О раскаянии

 

Другие творят человека; я же только рассказываю о нем и изображаюличность, отнюдь не являющуюся перлом творения, и будь у меня возможностьвылепить ее заново, я бы создал ее, говоря по правде, совсем иною. Но делосделано, и теперь поздно думать об этом. Штрихи моего наброска нисколько неискажают истины, хотя они все время меняются, и эти изменения необычайноразнообразны. Весь мир — это вечные качели. Все, что он в себе заключает,непрерывно качается: земля, скалистые горы Кавказа, египетские пирамиды, — икачается все это вместе со всем остальным, а также и само по себе. Дажеустойчивость — и она не что иное, как ослабленное и замедленное качание. Яне в силах закрепить изображаемый мною предмет. Он бредет наугад ипошатываясь, хмельной от рождения, ибо таким он создан природою. Я беру еготаким, каков он предо мной в то мгновение, когда занимает меня. И я не рисуюего пребывающим в неподвижности. Я рисую его в движении, и не в движении отвозраста к возрасту или, как говорят в народе, от семилетия к семилетию, ноот одного дня к другому, от минуты к минуте. Нужно помнить о том, что моеповествование относится к определенному часу. Я могу вскоре перемениться, ине только непроизвольно, но и намеренно. Эти мои писания — не более чемпротокол, регистрирующий всевозможные проносящиеся вереницей явления инеопределенные, а иногда и противоречащие друг другу фантазии, то ли потому,что я сам становлюсь другим, то ли потому, что постигаю предметы при другихобстоятельствах и с других точек зрения. Вот и получается, что иногда япротиворечу себе самому, но истине, как говорил Демад [2493], я не противоречуникогда. Если б моя душа могла обрести устойчивость, попытки мои не были быстоль робкими и я был бы решительнее, но она все еще пребывает в учении иеще не прошла положенного ей искуса.

Я выставляю на обозрение жизнь обыденную и лишенную всякого блеска,что, впрочем, одно и то же. Вся моральная философия может быть с таким жеуспехом приложена к жизни повседневной и простой, как и к жизни болеесодержательной и богатой событиями: у каждого человека есть все, чтосвойственно всему роду людскому.

Авторы, говоря о себе, сообщают читателям только о том, что отмечает ихпечатью особенности и необычности; что до меня, то я первый повествую освоей сущности в целом, как о Мишеле де Монтене, а не как о филологе, поэтеили юристе.

Если людям не нравится, что я слишком много говорю о себе, то мне ненравится, что они занимаются не только собой.

Но разумно ли, что при сугубо частном образе жизни я притязаю наобщественную известность? И разумно ли преподносить миру, где форма имастерство так почитаемы и всесильны, сырые и нехитрые продукты природы, иприроды к тому же изрядно хилой? Сочинять книги без знаний и мастерства неозначает ли то же самое, что класть крепостную стену без камней, иличто-либо в этом же роде? Воображение музыканта направляется предписаниямиискусства, мое — прихотью случая. Но применительно к науке, которая менязанимает, за мной, по крайней мере, то преимущество, что никогда ни одинчеловек, знающий и понимающий свой предмет, не рассматривал егодоскональнее, чем я — свой и в этом смысле я самый ученый человек изо всехживущих на свете; во-вторых, никто никогда не проникал так глубоко в своютему, никто так подробно и тщательно не исследовал всех ее частностей исуществующих между ними связей и никто не достигал с большей полнотой изавершенностью цели, которую ставил себе, работая. Чтобы справиться с нею,мне потребна только правдивость; а она налицо, и притом самая искренняя иполная, какая только возможна. Я говорю правду не всегда до конца, нонастолько, насколько осмеливаюсь, а с возрастом я становлюсь смелее, ибообычай, кажется, предоставляет старикам большую свободу болтать и, не впадаяв нескромность, говорить о себе. Здесь не может произойти то, чтопроисходит, как я вижу, довольно часто, а именно, что сочинитель и его труднесоразмерны друг другу: как это человек, столь разумный в речах, написалстоль нелепое сочинение? Или каким образом столь ученые сочинения вышлииз-под пера человека, столь немощного в речах?

Если у кого-нибудь речь обыденна, а сочинения примечательны — этозначит, что дарования его там, откуда он их заимствует, а не в нем самом.Сведущий человек не бывает равно сведущ во всем, но способный — способен вовсем, даже пребывая в невежестве.

Здесь мы идем вровень и всегда в ногу — моя книга и я. В других случаяхможно хвалить или, наоборот, порицать работу независимо от работника; здесь — это исключено: кто касается одной, тот касается и другого. Кто возьметсясудить о работе, не зная работника, тот причинит больше ущерба себе, нежелимне; кто предварительно узнает его, тот сполна удовлетворит меня. Но я будусверх меры счастлив, если получу общественное одобрение хотя бы только зато, что дал почувствовать мыслящим людям свое умение с толком употреблятьмои знания — если таковые у меня есть, — доказал им, что я стою того, чтобыпамять служила мне лучше.

