Глава II: ШПИЛИ И ХИМЕРЫ
Сперва Эмори заметил только яркий солнечный свет – как он струится по длинным зеленым газонам, танцует в стрельчатых окнах, плавает вокруг шпилей, над башнями и крепостными стенами. Постепенно до его сознания дошло, что он в самом деле идет по Университетской улице, стесняясь своего чемодана, приучая себя смотреть мимо встречных, прямо вперед. Несколько раз он мог бы поклясться, что на него оглянулись с неодобрением. Смутно мелькнула мысль, что он допустил какую‑то небрежность в одежде, сожаление, что утром не побрился в поезде. Он чувствовал себя скованным и нескладным среди молодых людей в белых костюмах и без шляп – скорее всего, студентов старших курсов, судя по их уверенному, скучающему виду.
Дом 12 по Университетской, большой и ветхий, показался ему необитаемым, хотя он знал, что обычно здесь живет десятка полтора первокурсников. Наскоро объяснившись с хозяйкой, он вышел на разведку, но, едва дойдя до угла, с ужасом сообразил, что во всем городе, видимо, только он один носит шляпу. Чуть не бегом он вернулся в дом 12, оставил там свой котелок и уже с непокрытой головой побрел по Нассау‑стрит. Постоял перед витриной, где были выставлены фотографии спортсменов, в том числе большой портрет Алленби, капитана футбольной команды, потом увидел над окном кафе вывеску «Мороженое», вошел и уселся на высокий табурет.
– Шоколадного, – сказал он лакею‑негру.
– Двойной шоколадный сандэ? Что‑нибудь еще?
– Пожалуй.
– Булочку с беконом?
– Пожалуй.
Булочки оказались превкусные, он сжевал их четыре штуки, а потом, не наевшись, – еще один двойной шоколадный сандэ. После чего, окинув беглым взглядом развешанные по стенам сувениры, кожаные вымпелы и гибсоновских красавиц, вышел из кафе и, руки в карманах, пошел дальше по Нассау‑стрит. Понемногу он учился отличать старшекурсников от новичков, хотя форменные шапки предстояло носить только со следующего понедельника. Те, кто слишком явно, слишком нервно корчил из себя старожилов, были новички, и каждая новая партия их, прибывшая с очередным поездом, тут же растворялась в толпе юнцов без шляп, в белых туфлях, нагруженных книгами, словно нанявшихся без конца шататься взад‑вперед по улице, пуская клубы дыма из новеньких трубок. К середине дня Эмори заметил, что теперь уже его самого новички принимают за старшекурсника, и постарался придать себе выражение скучающего превосходства и снисходительной насмешки, которое, как ему казалось, он прочел на большей части окружающих лиц.
В пять часов он ощутил потребность услышать собственный голос и повернул к дому – посмотреть, не приехал ли кто‑нибудь еще. Он поднялся по шаткой лестнице и, грустно оглядев свою комнату, пришел к выводу, что нечего и пытаться украсить ее чем‑нибудь более облагораживающим, чем те же спортивные вымпелы и портреты чемпионов. В дверь постучали.
– Войдите!
Дверь приоткрылась, и показалось узкое лицо с серыми глазами и веселой улыбкой.
– Молотка не найдется?
– Нет, к сожалению. Может быть, есть у миссис Двенадцать, или как там ее зовут. Незнакомец вошел в комнату.
– Это, значит, ваше обиталище?
Эмори кивнул.
– Сарай сараем, а плата ого‑го.
Эмори был вынужден согласиться.
– Я подумывал о студенческом городке, – сказал он, – но там, говорят, почти нет первокурсников, тоска смертная. Не знают, куда себя девать – хоть садись за учебники.
Сероглазый решил представиться.
– Моя фамилия Холидэй.
– Моя – Блейн.
Они обменялись рукопожатием, по‑модному низко опустив стиснутые руки.
– Вы где готовились?
– Андовер. А вы?
– Сент‑Реджис.
– Да? У меня там кузен учился. Они подробно обсудили кузена, а потом Холидэй сообщил, что в шесть часов сговорился пообедать с братом.
