МОРСКОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ МУРАВЬЕВА 23 страница

Черносвитов звал всех ехать в Сибирь, уверял, что это прекрасная страна с огромным будущим. Он говорил, что для успеха восстания непременно надо занять Амур. Мысль его многим понравилась, хотя Черносвитову не доверяли, так как он прежде был исправником.

И вдруг один из арестованных показал на допросе, что Черносвитов уверял его, будто бы генерал-губернатор Восточной Сибири Муравьев хорошо знает его взгляды, сочувствует им и готов поддержать такое восстание.

Перовский был потрясен. Ужас охватывал временами министра, раскрывшего весь этот заговор. Муравьев — его родственник. Об открытии Амура пришлось хлопотать у государя! Все спуталось в один клубок!

Полетели запросы в Иркутск. Жандармские офицеры помчались в Сибирь, схватили и привезли Черносвитова. Тот подтвердил, что река Амур необходима для России, что сибиряки мечтают о ее возвращении. Он дал письменные ответы на все вопросы и уверял, что о Муравьеве сказал из пустого хвастовства, а что, в самом деле, никаких заговорщиков и единомышленников у него в Сибири нет.

Расследование продолжалось. Запрос Муравьеву был послан, но тот уехал на Камчатку, а из Иркутска ответили, что там все спокойно.

И вдруг в бумагах Петрашевского найдены были записки о Сибири, писанные еще до встречи с Черносвитовым, где автор утверждал, что Сибири суждено быть отдельной империей, что в ней якобы разовьется свободная русская жизнь…

Оказалось, что и другие арестованные очень интересовались Сибирью, а также рекой Амур. Они подтвердили, что будущее развитие Сибири было темой их бесед.

Час от часу не легче! Неужели они желали воспользоваться покровительством министра? Страшно подумать!…

В бумагах арестованного Баласогло найдена была странная записка без даты от какого-то Невельского.

— Невельского? — изумился Перовский, когда ему доложили об этом.

«Александр Пантелеймонович! Ко мне в десять с половиной часов будет Кузьмин, офицер Генерального штаба, о котором я тебе говорил. Он вчера был у меня и хочет непременно с тобой познакомиться, переговорить об известном тебе предмете. Сделай одолжение, приходи ко мне, я буду с ним ждать тебя до двенадцати часов».

Очень странная записка! Что это за «известный тебе предмет»? Почему офицер Генерального штаба? Что это вообще за таинственность? Оказалось, что это тот самый капитан-лейтенант Невельской, который ушел на «Байкале» на опись Амура и инструкцию для которого хлопотал Перовский. Дело, казалось, грозило крупнейшим скандалом. Похоже, что нити заговора тянулись во флот и в Генеральный штаб.

Перовский чувствовал себя так, как будто сам попал в списки заговорщиков.

Следователи потребовали от Кузьмина и Баласогло признания, что «известный предмет» и есть занятие Амура, что по этой реке хотели подвозить вооружение для повстанцев, как говорил об этом Черносвитов.

Дальше оказалось, что Кузьмин и Баласогло — старые приятели Невельского. Оба упрямо показывали, что в записке речь шла лишь об экспедиции, Невельской желал их взять с собой, одного как специалиста по делам Востока и знатока языков, а другого как опытного топографа. Оказалось, что он познакомил их с Муравьевым и пытался устроить на службу в Сибирь.

От Петрашевского требовали признания, что он разделял взгляды Черносвитова. Тот ответил, что считал Черносвитова провокатором, а что заметки о Сибири, найденные при обыске, есть лишь теоретические рассуждения.

Перовский опасался, что следователи, как рьяные пожарные, растаскают по бревну и тот дом, который не горит, что достанется Муравьеву, а потом еще бог весть, что будет…

«Не будь я родственником Муравьева и не знай я его как свои пять пальцев, ей-богу, решил бы, что он сам во главе заговора и выжидает удобного случая… Больше того, со стороны я бы сам казался себе виноватым… Вот какие бывают ошибки!»

Перовский добился, чтобы председателем военно-судебной комиссии был назначен родной его брат генерал Василий Алексеевич. Тот повел дело умелой рукой и действовал по-военному. Всех, кто упоминал на допросах о Муравьеве, он отстранил от дальнейшего следствия и освободил от суда.