Прошу меня извинить за слишком частые упоминания о том, что я редкораскаиваюсь в чем бы то ни было и что моя совесть в общем довольна собой, нетак, как совесть ангела или, скажем, лошади, но так, как может быть довольнасобой человеческая совесть; я постоянно повторяю нижеследующие слова не какпустую формулу вежливости, а как нечто, идущее от непосредственного ощущениямною своей ничтожности: все, что я говорю, я говорю как ищущий и неведающий, бесхитростно и с чистой душой опираясь на общераспространенные изаконные верования. Я отнюдь не поучаю, я только рассказываю.

Настоящим пороком нужно считать только такой, который оскорбляетсознание человека и безоговорочно осуждается человеческим разумом, ибо егоуродство и вредоносность до того очевидны, что правы, пожалуй, те, ктоутверждает, будто он является порождением, в первую очередь, глупости иневежества. Трудно представить себе, чтобы, познакомившись с ним, можно былобы не возненавидеть его. Злоба чаще всего впитывает в себя свой собственныйяд и отравляется им. Подобно тому, как язва на теле оставляет после себярубец, так и порок оставляет в душе раскаяние, которое, постоянно кровоточа,не дает нам покоя. Ибо рассудок, успокаивая другие печали и горести,порождает горечь раскаяния, которая тяжелее всего, так как она точит насизнутри; ведь жар и озноб, порожденные лихорадкой, более ощутительны, чемдействующие на нас снаружи. Я считаю пороками (впрочем, каждый из нихизмеряется своей меркой) не только то, что осуждается разумом и природой, нои то, что признается пороком в соответствии с представлениями людей, пустьдаже ложными и ошибочными, если законы и обычай подтверждают такую оценку.

Нет, равным образом, ни одного проявления доброты, которое недоставляло бы радости благородному сердцу. Когда творишь добро, самиспытываешь некое радостное удовлетворение и законную гордость,сопутствующие чистой совести. Прочная, но смелая и решительная душа может,при случае, обеспечить себе спокойствие, но познать удовлетворение иудовольствие этого рода ей не дано. А это немалое наслаждение — чувствоватьсебя огражденным от заразы, распространяемой столь порочным веком, иговорить себе самому: «Кто заглянул бы мне в самую душу, тот и тогда необвинил бы меня ни в несчастии и разорении кого бы то ни было, ни вмстительности и в зависти, ни в преступлении против законов, ни в жаждеперемен или смуты, ни в нарушении слова; и хотя разнузданность нашеговремени разрешает все это и учит этому каждого, я никогда не накладывал рукуна имущество или на кошелек какого-либо француза, но всегда жил за счетсвоего собственного, как на войне, так и в мирное время, и никогда непользовался ничьим трудом без должной его оплаты». Подобные свидетельствасовести чрезвычайно приятны, и эта радость, эта единственная награда,которая никогда не минует нас, — великое благодеяние для души.

Искать опоры в одобрении окружающих, видя в нем воздаяние задобродетельные поступки, значит опираться на то, что крайне шатко инепрочно. А в наше развращенное, погрязшее в невежестве время добрая слава внароде, можно сказать, даже оскорбительна: ведь кому можно доверить оценкутого, что именно заслуживает похвалы? Упаси меня бог быть порядочнымчеловеком в духе тех описаний, которые, как я вижу, что ни день каждыйсочиняет во славу самому себе. Quae fuerant vitia, mores sunt [2494].

Иные мои друзья по личному ли побуждению, или вызванные на это мною, нераз принимались с полною откровенностью журить и бранить меня, выполняя туиз своих обязанностей, которая благородной душе кажется не только полезнее,но и приятнее прочих обязанностей, возлагаемых на нас дружбою. Я всегдавстречал эти упреки с величайшей терпимостью и искреннейшейпризнательностью. Но, говоря по совести, я частенько обнаруживал и в ихпорицаниях и в их восхвалениях такое отсутствие меры, что не допустил бы,полагаю, ошибки, предпочитая впадать в ошибки, чем проявлять благоразумие наих лад. Нашему брату, живущему частною жизнью, которая на виду лишь у нассамих, особенно нужно иметь перед собой некий образец, дабы равняться нанего в наших поступках и, сопоставляя их с ним, то дарить себе ласку, тоналагать на себя наказание. Для суда над самим собой у меня есть моисобственные законы и моя собственная судебная палата, и я обращаюсь к нейчаще, чем куда бы то ни было. Сдерживая себя, я руководствуюсь мерою,предуказанной мне другими, но, давая себе волю, руководствуюсь лишь своеймерою. Только вам одному известно, подлы ли вы и жестокосердны, или честны иблагочестивы; другие вас вовсе не видят; они составляют себе о васпредставление на основании внутренних догадок, они видят не столько вашуприроду, сколько ваше умение вести себя среди людей; поэтому не считайтесь сих приговором, считайтесь лишь со своим. Tuo tibi iudicio est utendum [2495]. Virtutis etvitiorum grave ipsius conscientiae pondus est: qua sublata, iacent omnia [2496].

