Александр КалягинПРОФЕССИЯ: РЕЖИССЕР 17 страница
Нельзя называть звездой лампочку в коридоре. Хотя и лампочка тоже нужна. И слово «лампочка» — тоже хорошее слово.
*
Забавно, но я только что закончил фильм с Плисецкой, с той самой Майей Плисецкой, которая танцует, и так хорошо танцует. Но тут она не только танцует, а еще и играет драматическую роль Полозовой из тургеневских «Вешних вод». Ну и танцует, конечно. Это была ее идея. Сыграть драматическую роль и станцевать балетную партию в одном и том же спектакле. Она принесла с собой отрывки из музыкальных произведений Чайковского и привела балетмейстера из Минска. «Остальное, — сказала она, — должны придумать вы».
Я по своему обыкновению решил сказать «согласен», чтобы не обидеть ее, а потом открутиться по тем или иным причинам. Я всегда соглашаюсь, чтобы потом исчезнуть, хотя это никогда не получается, а тут уж подавно, ибо открутиться от Плисецкой совершенно невозможно. Ты еще думаешь, что отвертишься, а уже идешь почему-то в балетный класс, где она репетирует. И как еще репетирует!
Ну вот завтра я откажусь, думаешь ты, а сам идешь всего лишь проконтролировать одну из съемок. Буду только осуществлять общее руководство. Но не тут-то было. Через пару дней все это начинает уже привлекать, а там на носу уже монтажный период, от которого не знаю, кто может отказаться, если на пленке у него Плисецкая, Смоктуновский, Андрей Попов, музыка Чайковского, сама же пленка — «Кодак», три хорошенькие монтажницы, ассистентки, администратор, помощник режиссера и директор, который изредка появляется с грозными словами, что закончить монтаж надо к такому-то числу, потому что в противном случае студия не выполнит план. Ты говоришь ему, что тебе плевать на студию, что у тебя чисто художественные задачи, что ты и пальцем не ударишь, чтобы сдать в срок, если это будет мешать качеству, но сам почему-то начинаешь сидеть по шестнадцать часов в сутки в этой душной монтажной и сдаешь на день раньше — по совершенно непонятным причинам.
Затем ты не получаешь никакой благодарности за это, никто будто и не замечает, что ты сдал раньше, чем нужно.
Но вернусь к Плисецкой.
Во-первых, про этот самый танцкласс. Вы садитесь на пустую длиннющую скамеечку и смотрите, как танцуют две пары. Плисецкая со своим партнером и их дублеры. Не знаю, как обычно, но тут танец ставился на дублерах, а потом в дело вступала основная пара. Обстановка совершенно рабочая. Трудятся, что называется, в поте лица. Дублеры сразу же подсказывают Плисецкой все, что, та не успела сразу схватить. Смотрят друг на друга не глаз в глаз, а через огромное зеркало во всю стену. Дублеры танцуют, а Плисецкая смотрит не на них, а в зеркало, где те отражаются. И когда сама танцует, тоже смотрит на себя, как это у нее получается. Когда начались съемки, она говорила, что хочет скорее посмотреть материал. «Я могу сделать все, но мне надо увидеть, что у меня не так».
В балете поражает, как балерина отдается танцу. Вот уж действительно целиком отдается. Каждое па не просто ею исполняется, а она будто бросается в него с головой. Если нужно закинуть руку за голову, то рука действительно закидывается. Эти удивительные взмахи руками! Партнер Плисецкой в один из мрментов как бы обкручивал ею себя. Он сильным движением рук кидал ее куда-то себе за спину, а ее ноги оказывались у его колен. Во всем этом — смелость, азарт, легкость и именно отдача танцу.
Я подумал, что так же нужно отдаваться в драме, только, может быть, там труднее найти, чему отдаваться. Ведь тут есть конкретное внешнее действие. Его надо выполнить. А что нужно выполнить там? Тоже какое-то действие, только оно часто не такое очевидное. Мы его и называем-то внутренним действием. И вот сидим, мудрим с сонными лицами. А по мне, его всегда или почти всегда тоже надо выводить наружу, в физику, в пластику, что-бы яснее было, чему отдаваться.
Однако балет построен на этом, а в драме как будто что-то другое, и не всегда найдешься сразу. И потому анемичность часто. Пассивность. А надо ее избежать. Драма — тот же балет, только еще со словами. И музыка своя там есть. Рисунок — мелодия.
