ГУЛЯЕМ. НАВЕЩАЮ МАТЬ. БУБЕНЧИКОВЫ. ДЕНЬ ОТЪЕЗДА 2 страница
Кораблев давно уже похлопывал ладонью по столу. Но я больше не думал, волнуюсь я или нет. Мне казалось, что я ничуть не волнуюсь.
— Это еще не все! Я вас спрашиваю, — сказал я громко и обернулся к Николаю Антонычу, — мог ли существовать в нашей школе такой Ромашов, если бы у него не было покровителей? Не мог бы! И они есть у него! По крайней мере, мне известен один из них — Николай Антоныч!
Это было здорово сказано! Я сам не ожидал, что мне удастся так смело сказать! Все молчали, весь педагогический совет, и ждали — что—то будет. Николай Антоныч засмеялся и побледнел. Впрочем, он всегда немного бледнел, когда смеялся.
— Как это доказать? Очень просто. Николай Антоныч всегда интересовался, что о нем говорят в нашей школе. Не знаю, зачем ему это нужно! Факт тот, что для этой цели он нанял Ромашова. Я говорю: именно нанял, потому что Ромашов ничего не станет делать бесплатно. Он его нанял, и Ромашов стал подслушивать, что в школе говорят о Николае Антоныче, и доносить ему, а потом он брал с Жукова честное слово и рассказывал ему о своих доносах. Вы можете спросить меня: что же ты молчал. Я узнал об этом накануне отъезда, и Жуков тогда же обещал написать об этом в ячейку, но сделал это только сегодня.
Я замолчал. Кораблев снял руку со стола и с интересом обернулся к Николаю Антонычу. Впрочем, только он один держал себя так свободно. Остальным педагогам было как—то неловко.
— Ты кончил свои объяснения, Григорьев? — ровным голосом, как будто ничего не случилось, сказал Николай Антоныч.
— Да, кончил.
— Может быть, вопросы?
— Николай Антоныч, — любезно сказал Кораблев, я полагаю, что мы можем отпустить Григорьева. Может быть, мы пригласим теперь Жукова или Ромашова?
Николай Антоныч расстегнул верхнюю пуговицу жилета и положил руку на сердце. Он еще больше побледнел, и редкая прядь волос, зачесанная на затылок, вдруг отстала и свесилась на лоб. Он откинулся на спинку кресла и закрыл глаза. Все бросились к нему. Так кончилось заседание.
Глава 19
СТАРЫЙ ДРУГ
В школе только и говорили о моей речи на педсовете, и я поэтому был очень занят. Было бы преувеличением сказать, что я чувствовал себя героем. Но все—таки девочки из соседних классов приходили смотреть на меня и довольно громко обсуждали мою наружность. Впервые в жизни мне был прощен маленький рост. Оказалось даже, что я чем—то похож на Чарли Чаплина. Таня Величко, которую очень уважали в школе, подошла и сказала, что на каникулах она систематически выступала против меня, а теперь считает, что я правильно дал Ромашову в морду.
— Но ты должен был сперва доказать, что он — общественно—вредный тип, — сказала она разумно.
Словом, я был неприятно удивлен, когда в разгар моей славы комсомольская ячейка вынесла мне строгий выговор с предупреждением. Педагогический совет не собирался из—за болезни Николая Антоныча, но Кораблев сказал, что меня могут перевести в другую школу.
Это было не очень весело и, главное, как—то несправедливо! С постановлением ячейки я был согласен. Но переводить меня в другую школу! За что? За то, что я доказал, что Ромашка подлец? За то, что я уличил Николая Антоныча, который ему покровительствовал? В таком—то невеселом настроении я сидел в библиотеке, когда кто—то спросил в дверях громким шепотом:
— Который?
И я увидел на пороге длинного рыжего парня с шевелюрой, вопросительно смотревшего на меня.