– Хотите к нам присоединиться?
– С удовольствием.
В «Кенилворте» Эмори познакомился с Бэрном Холидэем – сероглазого звали Керри – и во время скудного обеда с жиденьким бульоном и пресными овощами они разглядывали других первокурсников, которые сидели в ресторане либо маленькими группками, и тогда выглядели весьма растерянно, либо большими группами, и тогда словно уже чувствовали себя как дома.
– В университетской столовой, я слышал, кормят скверно, – сказал Эмори.
– Да, говорят. Но приходится там столоваться – или, во всяком случае, платить за еду.
– Безобразие!
– Грабеж!
– О, в Принстоне на первом курсе спорить не полагается. Все равно как в школе. Эмори со вздохом кивнул.
– Зато здесь настоящая жизнь, – сказал он. – В Йель я бы и за миллион не поехал.
– Я тоже.
– Что‑нибудь для себя выбрали? – спросил Эмори у старшего из братьев.
– Я‑то нет. Вот Бэрн – тот рвется в «Принц» – ну, знаете, в «Принстонскую газету».
– Знаю.
– А вы что‑нибудь для себя выбрали?
– В общем, да. Хочу попробоваться в курсовой футбольной команде.
– Играли в Сент‑Реджисе?
– Немножко, – соскромничал Эмори. – Только я в последнее время ужасно похудел.
– Вы не худой.
– Ну, прошлой осенью я был просто крепыш.
– Да?
Из ресторана они пошли в кино, где Эмори с одинаковым интересом прислушивался и к насмешливым замечаниям молодого человека, сидевшего впереди его, и к оглушительным выкрикам из зала.
– Йохо!
– Мой дорогой – такой большой и сильный – но ах, и нежный притом!
– В клинч!
– В клинч его!
– Ну же, целуй ее, чего медлишь?
– У‑у‑у!
В одном углу стали насвистывать «На берегу морском», и зал дружно подтянул. За этим последовала песня, в которой слов было не разобрать, так громко все топали ногами, а затем – нечто бесконечное, бессвязное и заунывное:
О! О! О!
На кондитерской фабрике служит она –
Что ж, пусть бог ей за то пошлет.
Но я не поверю, будто без сна –
Черта с два! –
Она варит варенье всю ночь напролет!
О! О! О!
Проталкиваясь к выходу, бросая вокруг и ловя на себе сдержанно любопытные взгляды, Эмори решил, что в кино ему понравилось и держаться там надо так, как те старшекурсники, что сидели впереди них, – раскинув руки по спинкам кресел, отпуская едкие, остроумные замечания, проявляя одновременно критический склад ума и веселую терпимость.
– Съедим, что ли, мороженое, то есть простите, сандэ? – предложил Керри.
– Обязательно.
Они сытно поужинали и не спеша двинулись к дому.
– Вечер‑то какой.
– Красота.
– Вам еще распаковывать чемоданы?
– И верно. Пошли, Бэрн.
Эмори пожелал им спокойной ночи, – сам он решил еще посидеть на крыльце.
В наступившей темноте купы деревьев чернели как призраки. Луна, едва взойдя, прошлась по крышам бледно‑голубой краской, и, пробираясь в ночи, застревая в узких расселинах лунного света, до него доносилась песня – песня, в которой явственно звучала печаль, что‑то быстротечное, невозвратное.
Ему вспомнился рассказ человека, окончившего университет еще в девяностых годах, про одну из любимых забав Бута Таркингтона4 – как он на рассвете, выйдя на университетский двор, пел тенором песни звездам, будя в душах благонравных студентов разнообразные чувства – смотря по тому, кто в каком был настроении.
И тут из темной дали Университетской улицы показалась белая колонна – стройным маршем приближались фигуры в белых костюмах, локтями сцепившись в шеренги, откинув головы.
Все назад, все назад,
Все назад – в Нассау‑Холл,
Все назад, все назад,
Всё он в мире превзошел!