Василий Алексеевич сумел представить дело так, что вся эта линия в деятельности заговорщиков — пустяк, пустая болтовня, хотя она и пугала правительство и дворянское общество призраком новой пугачевщины, хотя Черносвитов был единственным, кто действительно призывал к восстанию, указывал к нему средства, обещал поддержку в народе.

Братьям Перовским и всему правительству, а также самому царю наиболее опасными представлялись действия и разговоры тех, кто усвоил мысли, пришедшие в кружок с Запада. Василий Алексеевич и взял на это упор. Ведь это были мысли и идеи, которые уже произвели революционные перевороты на Западе, и их страшились.

Черносвитова отправили в ссылку… А тех, кто говорил о Фурье и коммунизме, вывели в декабре под виселицу, где им сначала прочли смертный приговор, а потом объявили замену казни вечной каторгой.

Тень от Муравьева была отведена.

Перовский так представил все перед государем, что Муравьев оказался единственным, кто это все предвидел и требовал занятия Амура для того, чтобы упрочить силу власти в Сибири, запереть устье этой великой реки сильной русской крепостью, поставить в ней гарнизон, который не допустит никакого иностранного влияния на Сибирь. По словам Перовского, Муравьев утверждал, что это будет препятствием любому бунту в Сибири и новой пугачевщине, которая могла бы быть еще страшнее, так как ее питали бы по Амуру на современных пароходах и во главе ее встал бы не безграмотный казак, а Петрашевский с его идеей «коммунизма».

Муравьеву было отписано, да так, чтобы читал между строк и понял, как необходимо по нынешним временам держать язык за зубами.

В эти тревожные дни на аудиенции у государя Перовский поймал себя на мысли, что следит за самим Николаем и пытается найти в его речах противоправительственные суждения.

Сообразив, что лезет ему в голову, он ужаснулся и из дворца поехал прямо в Александро-Невскую лавру, к митрополиту, признался ему в своих мыслях, как в тяжком грехе…

В душе Перовский вообще мало кому верил… Поэтому он невольно поглядывал и на Невельского с недоверием, когда тот явился к нему по приезде из Иркутска.

Перовский решил твердо поддерживать амурское дело, начатое Муравьевым. Как бы там ни было, Невельской, если он даже в какой-то мере близок к заговорщикам, лишен опасного влияния. Возможно, конечно, что к нему тянулись нити, а он пытался воспользоваться Муравьевым. Но теперь это не опасно. Невельской остается, может быть, единственным человеком, который способен исполнять все исследования.

Перовский понимал, что обстоятельства времени обязали правительство придать кружку Петрашевского вид настоящего заговора.

Но если правительство не придавало значения взглядам петрашевцев на Сибирь, то Перовский из протоколов допросов узнал много любопытного. Например, Нессельроде они называли подлецом и мерзавцем, а это в глубине души очень понравилось министру. Он вообще любил знакомиться с мнениями арестованных и узнавал часто дельные мысли.

Однажды он полушутя признался Муравьеву, что в его положении независимое и оригинальное мнение можно слышать только от арестованных.

Теперь, после расправы над петрашевцами, правительство, как полагал Перовский, должно было воспользоваться их мыслями. Он сам желал выказать себя покровителем ученых и путешественников. Следовало начать какие-то значительные дела, вырвать у революционеров их козыри.

Петрашевцы говорили о немецком засилии в России. Перовский полагал, что тут следует принять меры, потеснить немцев, например в Географическом обществе, вице-председателем которого был Федор Петрович Литке. Он вилял и, по мнению министра, не имел твердого взгляда. Конечно, что же это за Русское географическое общество, где сидят почти одни немцы!

А тут Муравьев, побывавший на Камчатке и Сахалине, прислал на предварительный просмотр статью для «Известий Географического общества», в которой опровергал статью Берга, недавно появившуюся в «Известиях».

Обилием фактов в руках Муравьев совершенно уничтожал всю позорно пассивную современную позицию Географического общества, да и правительства тоже.

Статья написана как бы в ответ на космополитические воззрения Берга. В частном письме Муравьев едко заметил, что, быть может, правительство по высшим политическим соображениям уступит иностранцам не только устье Амура, но и саму Камчатку, как ныне уступлены иностранцам китобойные промыслы в Охотском море!

Муравьев — либерал — блестяще написал, но понимает, что век не либеральный, так писал сначала министру внутренних дел… И верно сделал!