Хотя и говорят, что раскаяние следует по пятам за грехом, мне кажется,что это не относится к такому греху, который предстает перед нами в гордомвеличии и обитает в нас, как в собственном доме. Можно отринуть и поборотьпороки, которые иногда охватывают нас и к которым нас влекут страсти, нопороки, укоренившиеся и закосневшие вследствие долгой привычки в душечеловека с сильной, несгибаемой волей, не допускают противодействия.Раскаяние представляет собой не что иное, как отречение от нашей собственнойволи и подавление наших желаний, и оно проявляется самым различным образом.Так, оно может заставить человека сожалеть о своей былой добродетели истойкости:

 

Quae mens est hodie, cur eadem non puero fuit?

Vel cur his animis incolumes non redeunt genae? [2497]

 

Великолепна та жизнь, которая даже в наиболее частных своих проявленияхвсегда и во всем безупречна.

Всякий может фиглярствовать и изображать на подмостках честногочеловека; но быть порядочным в глубине души, где все дозволено, куда никомунет доступа, — вот поистине вершина возможного. Ближайшая ступень к этому —быть таким же у себя дома, в своих обыденных делах и поступках, в которых мыне обязаны давать кому-либо отчет и где свободны от искусственности ипритворства. И вот Биант [2498], изображая идеальный семейный уклад, говорит,что глава семьи должен быть в лоне ее по своему личному побуждению таким же,каков он вне ее из страха перед законами и людскими толками. А Юлий Друз [2499]весьма достойно ответил работникам, предлагавшим за три тысячи экюпеределать его дом таким образом, чтобы соседи не могли видеть, как прежде,что происходит за его стенами; он сказал: «Я не пожалею и шести тысяч, носделайте так, чтобы всякий со всех сторон видел его насквозь». С уважениемотмечают обыкновение Агесилая останавливаться во время разъездов по стране вхрамах с тем, чтобы люди и самые боги наблюдали его частную жизнь [2500].Бывали люди, казавшиеся миру редкостным чудом, а между тем ни жены их, нислуги не видели в них ничего замечательного. Лишь немногие вызываливосхищение своих близких.

Как подсказывает опыт истории, никогда не бывало пророка не только усебя дома, но и в своем отечестве. То же и в мелочах. Нижеследующийничтожный пример воспроизводит все то, что можно было бы показать и напримерах великих. Под небом моей Гаскони я слыву чудаком, так как сочиняю ипечатаю книги. Чем дальше от своих родных мест, тем больше я значу в глазахзнающих обо мне. В Гиени я покупаю у книгоиздателей, в других местах — онипокупают меня. На подобных вещах и основано поведение тех, кто, живя ипребывая среди своих современников, таится от них, чтобы после своей смертии исчезновения завоевать себе славу. Что до меня, то я не гонюсь за ней. Яжду от мира не больше того, что он мне уделил. Таким образом, мы с ним врасчете.

Иного восхищенный народ провожает с собрания до дверей его дома; новместе с парадной одеждой он расстается и с ролью, которую только чтоисполнял, и падает тем ниже, чем выше был вознесен: в глубине его души всенелепо и отвратительно, и даже если в нем господствует внутренний лад, нужнообладать быстрым и трезвым умом, чтобы подметить это в его привычных и ничемне примечательных поступках, в его обыденной жизни. Добавим к тому же, чтосдержанность — мрачная и угрюмая добродетель. Устремляться при осадекрепости в брешь, стоять во главе посольства, править народом — все этипоступки окружены блеском и обращают на себя внимание всех. Но бранить,смеяться, продавать, платить, любить, ненавидеть и беседовать с близкими и ссобою самим мягко и всегда соблюдая справедливость, не поддаваться слабости,неизменно оставаться самим собой — это вещь гораздо более редкая, болеетрудная и менее бросающаяся в глаза. Жизни, протекающей в уединении, что быни говорили на этот счет, ведомы такие же, если только не более сложные итягостные обязанности, какие ведомы жизни, не замыкающейся в себе. И частныелица, говорит Аристотель [2501], служат добродетели с большими трудностями иболее возвышенным образом, нежели те, кто занимает высокие должности. Мыготовимся к выдающимся подвигам, побуждаемые больше жаждою славы, чем своейсовестью. Самый краткий путь к завоеванию славы — это делать по побуждениюсовести то, что мы делаем ради славы. И доблесть Александра, явленная им наего поприще, намного уступает, по-моему, доблести, которую проявил Сократ,чье существование было скромным и неприметным. Я легко могу представить себеСократа на месте Александра, но Александра на месте Сократа я представитьсебе не могу. Если бы кто-нибудь спросил Александра, что он умеет делать,тот бы ответил: подчинять мир своей власти; если бы кто-нибудь обратился стем же к Сократу, он несомненно сказал бы, что умеет жить, как подобаетлюдям, то есть в соответствии с предписаниями природы, а для этого требуютсяболее обширные, более глубокие и более полезные познания. Ценность душиопределяется не способностью высоко возноситься, но способностью бытьупорядоченной всегда и во всем. Ее величие раскрывается не в великом, но вповседневном.