Все назад, все назад –
Куда бы рок нас ни завел, –
Эй, от‑ряд – все на‑зад,
Все на‑зад – в Нассау‑Холл!
Призрачная процессия была уже близко, и Эмори закрыл глаза. Песня взмыла так высоко, что выдержали одни тенора, но те победно пронесли мелодию через опасную точку и сбросили вниз, в припев, подхваченный хором. Тогда Эмори открыл глаза, все еще опасаясь, как бы зрительный образ не нарушил иллюзию совершенной гармонии.
И тут он даже ахнул от волнения. Во главе белой колонны шагал Алленби, футбольный капитан, стройный и гордый, словно помнящий, что в этом году он должен оправдать надежды всего университета, что именно он, легковес, прорвавшись через широкие алые и синие линии, принесет Принстону победу.
Замерев, Эмори смотрел, как проходит шеренга за шеренгой – локти сцеплены, лица – мутные пятна над белыми спортивными рубашками, голоса сливаются в торжественном гимне, – а потом шествие втянулось под темную арку Кембла и голоса стали затихать, удаляясь к востоку, в сторону университетского городка.
Эмори еще долго сидел не шевелясь. Он пожалел, что правила запрещают первокурсникам выходить из дому после отбоя, – так хотелось побродить по тенистым, сладко пахнущим улочкам, где старейший колледж Уидерспун, как отец в темных одеждах, осеняет своих ампирных детей Вигов и Клио, где Литл черной готической змеей сползает к Паттону и Койлеру, а те, в свою очередь, таинственно властвуют над тихим лугом, что отлого спускается до самого озера.
Принстон при свете дня постепенно просачивался в его сознание – корпуса Вест и Реюнион, детища шестидесятых годов; Зал Семьдесят Девятого, красно‑кирпичный, чванный; Нижняя Пайн и Верхняя Пайн – знатные леди елизаветинских времен, против воли вынужденные жить среди лавочников, и надо всем – устремленные к небу в четком синем взлете романтические шпили башен Холдер и Кливленд.
Он сразу полюбил Принстон – его ленивую красоту, не до конца понятную значительность, веселье тренировок при луне, красивых, нарядных спортсменов и за всем этим пульс борьбы, не утихающей на его курсе. С того первого дня, когда первокурсники, разгоряченные, усталые, сидя в гимнастическом зале, выбрали президентом курса кого‑то из школы Хилл, вице‑президентом знаменитость из Лоренсвилла, а секретарем – хоккейную звезду из Сент‑Пола, и до самого конца второго учебного года она беспрестанно давала себя чувствовать, эта всесильная общественная система, это преклонение, о котором упоминалось лишь изредка, которого как бы и не было, – преклонение перед «вожаком».
Прежде всего – деление по школам. Эмори, единственный питомец Сент‑Реджиса, наблюдал, как возникают и растут землячества – Сент‑Пол, Помфрет, Хилл, как в столовой они едят за своими определенными столами, в гимнастическом зале переодеваются в определенном углу и бессознательно окружают себя стеной из чуть менее важных, но честолюбивых, которые ограждали бы их от соприкосновения с дружелюбными и слегка растерянными юнцами из городских средних школ. Подметив это, Эмори тут же возненавидел социальные барьеры как искусственные различия, придуманные сильными для ободрения своих слабых приспешников и отстранения почти таких же сильных, как они сами.
Решив стать одним из богов своего курса, он записался на футбольные тренировки, но через две недели, когда в «Принстонской газете» уже появилась о нем заметка, повредил колено, да так серьезно, что на весь сезон выбыл из строя. Пришлось обдумывать свое положение заново.
В «Униви 12» обитало десятка полтора разношерстных вопросительных знаков. Были среди них три‑четыре незаметных, испуганных птенца из Лоренс‑вилла, два дилетанта‑забулдыги из частной школы в Нью‑Йорке (Керри Холидэй окрестил их «Пьющие плебеи»), один молодой еврей, тоже из Нью‑Йорка, и, в утешение Эмори, братья Холидэй, к которым он сразу проникся симпатией.