Рыжие вообще любят носить шевелюру, но у этого парня она была какая—то дикая, как в учебнике географии у первобытного человека. Интересно, что сперва я подумал именно об этом, а уже потом понял, что это Петька — Петька Сковородников собственной персоной стоит на пороге нашей библиотеки и смотрит на меня с удивленным выражением. Я вскочил и бросился к нему, роняя стулья.
— Петя!
Мы пожали друг другу руки, а потом подумали и обнялись.
— Петя, ну как ты? Жив, здоров? Как же мы с тобой не встретились, ни разу!
— Это ты виноват, бес—дурак! — ответил Петька. — Я тебя по всему свету искал. А ты вот где приютился!
Он был очень похож на свою карточку, которую я видел у Сани, только на карточке он был причесан. Как я был рад! Я не чувствовал ни малейшей неловкости — точно встретился с родным братом.
— Петька! Черт возьми, ты молодец, что пришел! У меня твои письма! Вот!
Я отдал ему письма.
— Как ты меня нашел? Из Энска написали?
— Ага! Я тебя давно жду. Думаю: не идет, подлец. Ну, как старики?
— Старики на ять, — отвечал я.
Он засмеялся.
— Я думал, что ты в Туркестане живешь. Что ж ты? Так и не добрался?
— А ты?
— А я был, — сказал Петька. — Но мне не понравилось. Знаешь, жара, все время пить хочется, в тюрьму меня посадили, я соскучился и вернулся. Ты бы там подох.
Я провел его в спальню, но ребята обступили нас и стали смотреть прямо в рот, — и вдруг оказалось, что у нас в школе поговорить просто негде!
— А пошли на улицу, — предложил Петька. — Погода хорошая, почему не пройтись? А то ко мне?
— Ты один живешь?
Он показал на пальцах: вдвоем.
— Женился?
Он погрозил мне кулаком.
— С товарищем.
Мы взяли на дорогу по огромному куску энского пирога, оделись и стали спускаться по лестнице, разговаривая с набитыми ртами. И вот тут произошла очень странная встреча.
На площадке первого этажа, у географического кабинета, стояла женщина в шубке с беличьим воротником, Она стояла у перил и смотрела вниз, в пролет, — мне сперва показалось, что она собирается броситься в пролет, — она покачивалась у перил с закрытыми глазами. Но мы, должно быть, испугали ее, и она нерешительно подошла к двери. Это была Марья Васильевна, я сразу узнал ее, хотя у нее был незнакомый вид. Очень может быть, что, если бы я был один, она бы заговорила со мной. Но я был с Петькой и, кроме того, ел в эту минуту пирог, и она только молча кивнула в ответ на мой неловкий поклон и отвернулась.
Она похудела с тех пор, как я видел ее в последний раз, и лицо было неподвижное, мрачное… Думая об этом, я вышел на улицу, и мы с Петькой пошли гулять — опять вдвоем, опять зимой, в Москве, после долгой разлуки.
Удивительно, как Петина история была похожа на мою! Я слушал его с грустным чувством, как будто вспоминал старую книгу, прочитанную еще в детстве и пережитую с горечью и волнением. Но странно! Мне показалось, что тогда мы были опытнее, старше… Как будто мы были маленькими стариками.
В Ташкенте Петька прославился как гроза уток — не диких, разумеется, а домашних. Он выгонял уток на берег, а потом откручивал им головы и жарил на костре в саду детского дома. За это его, в конце концов, посадили в тюрьму, где он на всю жизнь получил отвращение к абрикосам: в тюрьме кормили отжимками абрикосов — на завтрак, на обед и на ужин. Потом его отпустили, он вернулся в Москву и попал в облаву на Казанском вокзале. В школу он поступил годом позже и догнал меня только в прошлом году, шагнув через класс.
— А помнишь: «Пфе! А, пфе! Як смиешь так робиць!»
— Ага! А помнишь: «Кто изменит этому честному слову, не получит пощады, пока не сосчитает, сколько деревьев в лесу, сколько падает с неба…»
Я сказал клятву до конца.