«Я видел Плисецкую в Белом лебеде, и вдруг эти странные выкрутасы ногами! К чему они?» —,сказал мой приятель.
Я не нашелся, что ответить, и пошел домой. «Неужели, — думал я, — всю жизнь можно жить впечатлением от чего-то одного? Пускай даже от Белого лебедя!»
*
Сюжет французского фильма был в том, что аферист влюбился в продавщицу комиссионного магазина. В магазине этом продавали антикварную мебель. Начало я смотрел с иронией, хотя поражало качество съемок, восхищал цвет и т.д. А содержание, повторяю, вызывало улыбку. И только.
Героиня не появлялась еще, аферист же проделывал всяческие махинации.
И вот однажды он проходил мимо этого самого антикварного магазина и какая-то мысль о новой афере осенила его. Он стал смотреть через стекло на все эти кресла и некий чудесный столик. А там, в магазине, близко к витрине что-то делала женщина в халатике продавщицы. То ли она расставляла стулья, то ли пыль стирала с них. Она работала, стоя спиной к нам, то есть к витрине, а мужчина с улицы разглядывал мебель, а заодно, конечно, и женщину.
Продолжалось это довольно долго, так что женщина, как бы почувствовав взгляд на себе, обернулась. Я увидел ее лицо и сразу понял, что надо смотреть этот фильм. Необходимо смотреть этот фильм, ибо, говоря дурацким языком, такие лица на улице не валяются.
Ей было лет тридцать пять, а может быть, несколько больше. Она была не то чтобы красива, но привлекательна. И не столько чертами лица, сколько тем, что за этими чертами чудилось.
Женщина выглядела слегка усталой, но не очень прятала эту свою усталость и свои морщинки, за этими морщинками скрывалась какая-то доброта, какая-то удивительная порядочность, впрочем, совершенно не вознагражденная.
Ох, это невознагражденное женское очарование. Может быть, оно как раз и есть самое высокое очарование...
Одним словом, я подумал, что, имея артистку с таким лицом, вернее, имея такую артистку, можно позволить себе даже сюжет с аферистом, потому что ерунда окупается какой-то тайной, которую стремишься разгадать независимо ни от какого сюжета.
Впрочем, я совершенно не настаиваю на том, чтобы сюжет был пуст. Лучше, если при этом и сюжет будет хорош, с очень глубокой мыслью.
*
Феллини строит свои картины так, что каждый кадр есть образ. Его фильм состоит из нескольких сот живописных картин, каждая из которых способна соперничать, допустим, с Лотреком. Пространство, мизансцена, выбор лиц, сочетание красок — все есть художество, и оно, это художество, уже само по себе волнует своим совершенством. Содержание, сюжет, все взаимоотношения людей — все выражается через блестящее, своеобразнейшее видение. Если в каком-либо кадре в поле стоит стол, то это не просто нужно для дела, а это еще и картина. Нет ни одного чисто служебного, делового кадра, необходимого лишь для сюжетной или смысловой связки. Если человек идет по улице, то это не только необходимость. Тут такая будет улица и такой человек и так будут найдены все пропорции и все ритмы и краски, что этот проход станет графикой или живописью, степень завершенности которой сама по себе произведет впечатление. Разумеется, не только Феллини работает таким способом. Но у многих других эта образность вымученна, она навязчива, надоедлива. Фильмы, построенные на такой бушующей образности, утомляют, в них отсутствуют развитие, динамика и т.д. Их творцы как бы боятся показаться бездарными и в силу этого страха придумывают сверхобразность, от которой мутит.
А у Феллини — она легка, она просто его естество. Кажется, что он и не задумывается ни о чем, а все само собой получается, но почему-то получается необыкновенно, ярко, обобщенно. Наверное, потому, что он — гений. Просто он художествен сам по себе и не художественным быть не может, точно так же, как другие при всем желании не могут быть художественными. Их раскадровка, их съемки, их ощущение пространства и мизансцен, их понимание действия — чисто деловые. В кадре, допустим, должны говорить двое — он и она, они должны говорить о том-то и о том-то. И эти двое будут говорить о чем нужно, притом сделают это прекрасно и будут замечательно сняты. И все же кадр этот по каким-то неуловимым причинам сам по себе не станет искусством. Он станет лишь плодом необходимости показать, что, допустим, он и она встретились и познакомились, а дальше эти двое сядут в машину и поедут куда-то, и будет хорошо снят и этот путь, и то место, куда они приехали, но все это притом будет иметь лишь значение дела.