Перовский намеревался принять крутые меры. Он решил посадить рядом с Литке своего человека. Самой под ходящей фигурой представлялся генерал Михаил Николаевич Муравьев [92]. Пусть немцы трудятся, но глаз за ними будет. К тому же Перовский искренне полагал, что сделает услугу русской географической науке, когда на все видные места в обществе сядут надежные лица из генералов и правительственных деятелей. Поводом для переворота могли быть предстоящие перевыборы в Географическом обществе. А Михайло Муравьев близок Министерству внутренних дел. А то вон из Географического общества многие попали в крепость.

Перовский также считал совершенно правильной мысль петрашевцев о влиянии России на сопредельные страны Азии.

И конечно, нужен Амур. Чтобы держать Сибирь в повиновении. Заткнуть выход из Сибири наглухо такой пробкой, чтобы никто и не смел помышлять о каких бы то ни было бунтах.

Невельской — отличный моряк — может быть незаменимым помощником и исполнителем. Для Муравьева он, конечно, необходим. Только держать его на виду, следить…

По всем этим причинам министр внутренних дел вполне сочувствовал всем намерениям капитана Невельского, которого он считал верным исполнителем замыслов Николая Николаевича. А уж Муравьев будет за ним приглядывать. Он это умеет. Да и у Невельского, даже если он и виноват, крылья теперь подрезаны. Перовский решил твердо поддерживать все представления Муравьева на предстоящем комитете.

 

Глава тридцать восьмая

НА ВАСИЛЬЕВСКОМ ОСТРОВЕ

 

Геннадию Ивановичу так хотелось повидать Баласогло, что он не утерпел и на рысаке светлейшего подкатил сначала на Морскую, с тем чтобы остаться, если придется.

Там его как ошпарили кипятком. Поднявшись по гнилой лестнице, он встретил совершенно незнакомых людей в квартире Александра. Капитан разыскал дворника, и тот объяснил, что Баласогло взят полицией и посажен в крепость. Несколько присмотревшись к офицеру, бородач разговорился. Он, оказалось, слыхал, будто бы Александра Пантелеймоновича погнали в ссылку, а жена его съехала на другую квартиру и, как слышно, собиралась к мужу.

Что тут правда, что прибавлено — трудно судить. Похоже на правду. Невельской сел в сани и помчался на Васильевский остров.

В этот вечер Корсаков поведал много интересного. Сам он по прибытии в Петербург явился к министру двора Петру Михайловичу Волконскому, передал ему письмо от Марии Николаевны. Он рассказывал, как тронут был Волконский, плакал, слушая о родных; Миша получил аудиенцию у государя и с восторгом про нее рассказывал. Его величество задавал вопросы, и Миша помнил все их чуть ли не наизусть. Несколько раз поминалось имя Невельского…

Миша вообще даром времени не терял. Он всюду побывал, был и у Меншикова, и у Перовского, о чем капитан уже слышал от самих министров, на которых Корсаков произвел прекрасное впечатление, и у великого князя Константина, который читал при нем рапорт и будто бы также с большой благосклонностью отозвался о Невельском…

Дядюшка сенатор Мордвинов возил Мишу по знакомым и показывал, как чудо, и все изумлялись, что он плавал по Охотскому морю и был на Сахалине. Доволен им был и другой дядя — Дубельт, которого Миша называл дядей Леней.

Корсаков сиял, довольный своим успехом. К нему собирались бывшие товарищи — офицеры Семеновского полка, в котором служил он до Восточной Сибири, чествовали его в ресторане Палкина за необыкновенное морское путешествие, подобного которому еще никто из семеновцев никогда не совершал, называли великим мореплавателем, целовали и качали.

— А, ведь действительно, как вспомнишь, где я был! — с чувством сказал Миша, вскакивая с дивана.

Михаил Семенович засыпал Невельского вопросами, тот не успевал отвечать.

— А что Екатерина Николаевна? Готов ли портрет государя для новой залы? Как Зарины? Как Роз и Бланш? Которая больше понравилась вам?

Невельской попристальней взглянул на него и тоже вскочил с дивана.

Он почувствовал, что Миша для него теперь самый близкий и желанный человек, что встречи с ним он втайне ждал все время, что здесь, в столице, Миша — свой, «иркутский», почти родной, недаром еще по дороге помнил о нем все время; он приятнее и ближе, чем все петербургские родственники.

