов является исследовать истину рационально и следовать во всем не мнению людей, а доводам разума. Итак, преданный всем сердцем нашим учениям и исполненный как их разумными доводами, так и их авторитетом, я, наконец, обратился к моральной философии[7], которая является целью всех наук (disciplina)[8] и ради которой, как я решил, должно быть опробовано все. Изучив, насколько мог, все, что касается как высшего блага, так и величайшего зла, и то, что делает человека или блаженным, или несчастным, я тотчас же обратился к тщательному исследованию различных направлений веры, разделяющих ныне мир и после рассмотрения и взаимного их обсуждения решил последовать тому, которое окажется более соответствующим разуму. Итак, я обратился к учению иудеев, а также и христиан, и к лицам, которые у тех и у других дискутируют о вере, и о законах как о разумных основаниях.

Я постиг, что иудеи глупцы, а христиане, так сказать, с твоего позволения, поскольку ты называешь себя христианином, безумцы. Я беседовал долго и с теми и с другими и, поскольку спор, сопоставляющий наши [исповедания], не пришел к концу, мы решили представить на твой суд доводы каждой из сторон. Мы знаем, что от тебя не остались сокрытыми ни сила философских умозаключений, ни столпы того и другого закона. Ибо христианское исповедание опирается как на свой собственный закон, который называют Новым Заветом, однако так, что не дерзает отвергать и Ветхий, уделяя величайшее внимание чтению того и другого. Нам надлежало избрать некоего судью, для того, чтобы наш спор пришел к концу[9], и мы не могли отыскать никого, кто не принадлежал бы к одному из этих трех направлений».

…ФИЛОСОФ. Мне,— говорит,— кто довольствуется естественным законом, являющимся первым, надлежит первому вопрошать других. Я сам собрал вас для того, чтобы спросить о прибавленных [позже] Писаниях. Я говорю о первом [законе] не только по времени, но и по природе. Конечно, все более простое является, естественно, более ранним, чем более сложное. Естественный же закон состоит в нравственном познании, что мы называем этикой, и заключается только в нравственных доказательствах. Учение же ваших Законов прибавило к ним некие указания на [соблюдение] внешних правил (signa), которые нам кажутся совершенно излишними и о которых в своем месте нам также нужно будет потолковать.

…Итак, прежде всего, — говорит, — я спрашиваю вас, вместе о том, что, как я вижу, относится в равной степени к вам обоим, опирающимся более всего на написанное, а именно — привел ли вас к этим направлениям в вере некий разумный довод или же вы следуете здесь мнению людей и любви к вашему роду, из которых первое, если это так, следует больше всего одобрить, второе же совершенно отвергнуть. Я думаю, что по совести каждый разумный человек не будет отрицать, что последнее [мое положение] истинно, (особенно если мы получаем тому подтверждение через повторяющиеся примеры. Ибо часто случается, что, поскольку при [заключении] некоторых брачных союзов он или она обращаются в другую веру, их дети следуют [выбору] одного из родителей, сохраняя свою веру, в неколебимости, а воспитание для ее признания может [значить] больше, чем кровное родство или разум; так как это происходит с детьми, воспитанными кем-либо в вере, то они и находились внутри веры так же, как их отцы, впитавшие [ее] с молоком матери, что не укрылось от Того, Кто сказал: Сын ничего не может творить [Сам от Себя], если не увидит Отца творящего» [(Ев. от Иоанна, V, 19)]). Ведь у отдельных людей любовь к собственному роду и к тем, с кем они воспитываются, врождена до такой степени, что они с отвращением отворачиваются от [всего] как либо свидетельствующего против их веры; и обращая привычку в природу, они упорно придерживаются в зрелом возрасте того, что восприняли в детстве как благочестивое, и прежде чем они в состоянии воспринять слова, они уже убеждены, что верят в это.

…Именно таких [людей] порицал один из философов, говоря: «Неужели, если они восприняли что-нибудь во время обучения в детстве, то это должно почитаться за святая святых? « Ведь положения, приспособленные для юных ушей, часто устраняются позднейшими философскими рассуждениями. Разве не так? Удивительно, что в то время, как с чередой веков и сменой времен возрастает человеческое понимание (intelligentia) всех сотворенных вещёй, в вере же, заблуждения которой грозят величайшими опасностями, нет никакого достижения. Но как юноши, так и старцы, как невежественные, так и образованные утверждают, что они мыслят о вере совершенно одинаково, и тот считается крепчайшим в вере, кто не отступает от общего с народом чувства. А это, разумеется, происходит обязательно, потому что расспрашивать у своих о том, во что должно верить, не позволено никому, как и не [позволено] безнаказанно сомневаться в том, что утверждается всеми. Ибо людям становится стыдно самих себя вопрошать о том, на что они не в состоянии дать ответа.