— Хорошо! — сказал с наслаждением Петька. — Хорошая клятва! Бороться и искать, найти и не сдаваться. А помнишь?
— А помнишь, — перебил я, — как мы твоего дядю искали? Кстати, где он? Ты его нашел?
Оказалось, что дядя умер на фронте от сыпного тифа.
— А помнишь?..
Так мы все время и говорили: «А помнишь…» Мы шли почему—то очень быстро, снег летел, на бульварах было много детей, и одна молоденькая няня посмотрела на нас и засмеялась.
— Стой! Зачем мы так бежим? — спросил Петька, и мы пошли помедленнее.
— Петя, есть предложение, — сказал я, когда, нагулявшись, мы сидели в кафе на Тверской.
— Давай!
— Я сейчас пойду звонить по телефону, а ты сиди, пей кофе и молчи.
Он засмеялся.
— Смешно! — сказал он. Я заметил, что он любит говорить «смешно» и «бес—дурак».
Телефон был далеко от нашего столика, у самого входа, и я нарочно говорил громко.
— Катя, мне очень хочется вас познакомить. Приходи, а? Что ты делаешь? Мне, между прочим, необходимо с тобой поговорить.
— Мне тоже. Я бы пришла. Но у нас все больны.
У нее был грустный голос, и мне вдруг страшно захотелось ее увидеть.
— Как все? Я только что видел Марью Васильевну.
— Где?
— Она шла к Кораблеву.
— А—а… — каким—то странным голосом сказала Катя. — Нет, бабушка больна.
— А что с ней?
— Да с табуретки упала, — с досадой сказала Катя. — Полезла зачем—то на полку и грохнулась. Теперь бок болит. Просто беда с ней! И не лежит ни минуты… Саня, я отдала письма, — вдруг шепотом сказала Катя, и я невольно плотнее прижал трубку к уху. — Я сказала, что ты был со мной в Энске, а потом отдала.
— Ну? — тоже шепотом спросил я.
— Очень плохо. Я тебе потом расскажу. Очень плохо.
Она замолчала, и я услышал по телефону ее дыхание.
Мы простились, и я вернулся к столику с таким чувством, как будто я очень виноват перед ней. Мне стало грустно и как—то тревожно на душе, и Петька, кажется, понял это с первого взгляда.
— Послушай, — сказал он. Он нарочно заговорил о другом. — Ты советовался с отцом насчет летной школы?
— Да.
— А он?
— Одобрил.
Петька помолчал. Он сидел, вытянув длинные ноги, и задумчиво трогал пальцами те места, где должны били со временем вырасти борода и усы.
— Мне тоже нужно с ним поговорить, — заметил он запинаясь. — Понимаешь, я в прошлом году хотел идти в Академию художеств.
— Ну?
— А в этом — раздумал.
— Почему?
— А вдруг таланта не хватит?
Я засмеялся. Но у него был серьезный, озабоченный вид.
— Вообще, если на то пошло, это странно, что ты идешь в Академию художеств. Мне всегда казалось, что ты станешь каким—нибудь путешественником или капитаном!
— Конечно, это интереснее, — нерешительно сказал Петя. — Но что же делать, если у меня талант?
— А ты кому—нибудь свои работы показывал?
— Показывал… …ову.
Он назвал фамилию известного художника.
— Ну?
— Говорит — ничего.
— Ну, тогда баста! Придется идти! Это, брат, было бы свинство, если бы ты с твоим талантом пошел куда—нибудь в летную школу! Может, ты в себе будущего Репина загубишь.
— Да нет, едва ли.
— А вдруг?
— Бес—дурак, ты смеешься, — с досадой сказал Петька. — Серьезный вопрос!
Мы расплатились, вышли, с полчаса бродили по Тверской, разговаривая обо всем сразу, — перелетая из Энска в Шанхай, который тогда был только что взят Народной армией, из Шанхая в Москву, в мою школу, а из моей школы в Петькину, — и стараясь доказать друг другу, что мы живем на свете не просто так, а философски целесообразно.