Впрочем, я отдаю себе отчет в том, что образность бывает разной и часто будто бы «деловой» кадр есть тоже образность, только иная, чем у Феллини. Все это так, но я говорю не об этом, а о сотне других кадров, где сидят или стоят два человека в позах, привычных для кино, служебных, так организованных, чтобы видно было и слышно то, что нужно видеть и слышать по смыслу.
И только.
Грамотная мизансцена, грамотный «наезд» и «отъезд» камеры и т.д.
Нет, искусство предпочтительнее. Хотя оно, разумеется, не обязательно противоречит грамотности и деловитости.
И все же оно предпочтительнее одной деловитости, даже если последняя носит весьма профессиональный характер.
Хотя, как я уже сказал, навязчивая, натужная, специальная образность — тоже может осточертеть.
*
Я получил неожиданную возможность целую неделю смотреть хорошие фильмы.
Прежде всего, бросилось в глаза, что они до удивления разные. Настолько разные, что каждый раз приходилось привыкать к новой, незнакомой стилистике, к абсолютно иному человеческому восприятию жизни и искусства. Уже сама по себе такая разница очень и очень интересна. Обдумывая все эти непохожие друг на друга фильмы, приходилось удивляться тому, сколь непохожи друг на друга люди и как, объединяя всю эту непохожесть, должно было бы быть богато искусство. Как просто, кажется, понять эту как будто бы очевидную данность — в мире существует множество разнообразнейших художественных мышлений, и чем больше ты узнаешь об этом разнообразии, тем (о, какая банальная мысль!) ты становишься богаче. Иногда люди по тем или иным причинам сопротивляются познанию чего-то им неведомого в искусстве. От простого ли незнания или от надуманного художественного убеждения человек говорит себе: вот это я понимаю, это мое, а это мне не нравится, потому что оно не такое, как то, во что я уже верю, что я уже люблю. Какое досадное самоограничение.
Конечно, после Феллини нелегко было смотреть фильм, построенный на ином мышлении. Это был американский фильм режиссера Богдановича «Последний киносеанс». Новый фильм долго казался мне бледным, натуралистическим по сравнению с «Клоунами». Но в тот момент (впрочем, надо захотеть, чтобы для тебя такой момент наступил), когда ты постигаешь, что в этом фильме другие законы, — неведомое тебе раньше произведение вдруг открывается и начинает вовлекать в свой мир.
Да, конечно, это совсем другой мир, чем у Феллини, но это мир, он существует, он есть, ты узнаешь о нем, ты начинаешь его чувствовать.
Потом я смотрел фильм Буньюэля.
Он рассказывал о бессмысленном, абсурдном времяпрепровождении «обыкновенных буржуа». Буньюэль рассказывал об этом по-своему, настолько по-своему, что от одной этой самостоятельности можно было прийти в восторг. Фильм о бессмысленном существовании группы людей был построен как бы на бессмысленной же, абсурдной манере повествования. Страшные, смешные и глупые сны перемежались с кадрами самой жизни, такой же страшной и глупой. Люди все время что-то ели, ходили друг к другу в гости, у всех у них — совершенно дружеские, нормальные отношения, притом до ужаса ненормальные, ибо все они обманывают друг друга, впрочем, не придавая этому никакого значения. Нелепица и пустота жизни тут передавались через замечательно выстроенную «нелепицу» всех художественных приемов фильма. Это был гротеск, но совсем неизвестный по другим фильмам, не комедийный, впрочем, и не драматический, а выраженный, если так можно сказать, через абсолютно серьезную обворожительную нормальность. И это как бы сверхнормальное восприятие бредового содержания придавало гротеску ранее неизвестный, во всяком случае для меня, оттенок. Насмешка ощущалась в совершенно не насмешливых кадрах. И это не была знакомая манера «держать серьез», играя комедию. Это была как будто действительно абсолютно нормальная серьезность, и на этот раз благодаря ей я как бы заново постигал абсурдность жизни этих героев. То и дело действие прекращалось, и небольшая компания людей бодро шествовала по бесконечному шоссе, быстро, делово, энергично, весело. А затем, вне связи с этим, снова продолжался простой и нелепый сюжет.