Приятно смотреть на сияющее, юное, румяное лицо Миши. Оно дышало здоровьем и молодостью, напоминало встречу в Аяне, Николая Николаевича, Иркутск…

Да, Миша самый дорогой и совершенно бескорыстный друг; казалось, какой-то теплый свет счастья светил капитану, когда Миша был рядом. И о чем бы они не говорили, во всем подразумевалась «она».

— Так тебе нравится Бланш?

— Я люблю ее, — сказал Невельской. — Я никогда не любил… Вот говорю тебе открыто… Но все это проклятое дело помешало мне объясниться. Ах, если бы ты знал, как досадно! Я временами рыдать готов… Миша, Миша, если бы ты знал, что у меня на душе, какая буря, какой восторг и как горько в то же время.

Корсаков сам был без ума от Невельского, рассказывал про него и про его необыкновенные подвиги где только возможно, всем родственникам и должностным лицам, и дяде Лене Дубельту, и дяде Мордвинову, и всем теткам.

Но на мгновение, как ни восхищался он Невельским, а подумал, может ли Геннадий Иванович иметь успех у такой блестящей красавицы, какова Екатерина Ивановна, не напрасны ли его порывы и надежды? «Впрочем, — решил он, — что за глупости, ведь он герой, а женщины любят героев… Ей-богу, я бы сам полюбил его, будь я женщиной».

— Как это прекрасно, если бы ты знал… Я высоко вознесен своим чувством. Смотрю на все как-то по-другому. И поверь, — добавил капитан, как бы догадавшись о мыслях собеседника, — если даже она не любит… Я ее люблю и боготворю, и буду любить вечно. Кто полюбил в тридцать пять лет, тот уже не разлюбит. Когда был в Иркутске, стеснялся часто бывать там, и теперь каюсь… всю дорогу готов был волосы рвать на себе… Я не смел дать волю чувствам. Как я винюсь на этот раз! Вечная мысль о деле, когда я должен был дни напролет любоваться ею…

Корсакову тоже не хотелось оставаться в долгу. Его роман с Элиз был известен Невельскому, ему льстило, что об этом говорили в обществе. Он спросил о ней.

— Мадемуазель Христиани выехала из Иркутска на рождество. Она просила кланяться тебе, если встречу. Тогда еще я не знал, что еду в Петербург…

— Я желаю ей добра, — вспыхнув, сказал Миша.

Разговорились об Иркутске, о таких мелочах тамошней жизни, как будто сами находились там, а не в Петербурге. Говорили много и беспорядочно. Невельскому все было приятным здесь, в этом доме на Васильевском острове; казалось, какую-то частицу любви своей к Кате он переносил на Мишу, словно тот был ее любимым братом.

Говорили о романтическом, необыкновенном мире — об Иркутске, который там, далеко за горами и просторами… Миша был частицей этого мира, единственный во всем Петербурге, дороже адмиралов, министров и даже самого царя и флота. Невельскому в самом деле казалось, что он даже похож на Екатерину Ивановну: такой же белокурый, радостный, свежий, с такими же голубыми глазами. Он смотрел на него в самом деле как на брата любимой невесты.

— А ты любишь Николая Николаевича? — воскликнул Миша. — Я люблю его, как отца и мать! И какие прекрасные люди с ним служат! Знаешь, он подобрал, как говорят англичане, настоящую group in purple [93].

— Мне тоже нравятся его сотрудники! Я люблю Николая Николаевича.

— Да? И ведь, помнишь, у нас в Иркутске не говорят «ехать к губернатору», а «ехать во дворец»! Свита, действительно!

Говорили о Нессельроде, Перовском, о статье, посланной Муравьевым для «Географических известий».

— Я не мог спросить об этом Льва Алексеевича, а он сам не сказал мне ни слова, заговорить было неудобно… Но раз он тебе ничего не говорил о ней, то я спрошу непременно.

— Он благороден! — воскликнул Миша. — Поверь, даст ход статье! Он прочел ее при мне и с большим сочувствием отозвался.

— Ты думаешь, понравилась ему?

— Он вполне согласен! Ведь Николай Николаевич пишет, что ни одна из экспедиций подобного рода не имела для России такого значения. Он имеет в виду, что ни Крузенштерн, ни Литке…

Невельской приумолк при этих словах, сообразивши, что хорошо сделал, не заговорив с Перовским про статью, а то можно подумать, что он искал бы похвалы себе.