В кино «Арс» шло «Падение Романовых», мы остановились посмотреть фото. Все офицеры в свите были похожи на царя. Он сидел в большом смешном автомобиле, похожем на пролетку с откидывающимся верхом, и любезно улыбался.
— Да, черт возьми, — вздохнув, сказал Петька, — положение отчаянное!
— А давай я тебе прямо скажу, есть у тебя талант или нет.
— Много ты понимаешь!
— А понимаю!
И мы пошли к нему.
До прошлого года Петька, как и я, жил в детдоме.
Потом ему повезло: он подружился с одним рабфаковцем, у которого была комната на Собачьей Площадке, и они стали жить вместе. Фамилия рабфаковца была Хейфец, и он спал, когда мы пришли.
— Вот, — сказал Петька и, сняв лампочку, висевшую на спинке кровати, осветил одну из картин, которыми были увешаны довольно грязные стены. Я посмотрел сперва невооруженным глазом, потом сощурившись и через кулак.
Это был портрет — я сразу догадался чей: Петькиного приятеля Хейфеца, который как раз в эту минуту открыл глаза, потревоженный передвижением света, и сразу опять заснул, вздохнув и закрыв лицо рукою. Это был чудный портрет: задумчивые детские глаза и решительный лоб с прямыми, сросшимися бровями.
— Тушь?
— Да почти вода! — грустно отвечал Петька.
Портрет, был сделан слабой тушью, но с каким чувством контраста между черным и белым, как свободно!
— Да—а, — сказал я с невольным уважением. — Ну—ка, покажи еще что—нибудь!
Все остальные картины — это была моя сестра Саня. Саня в лодке и Саня у плиты, Саня в украинском костюме и Саня, как бабушка, в своем желтом меховом тулупе.
Я невольно вспомнил, как Саня смутилась, когда я спросил, нет ли у нее Петькиной карточки, и как быстро принесла ее — точно вышла за дверь и вынула карточку из кармана. Ну что ж! Подходяще, как говорит судья. Недаром Саня тоже собирается в Академию художеств!
Нужно отдать Петьке справедливость — он не старался сделать Саню лучше, чем она была на самом деле. Но он был склонен подчеркивать в ее лице монгольские черты: узковатый разрез глаз, широкие скулы и взгляд, какой—то восточный, татарский. Быть может, поэтому на некоторых полотнах она была так необыкновенно похожа на мать.
Некоторые Сани были нарисованы хуже, чем Хейфец, но Саня у плиты — снова здорово. Особенно плита: все так и кипело в горшках, белые маленькие катышки катились, кипели.
— Ну, брат, ничего не поделаешь!
— А что?
— Талант!
Петька вздохнул.
— Ну что художник! — сказал он. — Я тебе скажу откровенно, что я рисовать даже не люблю. Раньше любил, а теперь совершенно нет.
— Балда, да ведь это же редчайшая вещь!
— Да почему редчайшая? — с досадой возразил Петька. — Ты вот хочешь быть летчиком. Тебе это интересно. А мне рисовать — неинтересно.
— Тише, разбудишь.
— Да, разбудишь его, — сердито глядя на рабфаковца, сказал Петька.
— Ты с ним советовался?
— Он говорит, что я — больной.
Я засмеялся.
— А ведь были же такие случаи, — сказал Петька. — Например, Чехов. Доктор — и писатель.
— Были. Я бы на твоем месте знаешь что сделал?
— Ну?
— Пошел бы в летчики и полетал лет двадцать. А потом стал рисовать.
— Разучишься, забудешь!
Я просидел у Пети до позднего вечера, и Хейфец так и не проснулся. Мы пробовали разбудить его, но он только засмеялся во сне, как ребенок, и перевернулся на другой бок.
Глава 20
ВСЕ МОГЛО БЫТЬ ИНАЧЕ
Прошли те далекие времена, когда, возвращаясь после десяти часов домой, мы должны были с бьющимся сердцем обходить грозного Яфета, который в огромной шубе сидел на табурете перед входной дверью и спал — хорошо, если спал. Теперь я был выпускной, и мы могли возвращаться когда угодно.