Сзади кто-то спросил: «А что это значит? Тут какой-то символ; но в чем он?» В этом вопросе, к моей радости, не было злости от непонимания — было любопытство. И мне захотелось сказать, что тут все абсолютно просто, что этот бодрый шаг по шоссе есть простодушнейший образ бессмысленности и бесцельности их пути, в то время как сами они не чувствуют никакой бессмысленности.
Куда вы так бодро идете? Никуда!
Какое наслаждение узнавать новый художественный почерк.
*
Нам всем, когда мы зрители, недостает непосредственности. Вместо того чтобы воспринимать, мы стараемся что-то противопоставить, мы хотим оценивать раньше, чем проникли в то, что, собственно, следует оценить.
По телевидению показывали сцены из «Кармен-сюиты». В дверях нашей комнаты задержался уже собравшийся уходить гость. Когда Кармен после удара ножом как-то странно сломалась и повисла на руках своего убийцы, мой гость произнес, что для такой пластики больше бы подходила, ему кажется, конкретная музыка. Я подумал: отчего он так спешит, ведь Кармен вот-вот должна упасть и умереть. Разве это не требует внимания? Или хотя бы простой тишины?
Телевизор вообще приучил нас чувствовать себя на высоте положения. Мы смело и громко оцениваем каждое мгновение, не боясь, что слева или справа скажут нам — цыц!
В театре, при живом актере на сцене и полном зрительном зале чужих людей, не очень-то разговоришься со своим родственником-соседом. Но у телевизора не успела показаться героиня, ты уже говоришь, что у этой женщины слишком большой нос, а у героя противная манера размахивать руками.
Насмешливость царит в некоторых домах, когда в них смотрят телевизор. Ничто не сдерживает проявления чувств и оценок. Ты царь, ты хозяин, а эти козявки на экране — беспомощные призраки.
Нет, я не против высмеивания плохого искусства, но привычка повелевать своим телеящиком не кажется мне самым большим признаком самостоятельности.
И не важно, если даже оценки эти верны, сама манера мне не представляется симпатичной.
Сам стиль застольной болтовни при восприятии искусства мне не очень-то по душе. Ведь чувства воспринимающего должны быть чем-то дисциплинированы, даже, может быть, облагорожены. Присутствие многих незнакомых людей внутренне облагораживает смотрящего и слушающего, придает зрелищу какую-то дополнительную ответственность, исходящую уже от зрителя.
А как сохранить этот благородный стиль восприятия, когда ты дома, в домашнем халате, развалясь, смотришь свой собственный телевизор? Неужели эта техника рождает некий оттенок самодовольства?
Я так рьяно стал говорить о телевидении, хотя есть люди, которые и в театре, пускай молча, но ведут себя с той же бездушной поспешностью. Они пришли на «Гамлета», и он должен быть принцем! Они пришли на «Отелло», и он должен быть генералом! Одному богу известно, зачем им нужен тут принц, а там генерал. Нет, это не принц, говорят они (про себя), и им неведомо, что сделано это специально для того, чтобы сбить привычные, часто элементарно школьные представления. Чтобы дать возможность вдуматься в то новое, что они видят, — и наступило бы хотя бы полусекундное обогащение. Хотя бы полусекундное. Но они предпочитают «остаться при своих». В их представлении «Гамлет» — принц, а «прочее все гиль».
Я слышал однажды, как пожилой певец неестественным для жизни, оперным голосом жаловался на то, что «крикуны» погубили оперное искусство, что теперь надо не петь, а кричать в микрофон и т.д.
Мне хотелось влезть в разговор и сказать, что опера — консервативна и что «крикун» не убьет никакую оперу, если в ней будут хорошие певцы. Но что «крикун» сам по себе не так уж и плох, ибо наряду с оперой родился еще некий жанр, от которого хуже не будет. Впрочем, помимо «Евгения Онегина» пускай будут не «крикуны», а какая-то иная, новая опера. Но что-то нет ее...