Что Крузенштерн и Литке могли давно все выяснить, но не выяснили, это была мысль, запавшая ему в голову давно, еще в корпусе, и он ее выложил Муравьеву в Аяне, и перед этим говорил не раз, и всюду не стеснялся высказывать ее прежде, даже до смешного дошло — однажды в корпусе поспорил с самим Крузенштерном.

— Ты знаешь, как я уважаю и люблю Федора Петровича, но, конечно, именно по причине исследований, которые доставили ему всемирную известность, он упустил наиважнейшее: не исследовал Амура и Сахалина, что для России но важности не может сравниться с измерением температур воды и глубин в океане. Как и Крузенштерн! Он исследовал острова в Тихом океане, на которых теперь прекрасно расположились европейцы. А слона-то не заметили. Я не раз говорил Федору Петровичу…

— Да, в Охотском море! — вспоминал Миша. — Я никогда не забуду… Ты представляешь, что меня больше всего поразило в американцах? Представь, подходит шлюпка, поднимается шкипер китобоя. Я полагал, что это вроде наших петербургских немцев. Ничего подобного, простой мужик в шерстяной рубахе, очень прост и держится просто…

— Это для них кусок хлеба. Они идут бог весть на какой риск, но знают свое дело. Ты был когда-нибудь у них на борту?

— Нет.

— У них суда содержатся очень порядочно. И дисциплина.

— Да, представь, это поразило меня! Ты читал в газете записки об Америке? Они печатаются в «Петербургских ведомостях».

— Да!

— Это чистая правда! Действительно, там все грубо и неотесанно. У меня такое же впечатление. Но знаешь, я не могу себе простить одного, — лицо Миши выразило досаду и огорчение, что было непривычно видеть на его обычно спокойном и счастливом лице, — знаешь, шкипер прислал мне ящик сигар! И я взял! Чувствую, что отвратительно… Не догадался тут же выбросить за борт.

Невельской улыбнулся. Сигары, конечно, пустяк, стоит ли так огорчаться, но эти сигары, кажется, были могущественным средством… Конечно, американцы умели… Сигары и апельсины…

Миша стал говорить, что в семье у них неприятности, помянул дядю Леню Дубельта. Капитан уже слышал от кого-то в Иркутске, что Миша, когда ехал туда, получил в подарок от дяди Лени сюртук и очень этим гордился.

— Ты знаешь, дядя рассказывал, у него ведь обо всем сведения, что наш миссионер Иннокентий, якобы услыхавши о социалистах, заявил, что он тоже социалист.

Пришел Сергей Корсаков — брат Миши, в квартире которого на втором этаже и происходил весь этот разговор.

Сергей — молодой человек с высоким белым лбом и пышными темными бакенбардами. Он высок ростом, модно одет. Это известный инженер.

Разговор переменился, Миша, видно, что-то хотел сказать про раскрытый заговор и, кажется, про какие-то связанные с этим неприятности, может быть для дяди, как предполагал капитан, но умолк.

Вскоре перешли в гостиную. Невельской познакомился с женой Сергея.

После ужина Сергей ушел к себе. Капитан и Миша перешли в комнату Миши.

— …Геннадий Иванович! Я должен сказать тебе тайну, но поклянись.

— Клянусь! — встрепенулся Невельской.

Через Дубельта и Мордвиновых многое могло быть известно Корсакову.

— У Петрашевского допытывались, был ли он знаком с вами…

— Со мной?

— Да… Ты понимаешь… Ростовцев, из военно-судной комиссии, и дядя Мордвинов — приятели. Это истина!

— Я не знал Петрашевского! Честное слово! Слышал его имя, но не знал.

— Но все благополучно, — поспешил успокоить его Миша, — дядя сказал мне… и дядя ждет нас с тобой, непременно просил привезти. Ты знаешь, брат Коля, о котором говорил Сергей… Ты не понял! Брат Коля тоже замешан был. И знаешь за что? Он читал сочинение, которое называется «Солдатская беседа» [94]. Вообще переарестовали массу народа, задеты оказались многие. Все стали хлопотать, обращаться к дяде и к Ростовцеву. И ты знаешь, что сказал Ростовцев? Что все члены следственной комиссии будто бы в большей или меньшей степени сами стали фурьеристами…

«Значит, не зря мне показалось, что Перовский поначалу присматривался ко мне как-то странно, — подумал Невельской. — За всех хлопотали… Только за Александра некому было…» Он не стал скрывать от Миши знакомства с Баласогло, полагая, что поступил бы неблагородно.