Холидэев многие считали близнецами, но на самом деле темный шатен Керри был на год старше блондина Бэрна. Керри был высокий, с веселыми серыми глазами и быстрой, подкупающей улыбкой; он сразу стал ментором всего общежития: осаживал сплетников, одергивал хвастунов, всех оделял своим тонким, язвительным юмором. Эмори пытался вместить в разговор о их будущей дружбе все свои идеи о том, какую роль университет призван сыграть в их жизни, но Керри, не склонный принимать слишком многое всерьез, только журил его за преждевременный интерес к сложностям социальной системы, однако же относился к нему хорошо – с усмешкой и с участием.
Бэрн, светловолосый, молчаливый, вечно занятый, появлялся в общежитии как тень – тихо пробирался к себе поздно вечером, а рано утром уже спешил работать в библиотеку – он лихорадочно готовился к конкурсу на редактора «Принстонской», в котором участвовали еще сорок соискателей. В декабре он заболел дифтеритом, и по конкурсу прошел кто‑то другой, но в феврале, вернувшись в университет, снова бесстрашно ринулся в бой. Эмори успевал только перекинуться с ним словами по дороге на лекции и обратно и, хотя был, конечно, осведомлен о его заветных планах, по сути, не знал о нем ничего.
У самого Эмори дела шли неважно. Ему недоставало того положения, которое он завоевал в Сент‑Реджисе где его знали и восхищались им; но Принстон вдохновлял его, и впереди ждало много такого, что могло разбудить дремавшего в нем Макиавелли – лишь бы за что‑то зацепиться для начала. Воображение его занимали студенческие клубы, о которых он летом не без труда почерпнул кое‑какие сведения у одного окончившего Принстон: «Плющ» – надменный и до ужаса аристократичный; «Коттедж» – внушительный сплав блестящих авантюристов и щеголей‑донжуанов; «Тигр» – широкоплечий и спортивный, энергично и честно поддерживающий традиции подготовительных школ; «Шапка и мантия» – антиалкогольный, с налетом религиозности и политически влиятельный, пламенный «Колониальный», литературный «Квадрат» и десяток других, различных по времени основания и по престижу.
Все, чем студент младшего курса мог выделиться из толпы, клеймилось словом «высовываться». Насмешливые замечания в кино принимались как должное, но отпускать их без меры значило высовываться, обсуждать сравнительные достоинства клубов значило высовываться; слишком громко ратовать за что‑нибудь, будь то вечеринки с выпивкой или трезвенность, значило высовываться. Короче говоря, привлекать внимание к своей особе считалось предосудительным и уважением пользовались те, кто держался в тени – до тех пор, пока после выборов в клубы в начале второго учебного года каждый не оказывался при своем деле уже на все время пребывания в университете.
Эмори выяснил, что сотрудничество в «Нассауском литературном журнале» не сулит ничего интересного, зато место в редакционном совете «Принстонской газеты» – подлинно высокая марка. Смутные мечты о том, чтобы прославиться на спектаклях Английского драматического кружка, увяли, когда он установил, что лучшие умы и таланты сосредоточены в «Треугольнике» – клубе, ставившем музыкальные комедии с ежегодным гастрольным турне на рождественских каникулах. А пока, не находя себе места от одиночества и тревожной неудовлетворенности, строя и отметая все новые туманные замыслы, он весь первый семестр бездельничал, снедаемый завистью к чужим удачам, пусть даже самым пустячным, теряясь в догадках, почему их с Керри сразу не причислили к элите курса.
Много часов провели они у окон «Униви 12», глядя, как студенты идут в столовую, отмечая, как вожаки обрастают свитой, как спешат куда‑то, не поднимая глаз от земли, одиночки зубрилы, с какой завидной уверенностью держатся группы тех, кто вместе кончали школу.
– Мы – тот самый злосчастный средний класс, вот в чем беда, – пожаловался он однажды неунывающему Керри, лежа на диване и методично закуривая одну сигарету от окурка другой.
– Ну и что же? Мы для того и уехали в Принстон, чтобы так же относиться к мелким университетам, кичиться перед ними – мол, и одеваемся лучше, и в себе уверены – в общем, задирать нос.