Как те, кто судит о нас, проникая в глубины нашей души, не придаютслишком большого значения блеску наших поступков на общественном поприще,понимая, что это не более чем струйки и капли чистой воды, пробивающиесянаружу из топкой и илистой почвы, так и те, кто судит о нас по нашемувнешнему великолепию, заключают, исходя из него, и о нашей внутреннейсущности, ибо в их сознании никак не укладывается, что обычные людскиесвойства, такие же, как их собственные, совмещаются в нас с теми другимикачествами, которые вызывают их удивление и так недостижимы для них. По этойпричине мы и придаем бесам звериный облик. Кто же способен представить себеТамерлана [2502]иначе, как с нахмуренными бровями, раздувающимися ноздрями,грозным лицом и неправдоподобно могучим станом, таким станом, каким наделяетего наше потрясенное славою этого имени воображение. И если бы кто-нибудьдоставил мне в прошлом случай увидеть Эразма [2503], мне было бы трудно несчесть афоризмом и апофтегмой любую фразу, с которой он обратился бы ксвоему лакею или экономке.

Мы гораздо легче можем представить себе восседающим на стульчаке иливзгромоздившимся на жену какого-нибудь ремесленника, нежели вельможу,внушающего почтение своею осанкой и неприступностью. Нам кажется, что свысоты своих тронов они никогда не снисходят до прозы обыденной жизни.

Нередко случается, что порочные души под влиянием какого-нибудьпобуждения извне творят добро, тогда как души глубоко добродетельные — потой же причине — зло. Таким образом, судить о них следует лишь тогда, когдаони в устойчивом состоянии, когда они в ладу сами с собой, если это порой сними случается, или, по крайней мере, когда они относительно спокойны иближе к своей естественной непосредственности. Природные склонностиразвиваются и укрепляются при помощи воспитания, но изменить и преодолеть ихнельзя. Тысячи характеров в мое время обратились к добродетели или к пороку,хоть и были наставлены в противоположных правилах:

 

Sic ubi desuetae silvis in carcere clausae

Mansuevere ferae, et vultus posuere minaces,

Atque hominem didicere pati, si torrida parvus

Venit in ora cruor, redeunt rabiesque furorque,

Admonitaeque tument gustato sanguine fauces;

Fervet, et a trepido vix abstinet ira magistro. [2504]

 

Эти врожденные свойства искоренить невозможно; их прикрывают, ихпрячут, но не больше. Латинский язык для меня как родной; я понимаю еголучше, чем французский, но вот уже сорок лет совершенно не пользуюсь им какязыком разговорным и совсем не пишу на нем; и все же при сильных и внезапныхдушевных движениях, которые мне довелось пережить раза два-три за мою жизньи особенно в тот раз, когда я увидел, что мой отец, перед тем совершенноздоровый, валится на меня, теряя сознание, первые вырвавшиеся из глубинпамяти и произнесенные мною слова были латинскими: природа сама собойпробивается наружу и выражает себя, вопреки долгой привычке. И этот примерможет быть подкреплен множеством других.

Те, кто пытался с помощью новых воззрений преобразовать в мое времянравы людей, искореняют лишь чисто внешние недостатки; что же касаетсянастоящих пороков, они их не затрагивают, если только не усиливают и неумножают, и этого усиления и умножения нужно бояться; они охотноостанавливаются на достигнутом и отказываются от других улучшений,ограничиваясь упомянутыми внешними и произвольными преобразованиями, которыене многого стоят, а между тем приносят им славу; таким образом, они засходную плату оставляют в покое другие, подлинные, врожденные, глубокоукоренившиеся пороки. Обратитесь на миг к показаниям вашего опыта; нетчеловека, который, если только он всматривается в себя, не открыл бы в себенекоей собственной сущности, сущности, определяющей его поведение ипротивоборствующей воспитанию, а так же буре враждебных ему страстей. Что доменя, то я не ощущаю никакого сотрясения от толчка; я почти всегда пребываюна своем месте, как это свойственно громоздким и тяжеловесным телам. Если яи оказываюсь порой вне себя самого, то все же нахожусь всегда где-топоблизости. Мои порывы не уносят меня чересчур далеко. В них нет ничегочрезмерного и причудливого, и мои увлечения, таким образом, нужно считатьздоровыми и полноценными.