— Может быть, его в Иркутск? Я постараюсь узнать.

— Ты думаешь, в Иркутск?

— Очень возможно…

— Дай бог! Это было бы прекрасно! Если бы ты знал, какой замечательный человек Александр Пантелеймонович.

— А что они хотели? Я знаю Николая. Он честнейший и благороднейший человек. Ведь они только рассуждали о Фурье, говорили о цензуре. Правда, такие вещи говорить открыто не следует.

— Да…

— Хорошо, что мы с тобой понимаем это.

— Да, это их ошибка.

— Они хотели невозможного! Должна быть постепенность в развитии. Не правда ли?

Невельской молчал.

— Говорят, что у них было много хорошего в намерениях! Это благородные люди, но заблуждались ужасно, и если бы им удалось, то, говорят, было бы что-то вроде девяносто третьего года.

Невельскому не хотелось рассуждать об этом. Известие о том, что имя его упоминалось, произвело на него сильное впечатление. Он ответил уклончиво.

— Трудно сказать, Миша, что было бы.

— Да, так вот мой двоюродный брат Николай пострадал из-за того, что у него нашли в списках эту «Солдатскую беседу»… Сочинение очень остро написано. Ты знаешь, у меня есть экземпляр. Дядя Мордвинов очень обеспокоился, узнав, за что пострадал Николай, и попросил Ростовцева показать эту «Солдатскую беседу». И знаешь, дядя списал копию своей рукой,, а потом я выпросил себе, дядя дал под величайшим секретом, я могу дать тебе почитать… Дяде самому очень нравится. Знаешь, я читал с восторгом… Черт возьми, как верно, когда я прочел — поразился!

Миша пошел в соседнюю комнату, рылся там долго и вскоре вернулся с тетрадкой в руках.

— Вот, возьми…

— Так ведь это дядин. А если он у тебя потребует?

— Нет, это уже я сам переписал своей рукой, это мой… Можешь читать, только не попадайся, и боже упаси тебя кому-нибудь показать…

Невельской подумал, что, видно, дело зашло далеко, если добрались до солдат. Он вспомнил свой экипаж. С какой горечью и недоверием провожали его матросы! Тяжело было им оставаться. Там сухо, только поднеси спичку! Так же как и везде. Видно, отважные были люди, если не побоялись обратиться к солдатам. Тут он вспомнил Волконского и Бестужева, которые начинали примерно так же.

Речь зашла об авторе «Беседы»; он был офицером, там еще замешано много офицеров.

«В том числе и мой Павел Алексеевич», — подумал Невельской про Кузьмина…

Миша оставлял Невельского ночевать, но тот сказал, что его ждут дома, у брата, и что завтра он, верно, переедет в гостиницу.

— А у тебя есть портной хороший? — выходя на улицу, спрашивал капитан. — Ты знаешь, какой воротник я купил в Аяне для зимней шинели!…

Миша вышел проводить Геннадия Ивановича до извозчика. Ночь была темная. По всей улице горели фонари, освещая мостовую, стриженые деревья вдоль тротуара и заборы.

На Васильевском острове почти у каждого дома — сад. Подъезды домов затейливы, с укрытиями и крылечками. Вдали видны торговые ряды и бульвар из подстриженных деревьев. Налево два больших каменных дома как бы соединены высокими воротами. Дальше деревянные дома со ставнями.

Невельской подумал, что все это: заборы, сады, чистота и мороз — похоже на Иркутск, как раз на ту часть его, где живет Екатерина Ивановна… «Странно», — подумал он. Никогда Васильевский остров не казался таким милым и привлекательным.

На углу, напротив торговых рядов, крытых черепицей, которая видна при свете фонарей, стояли извозчичьи санки. Капитан взял лихача и простился с Мишей. Договорено было на завтра, кто и что делает. О предстоящем комитете в этот вечер толком даже и не поговорили, как о деле, к которому еще придется вернуться много раз.

— Тетрадку не забудь, спрячь хорошенько, — спохватившись, крикнул Миша уже из темноты.

Вечер капитан провел дома с теткой, кузеном и его женой. Братец Никанор, в чине капитана второго ранга, тоже рассказал такие новости, что волосы могли стать дыбом.

Допоздна при свете свечей в кабинете Никанора капитан читал «Солдатскую беседу».