– Да я вовсе не против кастовой системы, – признался Эмори, – пускай будет правящая верхушка, кучка счастливчиков, только понимаешь, Керри, я сам хочу быть одним из них.
– А пока что, Эмори, ты всего‑навсего недовольный буржуа.
Эмори отозвался не сразу.
– Ну, это ненадолго, – сказал он наконец. – Только очень уж я не люблю добиваться чего‑нибудь тяжелым трудом. Это, понимаешь, оставляет на человеке клеймо.
– Почетные шрамы. – И вдруг Керри, изогнувшись, выглянул на улицу. – Вон, если интересуешься, идет Лангедюк, а следом за ним и Хамберд.
Эмори вскочил и бросился к окну.
– Да, – сказал он, разглядывая этих знаменитостей, – Хамберд – сила, это сразу видно, ну, а Лангедюк – он, видно, играет в неотесанного. Я таким не доверяю. Любой алмаз кажется большим, пока не отшлифован.
– Тебе виднее, – сказал Керри, усаживаясь на место, – ведь ты у нас литературный гений.
– Я все думаю… – Эмори запнулся. – А может быть, правда? Иногда мне так кажется. Звучит это, конечно, безобразной похвальбой, я бы никому и не сказал, кроме тебя.
– А ты не стесняйся, валяй отрасти волосы и печатай стихи в «Литературном», как Д’Инвильерс.
Эмори лениво протянул руку к стопке журналов на столе.
– Ты в последнем номере его читал?
– Никогда не пропускаю. Это, знаешь ли, пальчики оближешь.
Эмори раскрыл журнал и спросил удивленно:
– Он разве на первом курсе?
– Ага.
– Нет, ты только послушай. О господи! Говорит служанка:
Как черный бархат стелется над днем!
В серебряной тюрьме белея, свечи
Качают языки огня, как тени.
О Пия, о Помпия, прочь уйдем…
– Как это, черт возьми, понимать?
– Это сцена в буфетной.
Напряжена, как в миг полета птица,
Лежит на белых простынях она;
Как у святой, к груди прижаты руки…
Явись, явись, прекрасная Куницца!
– Черт, Керри, что это все значит? Я, честное слово, не понимаю, а я ведь тоже причастен к литературе.
– Да, закручено крепко, – сказал Керри. – Когда такое читаешь, надо думать о катафалках и о скисшем молоке. Но у него есть и почище.
Эмори швырнул журнал на стол.
– Просто не знаю, как быть, – вздохнул он. – Я, конечно, и сам с причудами, но в других этого терпеть не могу. Вот и терзаюсь – то ли мне развивать свой ум и стать великим драматургом, то ли плюнуть на словари и справочники и стать принстонским прилизой.
– А зачем решать? – сказал Керри. – Бери пример с меня, плыви по течению. Я‑то приобрету известность как брат Бэрна.
– Не могу я плыть по течению. Я хочу, чтобы мне было интересно. Хочу пользоваться влиянием, хотя бы ради других, стать или главным редактором «Принстонской», или президентом «Треугольника». Я хочу, чтобы мной восхищались, Керри.
– Слишком много ты думаешь о себе. Это Эмори не понравилось.
– Неправда, я и о тебе думаю. Мы должны больше общаться, именно теперь, когда быть снобом занятно. Мне бы, например, хотелось привести на июньский бал девушку, но только если я смогу держать себя непринужденно, познакомить ее с нашими главными сердцеедами и с футбольным капитаном, и все такое прочее.
– Эмори, – сказал Керри, теряя терпение, – ты ходишь по кругу. Если хочешь выдвинуться – займись чем‑нибудь, а не можешь – так не ершись. – Он зевнул. – Выйдем‑ка на воздух, а то всю комнату прокурили. Пошли смотреть футбольную тренировку.
Постепенно Эмори склонился к этой позиции, решил, что карьера его начнется с будущей осени, а пока можно, заодно с Керри, кое‑чем поразвлечься и в стенах «Униви 12».