Впрочем, было еще не так поздно — около двенадцати. Ребята еще болтали. Валя что—то писал, сидя на кровати с поджатыми ногами.
— Саня, тебя просил зайти Иван Павлыч, — сказал он. — Если ты придешь до двенадцати. Сейчас который?
— Половина.
— Вали!
Я накинул пальто и побежал к Кораблеву.
Это был необыкновенный и навсегда запомнившийся мне разговор, — и я должен передать его совершенно спокойно. Я не должен волноваться, особенно теперь, когда, прошло так много лет. Разумеется, все могло быть иначе. Все могло быть иначе, если бы я понял, какое значение имело для нее каждое мое слово, если бы я мог предположить, что произойдет после нашего разговора… Но этих «если бы» — без конца, а мне не в чем ни оправдываться, ни виниться. Итак, вот этот разговор.
Когда я пришел к Кораблеву, у него была Марья Васильевна. Она просидела у него весь вечер. Но она пришла не к нему, а ко мне, именно ко мне, и с первых же слов сказала мне об этом.
Она сидела выпрямившись, с неподвижным лицом и иногда поправляла узкой рукой прическу. На столе стояло вино и печенье, и Кораблев наливал и наливал себе, а она только раз пригубила и так и не допила свою рюмку. Все время она курила, и везде был пепел — и у нее на коленях. Знакомая коралловая нитка была на ней, и несколько раз она слабо оттянула ее — как будто нитка ее душила. Вот и все.
— Штурман пишет, что не рискует посылать это письмо почтой, — сказала она. — А между тем оба письма оказались в одной почтовой сумке. Как ты это объясняешь?
Я отвечал, что не знаю и что об этом нужно спросить штурмана, если он еще жив.
Марья Васильевна покачала головой.
— Если бы он был жив!
— Может, его родные знают. Потом, Марья Васильевна, — сказал я с неожиданным вдохновением, — ведь штурмана подобрала экспедиция лейтенанта Седова. Вот кто знает. Он им все рассказал, я в этом уверен.
— Да, может быть, — отвечала Марья Васильевна.
— Потом этот пакет для Гидрографического управления. Ведь если штурман отправил письма почтой, наверно, он и пакет той же почтой отправил. Нужно узнать.
Марья Васильевна снова сказала:
— Да.
Я замолчал. Я один говорил, Кораблев еще не проронил ни слова. Я не могу объяснить, с каким выражением он смотрел на Марью Васильевну. Вдруг он вставал из—за стола и начинал расхаживать по комнате, сложив руки на груди и приподнимаясь на цыпочках. Он был очень странный в этот вечер — какой—то летящий, точно на крыльях. Так и казалось, что усы его сейчас распушатся под ветром. Мне это не нравилось. Впрочем, я понимал его: он радовался, что Николай Антоныч оказался таким негодяем, гордился, что предсказал это, немного боялся Марьи Васильевны и страдал, потому что она страдала. Но больше всего он радовался, и это было мне почему—то противно.
— Что же ты делал в Энске? — вдруг спросила меня Марья Васильевна. — У тебя там родные?
Я отвечал, что — да, родные. Сестра.
— Я очень люблю Энск, — заметила Марья Васильевна, обращаясь к Кораблеву. — Там чудесно. Какие сады! Я потом уже не бывала в садах, как уехала из Энска.
И она вдруг заговорила об Энске. Она зачем—то рассказала, что у нее там живут три тетки, которые не верят в бога и очень гордятся этим, и что одна из них окончила философский факультет в Гейдельберге. Прежде она не говорила так много. Она сидела бледная, прекрасная, с блестящими глазами и курила, курила.
— Катя говорила, что ты вспомнил еще какие—то фразы из этого письма, — сказала она, вдруг забыв о тетках, об Энске. — Но я никак не могла от нее добиться, что это за фразы.