Конечно, никто из тех, кто не доверяет собственным силам, охотно не нападает, и добровольно бросается в битву только тот, кто надеется на славу победы. Они даже впадают в столь великое безумие, что, как сами признают, не стыдятся заявлять, будто верят в то, чего понять не могут, как будто бы вера заключается скорее в произнесении слов, нежели в их восприятии [душой], и более присуща устам, нежели сердцу. Эти [люди] особенно похваляются, когда им кажется, что они верят в столь великое, чего они не в состоянии ни высказать устами, ни охватить разумом. До такой степени дерзкими и высокомерными делает их исключительность собственного направления (secta), что всех, кого они находят отличающимися от них по вере, они провозглашают чуждыми милосердия Божьего и, осудив всех прочих, считают блаженными только себя.

Итак, долго обдумывая подобную слепоту и высокомерие такого рода людей, я обратился к Божественному милосердию, смиренно и беспрестанно умоляя его, чтобы оно удостоило извлечь меня из столь великой пучины ошибок, и, спасши от ужасной Харибды, направило бы меня после таких великих бурь к вратам спасения. Поэтому также и ныне вы видите меня встревоженным и напряженно, как ученик, ожидающим ваших образцовых ответов.

ИУДЕЙ. Ты обратился с вопросом одновременно к двум, но оба одновременно отвечать не могут, дабы множественностью речей не затемнить понимания. Если будет угодно, я отвечу первым, потому что мы первые пришли к поклонению (cultus) Богу и восприняли первое учение о Законе. Этот же брат, который называет себя христианином, если заметит, что у меня не хватает сил или что я не могу дать [полного] удовлетворения, добавит к моему несовершенному [слову] то, чего в нем будет недоставать, и, действуя с помощью этих двух заветов как бы с помощью двух рогов, он сможет, будучи им вооружен, сильнее сопротивляться противнику и сражаться с ним.

…ИУДЕЙ. Ясно, что все люди, пока они — малые дети и не достигли ещё возраста различения, следуют вере или обычаю тех людей, с кем они вращаются, и главным образом тех, кого больше всего почитают. После же того как они становятся взрослее и могут управляться своей собственной волей, они должны полагаться не чужому, но собственному суду, и [им] следует не столь разделять [чье-то] мнение, сколь испытывать истину. Я изложил это потому, что, возможно, нас вначале привели к этой вере чувство телесного начала и обычай, который мы узнали прежде всего. Но теперь уже скорее разум удерживает нас, нежели мнение.

… Если, как верим, тот Закон, которому мы следуем, был дан нам Богом, то мы, повинуясь ему, не должны [его] оспаривать, мало того: не должны [требовать] вознаграждения за повиновение, и те, кто его осуждает, весьма заблуждаются, даже если мы не можем доказать, что он был дан Богом, и вы это не в силах опровергнуть.

… Прошло, как ты сам знаешь, много поколений, и все это время наш народ соблюдал, повинуясь [Ему], тот Завет, который он полагает богоданным, и все [поколения] равно наставляли потомков в [необходимости] соблюдения его как словом, так и примером, и почти целый мир согласен в том, что этот закон дан нам Богом. Отсюда [следует, что) хотя мы не можем силою подчинить [ему] некоторых неверующих, то никто, однако, не может опровергнуть нашу веру никаким разумным доводом. Конечно, благочестиво и [находится] в полном согласии с разумом, соответствуя как божественной благости, так и человеческому спасению, то, что Бог столь заботится о людях, соблаговоляя наставлять их писанием закона и подавлять, хотя бы страхом наказания, нашу порочность (malitia). В самом деле, если ради такой пользы светскими князьями были установлены законы, то кто же из высочайших и благословеннейших князей возразил бы против признания такой заботы? Каким образом кто-либо без [установления] закона мог бы управлять подданным народом, если бы каждый, предоставленный своей избранной воле, следовал ей? Или: каким образом он праведно обуздает порок, наказывая злодеев, если прежде не установит закон, запрещающий творить зло? На этом основании, как я полагаю, разве не ясно, что Божественный закон был изначально среди людей, так что мир получил от Бога основание и авторитет его, потому что установлением определенных законов Он хотел укротить порок? В противном случае легко может показаться, что Бог не заботился о человеческих делах и само состояние мира скорее подвержено случаю, нежели управляется Провидением. Но если допустить, что закон был дан Богом, то не с этим ли [законом] нужно быть в согласии больше, чем с нашим, который лишь невольно стал обладателем авторитета за счет древности и общего мнения людей?