Они засунули в постель молодому еврею из Нью‑Йорка кусок лимонного торта; несколько вечеров подряд, дунув на горелку у Эмори в комнате, выключали газ во всем доме, к несказанному удивлению миссис Двенадцать и домового слесаря; все имущество пьющих плебеев – картины, книги, мебель – они перетащили в ванную, чем сильно озадачили приятелей, когда те, прокутив ночь в Трентоне и еще не проспавшись, обнаружили такое перемещение; искренне огорчились, когда пьющие плебеи решили обратить все в шутку и не затевать ссоры; они с вечера до рассвета дулись в двадцать одно, банчок и «рыжую собаку», а одного соседа уговорили по случаю дня рождения закатить ужин с шампанским. Поскольку виновник торжества остался трезв, Керри и Эмори нечаянно столкнули его по лестнице со второго этажа, а потом, пристыженные и кающиеся, целую неделю ходили навещать его в больнице.
– Скажи ты мне, кто все эти женщины? – спросил однажды Керри, которому обширная корреспонденция Эмори не давала покоя. – Я тут смотрел на штемпели – Фармингтон и Добс, Уэстовер и Дана‑Холл – в чем дело?
Эмори ухмыльнулся.
– Это все более или менее в Миннеаполисе. – Он стал перечислять: – Вот это – Мэрилин де Витт, она хорошенькая и у нее свой автомобиль, что весьма удобно; это – Салли Уэдерби, она растолстела, просто сил нет; это – Майра Сен‑Клер, давнишняя пассия, позволяет себя целовать, если кому охота…
– Какой у тебя к ним подход? – спросил Керри. – Я и так пробовал, и этак, а эти вертихвостки меня даже не боятся.
– Ты – типичный «славный юноша», может, поэтому?
– Вот‑вот. Каждая мамаша чувствует, что со мной ее дочка в безопасности. Даже обидно, честное слово. Если я пытаюсь взять девушку за руку, она смеется надо мной и не отнимает руку , как будто это посторонний предмет и к ней не имеет никакого отношения.
– А ты играй трагедию, – посоветовал Эмори – Говори, что ты – неистовая натура, умоляй, чтобы она тебя исправила, взбешенный уходи домой, а через полчаса возвращайся – бей на нервы…
Керри покачал головой.
– Не выйдет. Я в прошлом году написал одной девушке серьезное любовное письмо. В одном месте сорвался и написал: «О черт, до чего я вас люблю!» Так она взяла маникюрные ножницы, вырезала «о черт», а остальное показывала всем одноклассницам. Нет, это безнадежно. Я для них просто «добрый славный Керри».
Эмори попробовал вообразить себя в роли «доброго славного Эмори». Ничего не получилось.
Настал февраль с мокрым снегом и дождем, ураганом пронеслась зимняя экзаменационная сессия, а жизнь в «Униви 12» текла все так же интересно, хоть и бессмысленно. Раз в день Эмори заходил поесть сандвичей, корнфлекса и картофеля «жюльен» «У Джо», обычно вместе с Керри или с Алексом Коннеджем. Последний был немногословный прилиза из школы Хочкисс, который жил в соседнем доме и, так же как Эмори, поневоле держался особняком, потому что весь его класс поступил в Йель. Ресторанчик «У Джо» не радовал глаз и не блистал чистотой, но там можно было подолгу кормиться в кредит, и Эмори ценил это преимущество. Его отец недавно провел какие‑то рискованные операции с акциями горнопромышленной компании, и содержание, которое он определил сыну, было хотя и щедрое, но намного скромнее, чем тот ожидал.
«У Джо» было хорошо еще тем, что туда не заглядывали любознательные старшекурсники, так что Эмори, в обществе приятеля или книги, каждый день ходил туда, рискуя сгубить свое пищеварение. Однажды в марте, не найдя свободного столика, он уселся в углу зала напротив другого студента, прилежно склонившегося над книгой. Они обменялись кивками. Двадцать минут Эмори уплетал булочки с беконом и читал «Профессию миссис Уоррен» (на Бернарда Шоу он наткнулся случайно, когда во время сессии рылся в библиотеке); за это время его визави, тоже не переставая читать, уничтожил три порции взбитого молока с шоколадом.