*
...И вот к какому я прихожу выводу. Есть зрительское впечатление, которое возникает непосредственно от того, что идет со сцены или с экрана. На экране, допустим, страдает кто-то, и вы страдаете вместе с ним. Или кому-то весело — и вам становится весело тоже. Но есть волнение, которое как будто бы идет не от сцены к вам, а от вас к сцене. Как будто бы это волнение родилось в вас самих, в относительной независимости от того, что было на сцене или на экране.
Конечно, именно этот плачущий человек на сцене заставил и вас заплакать. И все же вы расчувствовались не только от него, а от чего-то такого, что в этот миг родилось в вас самих, как бы чуть-чуть независимо от него. Толи какая-то параллельная мысль мелькнула у вас, то ли ваше собственное чувство, родственное тому, что сейчас на сцене, подбросило щепку в костер. И именно от этого своего в вас родилось переживание, можно сказать, удвоенное, и вы оказались особенно увлечены действием.
Мне кажется, зрители, грубо говоря, делятся на две категории. Одни прекрасно смотрят и слушают, волнуются и смеются, но как бы не успевают чувствовать и думать «параллельно» происходящему или, может быть, встречно ему. И тогда эмоциональная волна, идущая от них на сцену, — гораздо меньше. Эти зрители чувствуют настолько, насколько дает им пищу тот или иной материал.
В их сердце как бы не умещается некое «смежное» настроение, которое что-то прибавляет к простому, обыкновенному восприятию. Или это «смежное» настроение, напротив, лишь тормозящего свойства.
Кто-то как бы идет вровень с «чувством сцены», а кто-то опережает его или безнадежно опаздывает.
Я не скажу, что эти различные группы всегда стабильны. Напротив, люди в зале внутренне как бы кочуют из группы в группу в зависимости, конечно, от самого спектакля, но и от них самих. От того, чем сами живут в этот день, в этот час. В этот раз кому-то что-то запало в сердце, другому же нет.
Я это совсем не затем говорю, чтобы осудить одну из групп. Просто я констатирую факт, что это «расслоение» зрительного зала почти неизбежно.
*
Утром я пришел в театр, и голова моя была полна идей. Не ручаюсь, что это были хорошие идеи, но их, во всяком случае, было немало. Мы репетировали современную пьесу, она казалась схематичной, и нужно было найти какой-то хитрый ключ, чтобы вытащить все содержание. До этого дня такой ход не давался.
Но вот однажды вечером я что-то, казалось, придумал, теперь нужно было все это лишь донести до актеров. Должен сказать, что приходить с идеями часто бывает труднее, чем приходить пустым. Тогда идешь себе спокойно, тебя не волнуют возможные репетиционные барьеры, тебе не кажется, что день предстоит короткий и ты не успеешь сделать то, что задумал.
Это очень неприятное чувство: нести что-то и знать заранее, что будут препятствия, что, может быть, кто-то будет болен, другой опоздает, а третий явится не в настроении. Где-то станет шуметь посторонний, а время уже подойдет к концу. Иногда начинает казаться, что лучше приходить пустым, как это часто, кстати, делают артисты. Какая вольготность в их приходе утром в театр. Их не тянет груз, который нужно сбросить точно в положенном месте. Они сидят, болтают и ждут, когда им кто-то сделает сцену.
Впрочем, конечно, есть и другие артисты. (Эту фразу я написал уже как бы ради страховки. Вдруг обидится кто-нибудь.)
Так вот, я шел в это утро в театр со своими идеями. В гардеробе было много народу, в том числе и один мой хороший знакомый, пришедший просто меня повидать. Он пришел рассказать, что где-то в поездке с ним вместе находился один человек, бывший на премьере «Вишневого сада». Суть его оценки спектакля заключалась вот в чем. Режиссер, говорил он, построил на сцене кладбище и намекает этим как бы на то, что тонкие чувства все уже умерли, а в наше время остались лишь грубые чувства. Наша эпоха осталась как бы без тонких чувств. Это поклеп на эпоху
Смешно, конечно, но я расстроился страшно. Утром вообще не следует отвлекаться на что-то, не относящееся к работе. Наверняка полчаса работы вылетят вон. Но люди часто именно до репетиции спешат тебя чем-то расстроить. Приходишь и слышишь голос дежурной: «Вначале зайдите к директору, он вас искал». Войдешь — и тебе наверняка расскажут о заседании, где тебя ругали. Об этом надо узнать, но хорошо бы после работы. Или, быть может, у одного меня такая повышенная чувствительность? Вряд ли. Других режиссеров не спрашивал, но часто вижу актеров после неприятной беседы — они идут на сцену и плохо слышат, что делают.