ФИЛОСОФ. Что касается этой совершенной любви к Богу или ближнему, в которых, как ты говоришь, состоит естественный закон, то сам Закон предписывает, чтобы от тебя, [как я полагаю], не осталась скрытой суть дела. Конечно, Моисей, в последний, момент оканчивая [писать] Закон, сказал: Итак, Израиль, чего требует от тебя Господь, Бог твой? Того только, чтобы ты боялся Бога твоего, ходил путями Его, и любил Его, и служил Господу, Богу твоему, от всего сердца твоего и от всей души твоей, чтобы соблюдал заповеди Господа и постановления Его, которые сегодня заповедую, дабы тебе было хорошо? Вот, у Господа, Бога твоего, небо и небеса небес, земля и все, что на ней. Но только отцов твоих принял Господь и возлюбил их и избрал семя их после них, то есть из всех народов, как ныне подтверждается [(Там же, X, 12—15)]. Закон выражает столь глубокую любовь к Богу, чтобы она была совершенной, и подчеркивает, что нужно любить Бога от всего сердца, от всей души, со всей нашею силою. Но разве нам не повелевается также любить ближнего как себя, потому что, это — очевидно, любовь Бога, простертая над нами, не ограничивается никакой мерой? Нам даже предписывается любить как самих себя чужеземцев, живущих среди нас, и Закон настолько расширяет власть любви, что его милостей хватает даже на самих врагов или преступников.

 

Бруно Дж.Диалог пятый. О причине, начале и едином. —М., 2002. — http://www.biblioclub.ru/book/6896/ — 20.03.09