— Да, вспомнил.
Я ждал, что она сейчас попросит меня сказать эти фразы, но она молчала, как будто ей страшно было услышать их от меня.
— Ну, Саня, — бодрым фальшивым голосом произнес Кораблев.
Я сказал:
— Там кончалось: «Привет от твоего…» Верно?
Марья Васильевна кивнула.
— А дальше было так: «…от твоего Монготимо Ястребиный Коготь…»
— Монготимо? — с изумлением переспросил Кораблев.
— Да, Монготимо, — повторил я твердо.
— «Монтигомо Ястребиный Коготь», — сказала Марья Васильевна, и в первый раз голос у нее немного дрогнул. — Я его когда—то так называла.
Может быть, теперь это кажется немного смешным, что капитана Татаринова она называла «Монтигомо Ястребиный Коготь». Особенно мне смешно, потому что я теперь знаю о нем больше, чем кто—нибудь другой на земном шаре. Но тогда это ничуть не было смешно — этот все время спокойный и вдруг задрожавший голос.
Между прочим, оказалось, что это имя совсем не из Густава Эмара, как думали мы с Катей, а из Чехова. У Чехова есть такой рассказ, в котором какой—то рыжий мальчик все время называет себя Монтигомо Ястребиный Коготь.
— Хорошо, Монтигомо, — сказал я. — А мне помнится — Монготимо… «как ты когда—то меня называла. Как это было давно, боже мой! Впрочем, я не жалуюсь. Мы увидимся, и все будет хорошо. Но одна мысль, одна мысль терзает меня». «Одна мысль» — два раза, это не я повторил, а так и было в письме — два раза.
Марья Васильевна снова кивнула.
— «Горько сознавать, — продолжал я с выражением, — что все могло быть иначе. Неудачи преследовали нас, и первая неудача — ошибка, за которую приходится расплачиваться ежечасно, ежеминутно, — та, что снаряжение экспедиции я поручил Николаю».
Может быть, я напрасно сделал ударение на последнем слове, потому что Марья Васильевна, которая была очень бледна, побледнела еще больше. Уже не бледная, а какая—то белая, она сидела перед нами и все курила, курила. Потом она сказала совсем странные слова — и вот тут я впервые подумал, что она немного сумасшедшая. Но я не придал этому значения, потому что мне казалось, что и Кораблев был в этот вечер какой—то сумасшедший. Уж он—то, он—то должен был понять, что с ней происходит! Но он совсем потерял голову. Наверное, ему уже мерещилось, что Марья Васильевна завтра выйдет за него замуж.
— После этого заседания Николай Антоныч заболел, — сказала она, обращаясь к Кораблеву. — Я предложила позвать доктора — не хочет. Я не говорила с ним об этих письмах. Тем более, он такой расстроенный. Не правда ли, пока не стоит?
Она была подавлена, поражена, но я все еще ничего не понимал.
— Ах, вот как, не стоит! — возразил я. — Очень хорошо. Тогда я сам это сделаю. Я пошлю ему копию. Пусть почитает.
— Саня! — как будто очнувшись, закричал Кораблев.
— Нет, Иван Павлыч, я скажу, — продолжал я. — Потому что все это меня возмущает. Факт, что экспедиция погибла из—за него. Это — исторический факт. Его обвиняют в страшном преступлении. И я считаю, если на то пошло, что Марья Васильевна, как жена капитана Татаринова, должна сама предъявить ему это обвинение.
Она была не жена, а вдова капитана Татаринова. Она была жена Николая Антоныча и, стало быть, должна была предъявить это обвинение своему мужу. Но и это до меня не дошло.
— Саня! — снова заорал Кораблев.