Впрочем, в любой профессии так же, наверное. Но, может быть, ни у кого не зависит столько от настроения, как у нас. И вот я с этой занозой насчет «Вишневого сада» пошел на площадку.
Какой-то актер, конечно, опаздывал. Еще заболела актриса, и директор просил играть другую, меня же просил ей помочь. Я чувствовал, что настроение падает, как давление после инфаркта.
Теперь его можно было бы поднять только чрезвычайным напряжением воли. Но где возьмешь эту волю? Почему, думал я, он решил, что я хороню все тонкие чувства? С таким же успехом он мог бы сказать, что я потопил корабль в «Бермудском треугольнике». Но почему, однако, просто не посмеяться над этим? Да потому, что я знал по опыту, во что иногда отливаются эти глупые отклики.
Между тем шла работа, и я следил за сценой и даже пытался схватить ошибку, и я схватил ее, эту ошибку, и исправил. А потом, когда кончилась репетиция, я подумал о том, что утреннее расстройство — совершеннейшая чепуха. Жаль, что эта простая мысль не пришла ко мне сразу.
*
Рубенс рисовал женщин такими, а Пикассо иными. Но разве тот факт, что Пикассо рисует женщину какими-то ломаными линиями, говорит о том, что он меньше Рубенса ценит и любит свою натуру? Просто изменился мир, изменилась жизнь, изменились художественные средства выражения этой жизни.
Карета, запряженная тройкой, не похожа на аэроплан, но оба эти «предмета» рождены из одного и того же стремления к быстрой езде.
1. Петербург. Невский проспект. (Натура.)
Художник Пискарев преследует Незнакомку. Пустынно. Один только Пискарев и исчезающая то и дело женщина.
Закадровый голос по контрасту с происходящим рассказывает о Невском проспекте; о многообразии женских и мужских лиц; о костюмах, изобретательных и модных.
Рассказчик — изредка в кадре — продолжает повествование о прекрасном Невском проспекте. (Тот же актер, что играет Пискарева.) Он то спокойный, даже прекраснодушный рассказчик, то мечущийся по городу человек.
Совсем было исчезнувшая женщина однажды вновь появилась в центре небольшой площади. Зовет Пискарева, танцует, снова исчезает.
Пискарев видит ее входящей в подъезд дома.
Бежит за ней по лестнице.
Захлопнувшаяся перед его носом дверь незнакомой квартиры.
Все это тревожно, в контрасте с легким и веселым текстом за кадром.
2. Комната незнакомой девушки. Разговор. Бегство Пискарева. Приход в свою комнату.
Все почти как в немом кино, с отдельными короткими репликами. А за кадром продолжается рассказ о прекрасном Невском проспекте. Так вплоть до прихода лакея в богатой ливрее.
Лакей передает приглашение от Незнакомки.
Появление Пискарева на балу. Незнакомка теперь в обличье богатой светской дамы. Короткий разговор с ней. Она обещает открыть ему тайну их первой встречи. Потом Пискарев ищет ее среди гостей, она исчезает снова.
Пискарев просыпается дома в ярости на себя, что проснулся. Пытается снова заснуть, чтобы сон продолжался, но снятся ему только какие-то обрывки.
Рассказчик (тот же Пискарев) продолжает рассказ о Невском проспекге, но теперь настроение его упало.
Покупка Пискаревым опиума.
Пискарев принимает опиум. Его новый сон о Незнакомке. Его разговоры с ней. Он представляет себя в своей мастерской, тут же и она — его жена.
Его решение спасти ее в действительности и жениться на ней.
3. Снова Невский проспект. (Натура.) Пискарев ищет дом Незнакомки. Не может найти. Вдруг она снова появляется на пустынных улицах. Только теперь это не мрачно, а как бы в предчувствии счастья.
Закадровый текст, напротив, уныл, трагичен. Рассказчик трагичен. А танец весел, весело ищет тот дом наш герой. Нашел.
Ее комната. Та же, что и раньше. Их разговор. Его бегство.