Но что действительно заслуживает настоящего осуждения — а это касаетсяповседневного существования всех людей, — это то, что даже их личная жизньполна гнили и мерзости, что их мысль о собственном нравственном очищении —шаткая и туманная, что их раскаяние почти столь же болезненно и преступно,как и их грех. Иные, связанные с пороком природными узами или сжившиеся сним в силу давней привычки, уже не видят в нем никакого уродства. Других (ясам из их числа) порок тяготит, но это уравновешивается для нихудовольствием или чем-либо иным, и они уступают пороку, предаются ему ценоютого, что грешат пакостно и трусливо. И все же можно представить себе такуюнесоизмеримость удовольствия и греха, что первое — это можно сказать иотносительно пользы — с полным основанием извиняет второй, и не только в томслучае, когда удовольствие примешивается случайно и не имеет прямой связи сгрехом, как при краже, но даже если оно неотделимо от греховного деяния, какпри сближении с женщиной, когда вожделение безгранично, а порою, какговорят, и вовсе неодолимо.

Побывав недавно в Арманьяке и посетив поместье одного моегородственника, я видел там крестьянина, которого никто не называет иначе, как«вор». Он рассказывает о своей жизни следующее: родившись нищим и считая,что зарабатывать хлеб трудом своих рук — значит никогда не вырваться изнужды, он решил сделаться вором и всю молодость безнаказанно занимался этимсвоим ремеслом, чему немало способствовала его огромная телесная сила; онжал хлеб и срезал виноград на чужих участках, проделывая это где-нибудьвдалеке от своего дома и перетаскивая на себе такое количество краденого,что никому в голову не приходило, будто один человек способен унести наплечах все это в течение одной ночи; к тому же он старался распределятьпричиняемый им ущерб равномерно, так чтобы каждый в отдельности не испытывалслишком чувствительного урона. Сейчас он уже стар и для человека егосословия весьма состоятелен, чем обязан своему прошлому промыслу, в которомпризнается с полною откровенностью. Чтобы вымолить у бога прощения заподобный способ наживы, он, по его словам, что ни день оказываетвсевозможные благодеяния потомкам некогда обворованных им людей, дабывозместить свои былые хищения; и если он не успеет закончить эти расчеты(ибо наделить разом всех он не в силах), то возложит эту обязанность нанаследников, принимая во внимание то зло, которое он причинил каждому иразмеры которого известны лишь ему одному. Если судить по его рассказу,правдивому или лживому — безразлично, он сам смотрит на воровство как надело весьма бесчестное и даже ненавидит его, однако менее, чем нужду; онраскаивается в нем как таковом, но раз уж оно было уравновешено и возмещеноописанным образом, он в нем отнюдь не раскаивается. В данном случае нет тойпривычки, что заставляет нас слиться с пороком и приноровлять к нему даженаше мышление; здесь нет и того буйного ветра, который время от временипроносится в нашей душе, смущая и ослепляя ее и подчиняя в это мгновениевласти порока.

Всему, что я делаю, я, как правило, предаюсь всем своим существом и,пустившись в путь, прохожу его до конца: у меня не бывает ни одногодушевного побуждения, которое таилось бы и укрывалось от моего разума; онипротекают почти всегда с согласия всех составных частей моего «я», безраздоров, без внутренних возмущений, и если они бывают достойны порицанияили похвалы, то этим обязаны только моему рассудку, ибо если он был достоинпорицания хоть однажды, это значит, что он достоин его всегда, так как,можно сказать, от рождения он неизменно все тот же: те же склонности, то женаправление, та же сила. А что касается моих воззрений, я и теперь пребываюв той же точке, держаться которой положил себе еще в детстве.

Существуют грехи, которые увлекают нас стремительно, неодолимо,внезапно. Оставим их в стороне. Но что до других грехов, тех, в которые мыбеспрестанно впадаем, о которых столько думали и говорили с другими, илигрехов, связанных с особенностями нашего душевного склада, нашими занятиямии обязанностями, то я не в силах постигнуть, как это они могут столь долгоевремя гнездиться в чьем-либо сердце без ведома и согласия со стороны совестии разума познавшего их человека; и мне трудно понять и представить себераскаяние, охватывающее его, как он похваляется, в заранее предписанный дляэтого час [2505].

Я не разделяю взгляда приверженцев Пифагора, будто люди, приближаясь кизваяниям богов, чтобы выслушать их прорицания, обретают новую душу [2506],разве только он хотел этим сказать, что она неизбежно должна быть какой-тоиной, новой, на время обретенной, поскольку в собственной их душе не заметнотого очищения и ничем не нарушаемого покоя, которые обязательны длясовершающих священнодействие.