Но я уже замолчал. Больше мне не о чем было говорить. Разговор наш еще продолжался, но говорить было больше не о чем. Я только сказал, что земля, о которой говорится в письме, это Северная Земля и что, стало быть, Северную Землю открыл капитан Татаринов. Но странно прозвучали все эти географические слова «Долгота, широта» здесь, в этой комнате, в этот час. Кораблев все метался по комнате, Марья Васильевна все курила, и уже целая гора окурков, розовых от ее накрашенных губ, лежала в пепельнице перед нею. Она была неподвижна, спокойна, только иногда слабо потягивала коралловую нитку на шее; точно эта широкая нитка ее душила. Как далека была от нее Северная Земля, лежащая между какими—то меридианами!
Вот и все. Прощаясь, я пробормотал еще что—то, но Кораблев, нахмурясь, пошел прямо на меня, так что я как—то незаметно оказался за дверью.
Глава 21
МАРЬЯ ВАСИЛЬЕВНА
Больше всего меня удивило, что Марья Васильевна ни словом не обмолвилась о Кате. Мы с Катей провели в Энске девять дней. А Марья Васильевна не сказала об этом ни слова.
Это было подозрительное молчание, и я думал о нем ночью, пока не заснул, потом утром на физике, обществоведении и особенно на литературе.
Пожалуй, на литературе мне следовало думать о других вещах, более близких к Гоголю и его бессмертной поэме «Мертвые души», которую мы тогда проходили. Мне следовало быть начеку, потому что Лихо, особенно после педсовета, из шкуры лез, только бы доказать всей школе, что если я не идеалист, так уж во всяком случае, знаю не больше, чем на «чрезвычайно слабо».
Но я почему—то не ждал, что он меня вызовет, и даже вздрогнул, когда он громко назвал мою фамилию.
— Мы слышали, как некоторые ораторы позволяют себе оскорблять заслуженных людей, — сказал он. — Посмотрим же, имеют ли они на это право.
И он спросил, читал ли я «Шинель» Гоголя, как будто таким образом можно было решить этот вопрос.
Здесь еще не было ничего особенного, хотя «Шинель» мы проходили в первой ступени, и это было хамство — спрашивать «Шинель», когда были заданы «Мертвые души». Но я спокойно ответил ему:
— Читал.
— Так—с. А в каком смысле следует понимать слова Достоевского: «Мы все вышли из гоголевской „Шинели“?
Я объяснил, что хотя это сказал Достоевский, но на самом деле из «Шинели» ничего не вышло, а в литературе и в обществе появилась потом совсем другая нота. «Шинель» — это примиренье с действительностью, а литература — например, Лев Толстой — была борьбой с действительностью.
— Ты споришь с Достоевским? — презрительно усмехаясь, спросил Лихо.
Я отвечал, что — да спорю и что спорить с Достоевским — это еще не идеализм.
В классе засмеялись, и Лихо побагровел. Кажется, он сразу хотел поставить мне «неуд», у него даже руки тряслись, но это было неудобно, и для приличия он задал мне еще один вопрос:
— Скажи, кого из героев Гоголя следует считать типом небокоптителя?
Я отвечал, что у Гоголя все герои — небокоптители, кроме типа Тараса Бульбы, который все—таки кое—что сделал согласно своим идеям. Но что Гоголя нельзя за это винить, потому что тогда была такая жизнь.
Лихо вытер пот и поставил мне «неуд».
— Иван Витальевич, я буду требовать, чтобы меня спросили в Академии наук, — сказал я садясь. — Мы с вами расходимся во взглядах на литературу.
Он что—то заквакал, но в это время раздался звонок.
Ребята считали, что в данном случае я был совершенно прав и что Лихо не имел права ставить мне «неуд» за то, что я не согласен с Достоевским, или за то, что я считаю всех гоголевских героев небокоптителями. Валя заметил, что у Гоголя есть еще какой—то положительный тип — помещик Костанжогло из второй части «Мертвых душ», которую Гоголь сжег, но я возразил, что раз сам Гоголь ее сжег, стало быть, не о чем и говорить. Кроме того, помещик не может быть положительным типом. В эту минуту я увидел Петьку.
Это было неожиданно — Петька у нас в школе, на большой перемене!