Его припадок где-нибудь в подворотне.
А она на балу, в пышном платье, танцует.
*
Среди трактовок «Гамлета» была, кажется, и такая, когда показывалась лишь борьба за трон. Между тем как у Шекспира есть, вероятно, много других пьес по этому поводу. А вот того, по поводу чего написан именно «Гамлет», в других пьесах как раз, возможно, нет.
Впрочем, борьба за трон — это хотя бы ясно, а вот бывают «Гамлеты», и чаще всего они именно такие и бывают, когда сложная канва поглощает ясность. Правда, все куда-то при этом все равно движется, движется... Пожалуй, я не знаю ни одного спектакля, по которому я бы хорошо запомнил, про что эта пьеса. Хотя во время самого вечера в театре на том или ином «Гамлете» мне даже моментами казалось, что я ухватываю некий скрытый смысл, но затем поток как бы слишком знакомого действия захлестывал меня, и именно благодаря этой знакомости, привычности поток этот уже ни о чем не говорил. Так все было известно, и так было много всего в каждом из этих спектаклей, что я лично не успевал по-настоящему сосредоточиться и схватить какую-то особую ниточку.
Впрочем, всякие общие хрестоматийные мысли, возможно, и становились ясны, но эти общие верные мысли здорово стираются от повторения, а новую краску, видимо, не так-то просто «прописать» по старой. Вот и получается серединка наполовинку.
Прежде всего, оттолкнувшись от противного, скажем еще раз, что тут нет никакой борьбы за престол, за власть, тут брат короля убивает самого короля из-за женщины, жены короля, чтобы, став самому королем, взять ее себе в жены. Сын же ее, приехав и ожидая увидеть горе и траур, видит любовь и праздник. Ему такое кажется невероятным. Ему трудно поверить в то, что все это может быть так.
Его активность, скорее, активность попытки понять что-нибудь, осознать, допустить.
Впрочем, уже допустив, становишься частью этого мира, а он пришел из другого.
Дядя и мать совсем не скорбят об отце. Потом является Призрак со страшным известием. В этом доме, где все было так понятно раньше, теперь все не так. Впору сойти с ума!
Обычно Гамлет в спектаклях боится быть тихим, он не знает, на что положить строчки стольких стихов, он себя стегает, как кучер стегает лошадь, чтобы быть темпераментным. Он готов захлебнуться в гневе, он протестует, воюет, кричит. Однако не рано ли все это? Такая канва ведь слишком готова, известна. Она никому ничего не откроет.
Ибо ему самому ничего не открыла вновь. Но именно в этом все дело. Знал мать и отца, такого отца и такую прекрасную мать, теперь же видит другую с другим. Сердиться? Но, может быть, рано? Ведь это такая ужасная новость, и дальше — всё новости, всё в новом свете, как будто приехал не домой, а на Марс. Он смотрит, не верит, хочет думать, будто ошибся. Он совсем не привык сердиться, ибо впервые видит дома такое. Может, он сходит с ума?
Нужен конкретный и личный случай, а общие мысли приходят потом, а если они все в готовом виде — грош им цена.
*
Если бы вдруг пришлось снимать фильм по «Месяцу в деревне», то вовсе не надо было бы переносить на экран разработанный театральный диалог. Раньше я думал, что в кино нужно просто снять (и как можно крупнее) хорошо играющего актера — и все. Но это не так.
...Я сижу у реки и вижу на противоположном берегу палатку. Ее поставили на ослепительно зеленом бугре, среди высоченного леса. Лес, что называется, стоит стеной, и в то же время я могу различить, даже издалека, стволы и ветки деревьев. Листья так расположены, что будто бы до веток не дотрагиваются. Оттого эта стена из леса выглядит одновременно и мощно, и прозрачно. Единого зеленого цвета и в помине нет. Чуть ли не каждое дерево зелено по-своему.
Возле палатки несколько людей в пестрой одежде и бегает собака. А над всем этим такое большое и такое синее небо, что в какую-то минуту начинает казаться, будто все это нереально. Мы, городские люди, привыкли к совсем другой реальности, хотя иногда посмотришь на гот или иной городской пейзаж отстраненно и удивишься его невероятности. А здесь, на берегу, к которому не так уж и привык, все кажется просто диковинным.