…Теофил. Итак, вселенная едина, бесконечна, неподвижна. Едина, говорю я, абсолютная возможность, едина действительность, едина форма, или душа, едина материя, или тело, едина вещь, едино сущее, едино величайшее и наилучшее. Она никоим образом не может быть охвачена и поэтому неисчислима и беспредельна, а тем самым бесконечна и безгранична, следовательно, неподвижна. Она не движется в пространстве, ибо ничего не имеет вне себя, куда бы могла переместиться, ввиду того, что она является всем. Она не рождается, ибо нет другого бытия, которого она могла бы желать и ожидать, так как она обладает всем бытием. Она не уничтожается, ибо нет другой вещи, в которую она могла бы превратиться, так как она является всякой вещью. Она не может уменьшиться или увеличиться, так как она бесконечна. Как ничего нельзя к ней прибавить, так ничего нельзя от нее отнять, потому что бесконечное не имеет частей, с чем-либо соизмеримых. Она не изменяется в другое расположение, ибо не имеет ничего внешнего, от чего бы могла что-либо потерпеть и благодаря чему пришла бы в возбужденное состояние. Кроме того, так как она в своем бытии заключает все противоположности в единстве и согласии и не может иметь никакой склонности к другому и новому бытию и даже к какому-нибудь другому модусу бытия, она не может быть подвержена изменению в отношении какого-либо качества и не может иметь ничего противоположного или отличного как причины своего изменения, ибо в ней всякая вещь согласна. Она не материя, ибо не имеет фигуры и не может её иметь, бесконечна и беспредельна. Она не форма, ибо не формирует и не образует другого, ввиду того, что она есть всё, есть величайшее, есть единое, есть вселенная. Она неизмерима и не является мерою. Она не охватывает, ибо не больше себя, она не охватывается, ибо не меньше себя. Она не приравнивается, ибо не есть одно и другое, но одно и то же. Будучи одним и тем же, она не имеет бытия и ещё бытия, и так как не имеет бытия и ещё бытия, то не имеет части и ещё части; и вследствие того, что не имеет части и ещё части, она не сложна. Она является пределом; она в такой степени является формой, что не является формой; в такой степени — материей, что не является материей, в такой степени — душою, что не является душою, ибо она есть все без различий и поэтому она едина; вселенная едина. В ней, конечно, нет большей высоты, чем длины и глубины, отсюда по известному подобию она называется, но не является шаром. В шаре длина такова же, как ширина и глубина, потому что они имеют одинаковый предел; но во вселенной ширина, длина и глубина одинаковы, потому что одинаковым образом они не имеют предела и бесконечны. Если они не имеют половины, четверти и других мер, если нет там меры, нет там и соизмеримой части, нет там абсолютно части, которая бы отличалась от целого. Ибо если пожелать её назвать частью бесконечного, необходимо назвать её бесконечным; если она бесконечна, то совпадает в одном бытии с целым; следовательно, вселенная едина, бесконечна, неделима на части. И если в бесконечном не находится различия как части и целого и как одного и другого, то, несомненно, бесконечное едино. Соответственно понятию бесконечного оно не является большей частью и меньшей частью, ибо пропорциональности бесконечного не более подходит какая-нибудь сколь угодно большая часть, чем другая, сколь угодно меньшая; и поэтому в бесконечной длительности час не отличается от дня, день от года, год от века, век от момента; ибо одни из них не меньше и не больше, чем другие, в соизмерении с вечностью. Подобным же образом в бесконечности не отличается ладонь от стадия, стадий от парасанги; ибо парасанги для соизмерения с безмерностью подходят не более, чем ладони. Следовательно, бесконечных часов не больше, чем бесконечных веков, и бесконечные ладони не больше числом, чем бесконечные парасанги. К соизмерению, подобию, единству и тождеству бесконечного бытие человека не более близко, чем бытие муравья, звезды, ибо к этому бытию бытие солнца, луны, не более приближается, чем бытие человека или муравья, и поэтому в бесконечном эти вещи неразличимы; и то, что я говорю об этих вещах, я подразумеваю относительно всех других вещей частной субстанции. Но если все эти частные вещи в бесконечном не суть одно и другое, не различны, не являются видами, то, следовательно, они не являются числом; таким образом, вселенная, кроме того, неподвижна. Это потому, что она охватывает всё и не терпит одного и другого бытия, и не переносит ни с собою, ни в себе никакого изменения; следовательно, она есть всё то, что может быть и в ней, как я сказал в другой день, действительность не отличается от возможности. Если действительность не отличается от возможности, то обязательно следует, что в ней точка, линия и поверхность не отличаются друг от друга; ибо данная линия постольку является поверхностью, поскольку линия, двигаясь, может быть поверхностью; данная поверхность постольку двинута и превратилась в тело, поскольку поверхность может двигаться и при помощи ее сдвига может образоваться тело. Итак, с неизбежностью следует, что в бесконечном точка не отличается от тела, ибо точка, скользя из бытия точки, становится линией, скользя из бытия линии, становится поверхностью; скользя из бытия поверхности, становится телом; итак, точка, принадлежа в возможности к бытию тела, не отличается от бытия тела там, где возможность и действительность одно и то же.

…Итак, неделимое не отличается от делимого, простейшее от бесконечного, центр от окружности. Таким образом, бесконечное, будучи всем тем, что может быть, неподвижно, ибо в нем все неразличимо, едино; обладая же всем величием и совершенством, какое где бы то ни было может быть, оно является величайшим, наилучшим и безграничным. Если точка не отличается от тела, центр от окружности, конечное от бесконечного, величайшее от малейшего, мы наверняка можем утверждать, что вся вселенная есть центр, или что центр вселенной повсюду, и что окружность не имеется ни в какой части, поскольку она отличается от центра; или же что окружность повсюду, но центр нигде не находится, поскольку он от нее отличен. Вот почему не только не невозможно, но необходимо, чтобы наилучшее, величайшее, неохватываемое было всем, повсюду, во всем, ибо как простое и неделимое оно может быть всем, повсюду и во всем.