Наконец Эмори стало любопытно, что тот читает. Он разобрал вверх ногами заглавие и фамилию автора «Марпесса», стихи Стивена Филлипса. Это ничего ему не сказало, поскольку до сих пор его познания в поэзии сводились к хрестоматийной классике типа «Мод, сойди в тенистый сад» Теннисона и к навязанным ему на лекциях отрывкам из Шекспира и Мильтона.
Чтобы как‑то вступить в разговор, он сперва притворно углубился в свою книгу, а потом воскликнул, как бы невольно:
– Да, вещь первый сорт!
Незнакомый студент поднял голову, и Эмори изобразил замешательство.
– Это вы про свою булочку? – Добрый, чуть надтреснутый голос как нельзя лучше гармонировал с большими очками и с выражением искреннего интереса ко всему на свете.
– Нет, – отвечал Эмори, – это я по поводу Бернарда Шоу. – Он указал на свою книгу.
– Я ничего его не читал, все собираюсь. – И продолжал после паузы: – А вы читали Стивена Филлипса? И вообще поэзию любите?
– Еще бы, – горячо отозвался Эмори. – Филлипса я, правда, читал немного. (Он никогда и не слышал ни о каком Филлипсе, если не считать покойного Дэвида Грэма.5)
– По‑моему, очень недурно. Хотя он, конечно, викторианец.
Они пустились в разговор о поэзии, попутно представились друг другу, и собеседником Эмори оказался «тот заумный Томас Парк Д’Инвильерс», что печатал страстные любовные стихи в «Литературном журнале». Лет девятнадцати, сутулый, голубоглазый, он, судя по общему его облику, не очень‑то разбирался в таких захватывающих предметах, как соревнование за место в социальной системе, но литературу он любил, и Эмори подумал, что таких людей не встречал уже целую вечность. Если б только знать, что группа из Сент‑Пола за соседним столом не принимает его самого за чудака, он был бы чрезвычайно рад этой встрече. Но те как будто не обращали внимания, и он дал себе волю – стал перебирать десятки произведений, которые читал, о которых читал, про которые и не слышал, – сыпал заглавиями без запинки, как приказчик в книжном магазине Брентано. Д’Инвильерс в какой‑то мере поддался обману и возрадовался безмерно. Он уже почти пришел к выводу, что Принстон состоит наполовину из безнадежных филистеров, а наполовину из безнадежных зубрил, и встретить человека, который говорил о Китсе без ханжеских ужимок и в то же время явно привык мыть руки, было для него праздником.
– А Оскара Уайльда вы читали? – спросил он.
– Нет. Это чье?
– Это человек, писатель, неужели не знаете?
– Ах да, конечно. – Что‑то слабо шевельнулось у Эмори в памяти. – Это не о нем была оперетка «Терпение»?
– Да, о нем. Я только что прочел одну его вещь, «Портрет Дориана Грея», и вам очень советую. Думаю, что понравится. Если хотите, могу дать почитать.
– Ну конечно, спасибо, очень хочу.
– Может быть, зайдете ко мне? У меня и еще кое‑какие книги есть.
Эмори заколебался, бросил взгляд на компанию из Сент‑Пола – среди них был и великолепный, неподражаемый Хамберд – и прикинул, что ему даст приобретение этого нового друга. Он не умел, и так никогда и не научился, заводить друзей, а потом избавляться от них – для этого ему не хватало твердости, так что он мог только положить на одну чашу весов бесспорную привлекательность и ценность Томаса Парка Д’Инвильерса, а на другую – угрозу холодных глаз за роговыми очками, которые, как ему казалось, следили за ним через проход между столиками.
– Зайду с удовольствием.