В этом случае учение пифагорейцев утверждает нечто прямопротивоположное наставлениям стоиков, требующих решительно исправлятьпознанные нами в себе пороки и недостатки, но запрещающих огорчаться ипечалиться из-за них. Пифагорийцы — те заставляют нас думать, что они вглубине души ощущают по той же причине сильную скорбь и угрызения совести,но что касается пресечения и исправления упомянутых пороков и недостатков, атакже самоусовершенствования, то об этом они не упоминают ни словом. Однаконельзя исцелиться, не избавившись от болезни. Раскаяние только тогда возьметверх над грехом, если перевесит его на чаше весов. Я считаю, что нет ниодного душевного качества, которое можно подделать с такою же легкостью, какблагочестие, если образ жизни не согласуется с ним: сущность егонепознаваема и таинственна, внешние проявления — общепонятны и облачены впышный наряд.

Что до меня, то, вообще говоря, я могу хотеть быть другим, могуосуждать себя в целом и не нравиться сам себе и умолять бога о полном моемпреображении и о том, чтобы он простил мне природную слабость. Но все это,по-моему, я могу называть раскаянием не более, чем мое огорчение, что я неангел и не Катон [2507]. Мои поступки по-своему упорядочены и находятся всоответствии с тем, что я есть, и с моими возможностями. Делать лучше я немогу. Раскаянье, в сущности, не распространяется на те вещи, которые нам непо силам; тут следует говорить только о сожалении. Я могу представить себебесчисленное множество различных характеров, более возвышенных иупорядоченных, нежели мой, однако я не исправляю благодаря этому своихприрожденных свойств, как моя рука и мой ум не становятся более мощнымиоттого, что я рисую в своем воображении другую руку и другой ум, какими быони ни были. Если бы, представляя себе более благородный образ действий, чемнаш, и стремясь к нему всей душой, мы ощущали раскаянье, нам пришлось быраскаиваться в самых невинных делах и поступках, — ведь мы хорошо понимаем,что человек с более выдающимися природными данными сделал бы то же самоелучше и благороднее, и мы постоянно желали бы поступить так же. И теперь,когда я на старости лет размышляю над своим разгульным поведением вмолодости, я нахожу, что, принимая во внимание свойства моей натуры, онобыло, в общем, вполне упорядоченным; на большее самообуздание я не былспособен. Я нисколько не льщу себе: при сходных обстоятельствах я всегда былбы таким же самым. Это отнюдь не пятно, скорее это присущий мне особыйоттенок. Мне незнакомо поверхностное, умеренное и чисто внешнее раскаяние.Нужно, чтобы оно захватило меня целиком, и лишь тогда я назову его этимсловом, нужно, чтобы оно переворачивало мое нутро, проникало в меня так жеглубоко и пронизывало насквозь, как божье око.

Что касается переговоров, которые мне приходилось вести [2508], то из-засвоего незадачливого поведения я не раз упускал благоприятные случаи. Моисоветы, однако, бывали тщательно взвешены и отвечали потребностямобстоятельств: главная их черта — нужно избирать самый легкий и подходящийдля себя путь. Полагаю, что на совещаниях, в которых я принимал когда-тоучастие, мои суждения о предметах, подвергавшихся рассмотрению, были, всоответствии с отмеченным правилом, неизменно благоразумными, — в подобныхслучаях я поступал бы в точности так же еще тысячу лет. Я имею в виду ненынешнее положение дел, а то, каким оно было тогда, когда я их обсуждал.

Всякий совет обладает действенностью лишь в течение определенноговремени: обстоятельства и самая сущность вещей непрерывно в движении ибесконечно изменчивы. За свою жизнь я допустил несколько грубых изначительных промахов, и не потому, что у меня не хватило ума, но вследствиеневезения. В предметах, которыми приходится заниматься, таятся самыеневероятные неожиданности — особенно изобилует ими человеческая природа, —немые, никак не проявляющиеся черты, порою неведомые даже самим носителямих, и все это обнаруживается и пробуждается от случайных причин. Если мойразум не смог предвосхитить и заметить их, то я нисколько не виню его вэтом; круг его обязанностей строго определен; меня одолевает случай, и еслион покровительствует тому образу действий, от которого я отказался, то тутничем не поможешь; я себя не корю за это, я обвиняю мою судьбу, но не своеповедение, а это вовсе не то, что зовется раскаяньем.

Однажды Фокион подал афинянам некий совет, которому те не последовали.Между тем, вопреки его мнению, дело протекало весьма успешно для них, икто-то сказал ему: «Ну что, Фокион, доволен ли ты, что все идет так хорошо?»«Конечно, доволен, — ответил тот, — доволен, что это случилось так, а неиначе, но я ни чуточки не раскаиваюсь в том, что советовал поступить так-тои так-то» [2509]. Когда мои друзья обращаются ко мне за советом, я излагаю егосвободно и четко, не останавливаясь на полуслове, как поступают врискованных случаях почти все, дабы оградить себя от возможных упреков, еслидела обернутся наперекор их рассудку; меня это нисколько не беспокоит. Ведьупрекающие будут кругом неправы, мне же не подобало отказывать им в этойуслуге.