— Петя, ты что?
— У меня тут дела, — возразил Петька и засмеялся.
— Какие дела?
— Разные. Вот хочу с тобой поговорить.
— О чем?
— Насчет Репина. Ты вчера говорил ерунду. Репин не мог не рисовать, и если бы ты ему предложил пойти в летную школу, он бы знаешь, куда тебя послал?
Я смотрел на него во все глаза.
— Вот ты, оказывается, какой!
— А что?
— Правда, больной.
Петька нахмурился.
— Нет, — сказал он с досадой. — Я тебя серьезно спрашиваю.
— Я тебя тоже серьезно спрашиваю, почему ты не в школе?
— Я сегодня мотаю, — быстро сказал Петька. — Мне нужно это обдумать, а в школе я не могу думать. Мешают.
Перемена кончилась, но он сказал, что подождет меня в красном уголке, — у нас в этот день было четыре урока.
И он действительно не ушел. Он закинул голову на спинку стула, положил руки в карманы и закрыл глаза.
— Вот ты говоришь — летчик, — сказал он, когда, вернувшись через час, я нашел его в той же позе, на том же месте. — А может быть, у тебя нет никаких данных для летчика? Ты помнишь хоть один свой поступок в жизни, по которому можно было бы судить, что из тебя выйдет летчик?
Я вспомнил свое мгновенное твердое решение ехать в Энск за Катей.
— Есть.
— Например?
— Так я тебе и стану рассказывать!
— Допустим. А все—таки ты выбрал это логически, а не инстинктивно?
— Ясно — логически.
— Умом, а не сердцем? — сказал Петька и немного покраснел.
— Нет, сердцем.
— Врешь. Вот, например, другие ребята, которые идут в летчики, они строят модели, планеры.
— Ну и что же. Зато я теорию знаю.
Я мог бы ему возразить, что каждый год пытаюсь организовать в нашей школе кружок планеристов. Но эти кружки разваливались, потому что наши ребята интересовались исключительно театром. Кроме меня и Вальки, все хотели стать актерами. И, между прочим, многие стали, например, Гриша Фабер.
— А я считаю, — помолчав, сказал Петька, — что нужно знаешь какую профессию выбирать? В которой ты чувствуешь, что способен проявить все силы души. Я это читал, но это совершенно верно. Я вот не уверен, что как художник проявлю все силы души. А ты, значит, уверен?
— Уверен.
— Ну что ж, твое счастье.
Пора было обедать, но это был довольно интересный разговор, и я решил проводить Петьку до дому.
— Знаешь, а, по—моему, ты тоже не можешь не рисовать, — сказал я, когда, выйдя из школы, мы остановились на углу Воротниковского переулка. — Вот попробуй год или два — и соскучишься, потянет. И вообще, по—моему, это даже хорошо, что ты думаешь, что из тебя ничего не выйдет.
— Почему?
— Потому что это — «сомнения».
— Как «сомнения»?
— Очень просто. У настоящих художников непременно должны быть сомнения. То они тем недовольны, те этим. И очень хорошо, что ты сомневаешься, — сказал я с жаром. — Нет, Петька, это ясно: ты должен идти в Академию художеств.
Он вздохнул и покачал головой. Но, кажется, моя мысль о «сомнениях» понравилась ему.
Так мы шли по Воротниковскому и разговаривали и, помнится, остановились у афишной будки, и я, слушая Петьку, машинально читал названия спектаклей, когда какая—то девушка вдруг вышла из—за угла и быстро перебежала дорогу.
Она была без шапки и в платье с короткими рукавами — в такой мороз! Может быть, поэтому я не сразу узнал ее.
— Катя!
Она оглянулась и не остановилась, только махнула рукой. Я догнал ее.
— Катя, почему ты без пальто? Что случилось?
Она хотела заговорить, но у нее застучали зубы, и она должна была крепко сжать их, чтобы пересилить себя, и уже потом заговорила:
— Саня, я бегу к доктору. Маме очень плохо.