Так он обрел «Дориана Грея» и «Деву скорбей Долорес», и «La belle dame sans merci»6. Целый месяц он только ими и жил. Весь мир стал увлекательно призрачным, он пытался смотреть на Принстон пресыщенным взглядом Оскара Уайльда и Суинберна, или «Фингала О’Флаэрти» и «Альджернона Чарльза», как он их называл с претенциозной шутливостью. До поздней ночи он пожирал книги – Шоу, Честертона, Барри, Пинеро, Йетса, Синга, Эрнеста Доусона, Артура Саймонса, Китса, Зудермана, Роберта Хью Бенсона, «Савойские оперы» – все подряд, без разбора: почему‑то ему вдруг показалось, что он годами ничего не читал.
Томас Д’Инвильерс стал сначала не столько другом, сколько поводом. Эмори виделся с ним примерно раз в неделю, они вместе позолотили потолок в комнате Тома, обили ее фабричными гобеленами, купленными на распродаже, украсили высокими подсвечниками и узорными занавесями. Эмори привлекали в Томе ум и склонность к литературе без тени изнеженности или аффектации. Из них двоих больше пыжился сам Эмори. Он старался, чтобы каждое его замечание звучало как эпиграмма, что не так уж трудно, если относиться к искусству эпиграммы не слишком взыскательно. В «Униви 12» все это было воспринято как новая забава. Керри прочел «Дориана Грея» и изображал лорда Генри – ходил за Эмори по пятам, называл его «Дориан» и делал вид, что поощряет его порочные задатки и томный, скучающий цинизм. Когда Керри вздумал разыграть эту комедию в столовой, к великому изумлению окружающих, Эмори от смущения страшно обозлился и в дальнейшем блистал эпиграммами только при Томе Д’Инвильерсе или у себя перед зеркалом.
Однажды Том и Эмори попробовали читать стихи – свои и лорда Дансэни – под музыку, для чего был использован граммофон Керри.
– Давай нараспев! – кричал Том. – Ты не урок отвечаешь. Нараспев!
Эмори, выступавший первым, надулся и заявил, что не годится пластинка – слишком много рояля. Керри в ответ стал кататься по полу, давясь от смеха.
– А ты заведи «Цветок и сердце», – предложил он. – Ой, не могу, держите меня!
– Выключите вы этот чертов граммофон, – воскликнул Эмори, весь красный от досады. – Я вам не клоун в цирке.
Тем временем он не оставлял попыток деликатно открыть Д’Инвильерсу глаза на пресловутую социальную систему, – он был уверен, что по существу в этом поэте меньше от бунтаря, чем в нем самом, и стоит ему прилизать волосы, ограничить себя в разговорах и завести шляпу потемнее оттенком, как любой ревнитель условностей признает его своим. Однако нотации на тему о фасоне воротничков и строгих галстуках Том пропускал мимо ушей, даже отмахивался от них, и Эмори отступился – только наведывался к нему раз в неделю да изредка приводил его в «Униви 12». Насмешники соседи прозвали их «Доктор Джонсон и Босуэлл».7
Алек Коннедж, чаще заходивший в гости, в общем относился к Д’Инвильерсу хорошо, но побаивался его как «заумного». Керри, разглядевший за его болтовней о поэзии крепкую, почти респектабельную сердцевину, от души наслаждался и, заставляя его часами читать стихи, лежал с закрытыми глазами у Эмори на диване и слушал:
Она проснулась или спит? На шее
След пурпурный лобзанья все виднее;
Кровь из него сочится – и она
От этого прекрасней и нежнее…
– Это здорово, – приговаривал он вполголоса. – Это старший Холидэй одобряет. По всему видно, великий поэт.
И Том, радуясь, что нашлась публика, без устали декламировал «Поэмы и баллады», так что Керри и Эмори скоро уже знали их почти так же хорошо, как он сам.
Весной Эмори принялся сочинять стихи в садах больших поместий, окружающих Принстон, где лебеди на глади прудов создавали подходящую атмосферу и облака неспешно и стройно проплывали над ивами. Май наступил неожиданно быстро, и, вдруг почувствовав, что стены не дают ему дышать, он стал бродить по университетскому городку в любое время дня и ночи, под звездами и под дождем.