Я никоим образом не стремлюсь возлагать вину за мои ошибки илинесчастья на кого-либо, кроме себя. Ибо, по правде говоря, я редкоприслушиваюсь к чужим советам — разве что подчиняясь правилам вежливости илитогда, когда я могу почерпнуть из них недостающие мне познания, а такжесведения о том или ином факте. Но где требуется лишь поразмыслить, доводы состороны могут лишь подкрепить мои собственные суждения, но чтобы ониопровергли их — такого никогда не бывает. Все, что мне говорят, я выслушиваюблагожелательно и учтиво, но, сколько мне помнится, вплоть до этого часа яверил только себе самому. На мой взгляд, эти высказывания — не более чеммушки и крапинки, скользящие по поверхности моей воли. Я не очень-то ценюсвои мнения, но так же мало ценю и чужие. Судьба воздает мне за это полноюмерой. Если я не гонюсь за советами, то еще меньше я их расточаю. Их у меняпочти и не спрашивают и еще реже им доверяют, и я не знаю ни одногообщественного или частного дела, которое было бы начато или доведено доконца по моему настоянию. Даже те, чьими судьбами я в некоторой мерераспоряжаюсь, — и они охотнее подчиняются чьей-нибудь чужой воле, нежелимоей. И поскольку о влиянии своем я пекусь менее ревностно, чем о душевномпокое, мне это гораздо приятнее: не обращая на меня внимания, людипредоставляют мне возможность жить в соответствии с моими желаниями, которыесостоят в том, чтобы сосредоточиться и замкнуться в себе, и для меня великаярадость пребывать в полном неведении относительно чужих дел и не чувствоватьна себе обязанности устраивать их.

По своем завершении всякое дело, чем бы оно ни окончилось, перестаетзанимать мои мысли. Если его исход оказался печальным, меня примиряет с этимследующее соображение: он не мог быть иным, ибо таково его место в великомкруговороте всего сущего и в цепи причин и следствий, о которых говорятстоики; ваше воображение, как бы вы ни старались и ни жаждали этого, не всостоянии сдвинуть с места ни одной точки, не нарушив при этомустановленного порядка вещей, и это касается как прошлого, так и будущего.

И вообще, я не выношу тех приступов раскаяния, которые находят начеловека с возрастом. Тот, кто заявил в древности [2510], что он бесконечноблагодарен годам, ибо они избавили его от сладострастия, держался на этотсчет совсем иных взглядов, чем я: никогда я не стану превозносить бессилиеза все его мнимые благодеяния. Nec tam aversa unquam videbitur ab opere suoprovidentia, ut debilitas inter optima inventa sit. [2511]В старости мы лишь изредка предаемся любовнымутехам, и после них нас охватывает глубокое пресыщение; тут совесть,по-моему, ни при чем; горести и слабость навязывают нам трусливую и хлипкуюдобродетель. Мы не должны позволить естественным изменениям брать верх наднами до такой степени, чтобы от этого страдали наши умственные способности.Молодость и ее радости не могли в свое время скрыть от меня печати порока насладострастии; так и ныне пришедшая ко мне с годами пресыщенность не можетскрыть от меня печати сладострастия на пороке. И теперь, когда оно больше невластвует надо мной, я сужу о нем точно так же, как тогда, когда пребывал вего власти. Энергично и тщательно стряхивая его с себя, я нахожу, что мойразум остался таким же, каким был в беспутные дни моей юности, — разве чтоослабел и померк с приближением старости; и еще я нахожу, что, если онзапрещает мне предаваться чувственным наслаждениям, заботясь о моем телесномздоровье, то и прежде он делал то же, заботясь о здоровье моего духа. Зная,что теперь он больше не борется за него, я не могу считать его болеедоблестным. Мои вожделения настолько немощны и безжизненны, что ему, всущности, и не нужно обуздывать их. Чтобы справиться с ними, мне достаточно,так сказать, протянуть руку. И случись ему столкнуться с былым моимвожделением, он, опасаюсь, справился бы с ним не в пример хуже, чем раньше.Я не вижу, чтобы он занимался чем-либо таким, чем не занимался тогда, как невижу и того, чтобы он стал проницательнее. И если это — выздоровлениеразума, то как же оно для нас бедственно!

До чего ничтожно лекарство, исцеляющее посредством болезни!