«Все верно! — думал он. — Правда горькая…» Он вспомнил, как Миша выказывал сочувствие. «Но что ты будешь делать со своим дорогим дядей Дубельтом и с его сюртуком, если народ когда-нибудь разъярится и начнет бить и вытряхивать всех жандармов… И нас с тобой заодно, тоже может случиться!»

 

Глава тридцать девятая

НАКАНУНЕ

 

Муравьев всегда останавливался в гостинице «Бокэн», самой новой и роскошной в Петербурге, очень удобной тем, что она находилась в центре города, на Исаакиевской площади: Адмиралтейство, Главный морской штаб, Министерство иностранных дел и все правительственные учреждения рядом. Николай Николаевич очень хвалил эту гостиницу. На этот раз Невельской решил поступить по его примеру и еще вечером сказал об этом брату, в скромной квартире которого он остался ночевать. Утром капитан послал Евлампия узнать, есть ли номера, и переехал, расставшись со своими самым любезным образом. Ему надо было заниматься да, кроме того, предстояло принимать людей — знакомых, товарищей, и вообще не следовало падать духом — быть может, еще придется формировать экспедицию.

Из гостиницы, взявши извозчика, он отправился на Фурштатскую к Федору Петровичу, по его не застал, Литке уехал в Географическое общество.

Рысак подкатил капитана по набережной Мойки к трехэтажному дому с колоннами и мраморными бюстами в маленьких круглых нишах. Это особняк Пущина, недавно отделанный заново. Рядом мрачный — для каждого, кто помнит страшную историю гибели поэта, — дом старухи Волконской, в котором жил Пушкин… Тут когда-то в юности останавливалась Мария Николаевна. Географическое общество снимало в перестроенном особняке Пущина несколько скромных комнат, заставленных шкафами со всевозможными редкостями по отделам зоологии, этнографии и геологии, с новейшими приборами по физике и астрономии, с глобусами, досками для развешивания карт, с древним оружием на степах.

Помещение тесное, но капитана, когда он вошел еще в первую комнату, уставленную стульями, где, видно, происходило накануне заседание, охватил благоговейный трепет, какой испытывает каждый молодой ученый, вступая в подобное учреждение.

Он тут же вспомнил, что будто бы министр внутренних дел, как сказал вчера Миша, полюбил Географическое общество и хочет предоставить ему новое и обширное помещение в самом здании министерства, на Фонтанке, у Чернышева моста.

В одной из комнат, в углу, за столом, склонив свою лысую голову, сидел в одиночестве и что-то быстро писал Федор Петрович Литке.

Заслышав шаги, он насторожился и вскинул взор. Капитан увидел острое, знакомое лицо.

— Христос спаси! Вы ли это, Геннадий Иванович? — воскликнул Литке, раскидывая руки.

Высокий, стройный и статный, с широкими плечами, с похудевшим, но свежим лицом, по обе стороны которого пущены пышными клоками седеющие бакенбарды, с лысой, острой головой, он быстро подошел, горячо обнял капитана, и они по-русски, крест-накрест, трижды поцеловались.

По тому, как засверкали светлые глаза адмирала, как не было в нем ни тени важности, свойственной военным, а особенно военным в больших чинах, видно было, что его адмиральский мундир — не препятствие для бесед живых, даже бойких, для излияний пылких и даже для споров.

Литке, очень подвижной, даже торопливый, в свое время молодым офицером немало претерпел за это по службе, но таким, видно, остался и до старости.

— Ну вот, я вам говорил, что все будет благополучно… И никаких придирок! Я их знаю! Так на Модер-банке?

— Так точно, Федор Петрович…

— Ну и прекрасно! Все прекрасно. И войны еще нет… Хотя, — добавил Литке шепотом, с юмористическим видом, как бы играя в таинственность, — в Петербурге все приведено в боевую готовность.

Когда в сорок восьмом году «Байкал» отправлялся из Кронштадта, старые адмиралы долго размышляли, как пройти Европу. Главное, что капитан доставлял в восточные моря не продовольствие, а пушки и порох на случай войны… Лутковский, Гейден, Анжу, фон Шанц обсуждали, какие взять меры предосторожности, все они хорошо знали английские порты и порядки там. Невельскому посоветовали по приходе в Портсмут не становиться на Спитхэдском рейде, а подальше от крепости, на Модер-банке, чтобы в случае чего уйти, как в свое время Головнин [95]на «Диане» с Капского мыса [96]. Теперь все это в прошлом, смешно вспомнить, какие ожидались опасности.