 

 

Кузанский Н.Об ученом незнании. Книга первая. Глава 1. Каким образом «знать» значит «не знать».—М., 2002. — http://www.biblioclub.ru/book/6896/ — 20.03.09

 

Мы видим, что, по божьей милости, всё в природе содержит в себе самопроизвольное стремление существовать лучше, поскольку это допускают естественные условия, и что те существа, которые обладают врожденным суждением, имеют для лучшего существования нужные им средства. Врожденное суждение соответствует цели познания, лишь бы потребность в нем не была напрасной и, чтобы там, куда его влечет стремление собственной природы, она могла найти покой. Если случайно почему-либо дело происходит не так, то это — следствие какого-нибудь непредвиденного явления; так, например, слабость извращает вкус, а предположение — образ мыслей. Вот почему здоровый и свободный разум, стремящийся ненасытно, в силу врожденного ему искания, постигнуть истину, познает её, крепко охватывая любовными объятиями. Мы не подвергаем сомнению абсолютную истину — то, что доставляет удовлетворение здоровым умам. Так, всё исследователи начинают суждение с неизвестного, сравнивая его с заранее полагаемым известным при помощи тех или иных соотношений. Всякое исследование основано на сравнении и пользуется средством сопоставлений. Если предмет исследования можно при помощи близкого, соответственного сведения к небольшому объему сравнить с заранее предположенным, то суждение понятия достигается легко. Но если мы имеем дело со многими посредствующими моментами, тогда возрастает и трудность для окончательного суждения. Это обстоятельство хорошо известно из математических работ, где первые положения легко приводят к весьма знакомым первоначалам, тогда как последующие потому именно и трудны, что они происходят через посредство первых. Итак, всякое искание состоит в легком или трудном сравнительном сопоставлении, и вот почему бесконечное, которое ускользает как бесконечное от всякой пропорции, — неизвестно. Пропорция, выражающая согласованность в чем-нибудь, с одной стороны, и разобщенность, с другой, не может быть понята без помощи числа. Вот почему число заключает в себе всё способное быть пропорциональным, причем создает не только количественную пропорцию, но создает всё то, что каким-либо образом, по сущности или случайно, может согласоваться или различаться. Так и Пифагор настойчиво утверждал, что всё установлено и понято на основе чисел. Уточнение сочетаний в материальных предметах и точное применение известного и неизвестного настолько выше человеческого разумения, что Сократ полагал, что ничего не знает, кроме своего незнания. Равным образом мудрейший Соломон утверждал, что все вещи труднопостижимы и что язык не может их объяснить. И ещё один вдохновенный духом божиим муж говорит, что мудрость — это седалище разума — скрыта от взоров всех живущих. Если же, как утверждает глубочайший Аристотель в своей «Первой философии», так обстоит дело с самыми известными в природе вещами и если мы испытываем трудности, подобно совам, пытающимся взглянуть на солнце, причем желание, заключенное в нас, не является тщетным, то мы желаем знать, что ничего не знаем. Если мы полностью достигнем этой цели, то тогда Достигнем и ученого незнания. Человек, объятый самым пламенным рвением, может достичь более высокого совершенства в мудрости в том лишь случае, если будет оставаться весьма ученым даже в самом незнании, составляющем его свойство, и тем станет ученее, чем лучше будет знать, что он ничего не знает. С этой целью я предпринял труд — кратко изложить мысли об ученом незнании.

 

 

Леонардо да Винчи Естественнонаучные сочинения и работы по эстетике// Избранные произведения. —М., 2000. —

filosof.historic.ru/books/item/f00/s00/z0000594/ — 20.03.09

Высочайшие дары изливаются по произволению небес на человеческие существа иногда естественно, а иногда и сверхъестественно. Удивительным образом собираются в одном существе красота, изящество и сила, так что, в чем бы оно себя ни проявило, каждое его действие божественно. Оставляя позади деяния всех других людей, оно наглядно показывает себя тем, что оно есть в действительности: щедрым проявлением божества, а не человеческого искусства. Это именно люди видели в Леонардо да Винчи, в каждом действии которого, кроме красоты тела, никем достаточно не превознесенной, была более чем бесконечная прелесть. И такова была его сила, что на какие бы трудные предметы он ни обращал свой ум, он легко справлялся с ними. Мощь его была велика и соединялась с ловкостью. Дух и характер его отличались царственной величавостью и благородством, и слава его имени распространилась так широко, что не только он был в почете у современников, но ещё гораздо более возвеличился в потомстве после смерти.