Эту услугу должно было бы оказывать нам не несчастье, но нашсобственный ум в пору своего расцвета. Напасти и огорчения не могутпринудить меня ни к чему, кроме проклятий. Они полезны лишь тем, кто непросыпается иначе, как от ударов бича. Мой разум чувствует себя гораздонепринужденнее в обстановке благополучия. Переваривать несчастья ему гораздотруднее, чем радости: в этом случае его охватывает тревога и он начинаетразбрасываться. При безоблачном небе я вижу много отчетливее. Здоровьеподает мне советы и более радостные и более полезные, чем те, которые мнеможет подать болезнь. Я очистил и упорядочил мою жизнь, как только мог, ещев те времена, когда наслаждался всеми ее дарами. И мне было бы досадно истыдно, если бы оказалось, что убожество и печали моего заката имеют правопредпочесть себя тем замечательным дням, когда я был здоров, жизнерадостен,полон сил, и что меня нужно ценить не такого, каким я был, но такого, какимя сделался, перестав быть собой. Счастье человеческое состоит вовсе не втом, чтобы хорошо умереть, как говорит Антисфен [2512], а в том, по-моему,чтобы хорошо жить. Я никогда не вынашивал в себе чудовищной мысли напялитьна голову и тело того, кто, в сущности, уже мертв, — а что иное япредставляю собой? — колпак и халат философа и никогда не стремился к тому,чтобы это жалкое рубище осудило и унизило самую яркую, лучшую ипродолжительную часть моей жизни. Я хочу показать — и притом так, чтобы всеэто видели, — что всегда и везде я все тот же. Если бы мне довелось прожитьеще одну жизнь, я жил бы так же, как прожил; я не жалею о прошлом и нестрашусь будущего. И если я не обманываюсь, то как внутри, так и снаружидело обстояло приблизительно одинаково. Больше всего я благодарен своейсудьбе, пожалуй, за то, что всякое изменение в состоянии моего телапроисходило в подобающее для моих лет время. Я видел себя в пору первыхпобегов, затем цветов и плодов, теперь наступила пора увядания. И этопрекрасно, ибо естественно. Я гораздо легче переношу свои боли именнопотому, что в мои годы они в порядке вещей, и потому, что, страдая от них, яс еще большей признательностью вспоминаю о долгом счастье прожитой мноюжизни. И моя житейская мудрость равным образом остается, возможно, на том жеуровне, что и прежде; впрочем, она была гораздо решительнее, изящнее,свежее, жизнерадостнее и непосредственнее, чем нынешняя, — закоснелая,брюзгливая, тяжеловесная.

Итак, я отказываюсь от всех улучшений, зависящих от столь печальныхобстоятельств и от возможных случайностей. Нужно, чтобы бог пребывал в нашемсердце.

Нужно, чтобы совесть совершенствовалась сама собой благодаря укреплениюнашего разума, а не вследствие угасания наших желаний. Сладострастие кактаковое не становится бесцветным и бледным, сколь бы воспаленными изатуманенными ни были созерцающие его глаза. Следует любить воздержание самопо себе и из уважения к богу, который нам заповедал его, следует любитьцеломудрие. Что же касается воздержания, на которое нас обрекают наши катарыи которым я обязан не чему иному, как моим коликам, то это не целомудрие ине воздержание. Нельзя похваляться презрением к сладострастию и победой надним, если не испытываешь его, если не знаешь его, и его обольщений, и егомощи, и его бесконечно завлекательной красоты. Я знал и то и другое, и кому,как не мне, говорить об этом. Но в старости, как мне кажется, наши душиподвержены недугам и несовершенствам более докучным, чем в молодости. Яговорил об этом совсем молодым, но тогда меня неизменно осаживали на томосновании, что я безбородый юнец. Я говорю то же самое и сейчас, когда моясивая борода придает моим словам вес. Мы зовем мудростью беспорядочный ворохнаших причуд, наше недовольство существующими порядками. Но вдействительности мы не столько освобождаемся от наших пороков, сколькоменяем их на другие — и, как я думаю, худшие. Кроме глупой и жалкой спеси,нудной болтливости, несносных и непостижимых причуд, суеверий, смехотворнойжажды богатств, когда пользоваться ими уже невозможно, я замечаю у стариковтакже зависть, несправедливость и коварную злобу. Старость налагает морщиныне только на наши лица, но в еще большей мере на наши умы, и что-то не виднодуш — или они встречаются крайне редко, — которые, старясь, не отдавали быплесенью и кислятиной. Все в человеке идет вместе с ним в гору и под гору.

Принимая во внимание мудрость Сократа и кое-какие обстоятельства егоосуждения [2513], я решаюсь предполагать, что он сам некоторым образомспособствовал совершившемуся, намеренно предоставляя всему идти своимчередом, — ведь он достиг семидесяти лет и знал, что его блестящему идеятельному уму предстоит в близком будущем ослабеть, а свойственной емупроницательности — померкнуть.

Каким только метаморфозам не подвергает каждодневно старость — можносказать, у меня на глазах — многих моих знакомых! Она — могущественнаяболезнь, настигающая естественно и незаметно. Нужно обладать большим запасомзнаний и большою предусмотрительностью, чтобы избегнуть изъянов, которымиона нас награждает, или, по крайней мере, чтобы замедлить развитие их. Ячувствую, что, несмотря на все мои оборонительные сооружения, она пядь запядью оттесняет меня. Я держусь сколько могу. Но я не знаю, куда, в концеконцов, она меня заведет. Во всех случаях я хочу, чтобы знали, откуда именноя упал.