Поистине удивителен и божествен был Леонардо, сын Пьеро из Винчи. Он достиг бы многого и в науке, и в литературе, если бы он не был так изменчив и непостоянен. По этой именно причине он брался за изучение разных предметов, но, начав, бросал их. В несколько месяцев он сделал такие успехи в арифметике, что, постоянно возбуждая сомнения и затруднительные вопросы для обучавшего его преподавателя, очень часто приводил его в смущение. Он предавался отчасти и музыке, но скоро решил вполне овладеть игрою на лире, как это и подобало человеку, одаренному от природы возвышенным и гармоничным духом. Кроме того, он божественно пел импровизации. Тем не менее, предаваясь разным занятиям, он никогда не оставлял рисования и лепки, более всего волновавших его воображение. Видя это и принимая в соображение возвышенность его духа, Пьеро взял однажды несколько его рисунков, отнес их Андреа Вероккио, который был его большим другом, и убедительно просил сказать, достигнет ли Леонардо успехов, если предастся рисованию. Изумился Андреа, увидев великие достоинства первых опытов Леонардо, — укрепил Пьеро в мысли посвятить его живописи. Тогда Пьеро распорядился, чтобы Леонардо поступил в мастерскую Андреа. Леонардо исполнил это с особенною охотою и стал упражняться не только в одной этой профессии, но во всем, что имело отношение к рисованию. Обладая столь божественным и удивительным умом и будучи превосходнейшим геометром, он подвизался не только в скульптуре, причем еще в юности делал из глины головы смеющихся женщин, которые во множестве отливались потом из гипса, а также головки детей, которые казались вышедшими из рук мастера, но и в архитектуре, создавал чертежи планов различных зданий. Он же был первым, который еще в юности задумывался о проведении канала от Арно для соединения Пизы с Флоренцией. Он делал рисунки мельниц, сукновальных машин и снарядов, приводимых в движение силою воды. Так как он хотел, чтобы профессиональным его занятием была живопись, то он много занимался рисованием с натуры. Иногда он делал модели из глины, и на эти модели он набрасывал мягкие, пропитанные гипсом тряпки, потом терпеливо срисовывал их на тонкое или старое полотно и обрабатывал посредством кисти черной и белой краской, что давало удивительный эффект.

…Он был так обворожителен в беседе, что привлекал к себе человеческие души. И не имея, можно сказать, ничего и мало зарабатывая, он постоянно держал слуг и лошадей, любимых им предпочтительно пред всеми другими животными, с которыми он обходился с большою нежностью и терпением. Это проявилось и в том, что, часто отправляясь в места, где торгуют птицами, он собственной рукою выпускал их из клетки на воздух, возвращая им утраченную свободу и уплачивая за это продавцу требуемую сумму. Очевидным образом, природа захотела так одарить его, что, куда бы он ни обращал свою мысль, свой ум и свою душу, он проявлял столько божественности в своих делах, что никто не мог сравняться с ним в совершенстве его находчивости, живости, доброты, красоты и изящества. Бросается в глаза то обстоятельство, что для уразумения искусства Леонардо да Винчи начинал много произведений и ни одного из них не кончал: ему казалось, что рука не может достигнуть совершенства в изображении задуманных им вещей. В самых замыслах его возникали такие тонкие и удивительные ухищрения, что, как бы искусны ни были руки, они не могли передать их. И таковы были причуды его ума, что, философствуя о явлениях природы, он стремился постигнуть свойства трав, продолжая в то же время наблюдать движение неба, бег луны и пути солнца. (Вследствие всего этого он создал в уме своем еретический взгляд на вещи, не согласный ни с какой религией, предпочитая, по-видимому, быть философом, а не христианином.)

О себе и своей науке

1. Br.M. Ir.

Начато во Флоренции, в доме Пиеро ди Браччо Мартелли, марта 22 дня 1508 года; и это будет беспорядочный сборник, извлеченный из многих листов, которые я переписал здесь, надеясь потом распределить их в порядке по своим местам, соответственно материям, о которых они будут трактовать; и я уверен, что прежде, чем дойду до его конца, повторю здесь одно и то же по многу раз; и потому, читатель, не пеняй на меня за то, что предметов много и память не может их сохранить и сказать: об этом не хочу писать, ибо писано раньше; и если б не хотел я впасть в подобную ошибку, необходимо было бы в каждом случае, который мне хотелось бы записать, во избежание повторений, всегда перечитывать всё прошлое, и в особенности в случае долгих промежутков времени от одного раза до другого при писании.

12. Leic. 13 r.

Река, которая должна повернуть из одного места в другое, должна быть завлекаема, а не ожесточаема насильственно; и для этого пусть будет устроено по реке несколько запруд и первая наклонена несколько вперед, и так же поступают с третье