Я приложу все силы для этого, но настроен скорее скептически
Эту заметку я написал в январе 1946 г. На следующий день после завершения ее состоялось заседание дрезденского Культурбунда. Присутствовал десяток людей, их культура была засвидетельствована избранием их в этот союз, они, так сказать, призваны были служить образцом. Речь шла о проведении ставших теперь обычными недель культуры, а среди прочего — об устроении художественной выставки. Один из присутствующих заметил, что некоторые пожертвованные в фонд «народной солидарности» и предназначенные для экспозиции картины — просто дрянь. Реакция была немедленной: «Это не пойдет! Если мы здесь в Дрездене организуем художественную выставку, то она должна быть закручена как надо, чтобы комар носу не подточил».
VIII
Десять лет фашизма
Получили приглашение из итальянского консульства в Дрездене на просмотр в воскресенье 23 октября 1932 г. фильма «Десять лет фашизма» (подчеркивается — «звукового», film sonoro, ибо есть еще и немые).
(Замечу, что уже пишут Faschismus, а не на итальянский манер — Fascismus, т.е. слово уже закрепилось в немецком языке. Но четырнадцать лет спустя я в качестве государственного комиссара спросил одного выпускника классической гимназии о значении этого слова и услышал безапелляционный ответ: «Оно происходит от латинского fax, факел». Он неглуп, в свое время, конечно, был пимпфом[60], состоял в Гитлерюгенде; он собирает марки и безусловно видел ликторский пучок на итальянских марках эпохи Муссолини, кроме того, благодаря многолетнему курсу латыни он хорошо знает это слово, и все же ему неизвестно, что означает слово «фашизм». Одноклассники поправляют его: «Это от слова fascis»[61]. Но сколько других будут иметь смутное представление об основном значении слова и понятия, если об этом не осведомлен даже воспитанный в нацистском духе гимназист?.. Я уже пребываю в постоянном сомнении, а все окружающее лишь подтверждает его: можно ли с уверенностью сказать что-либо о знании и мышлении, о духовном и душевном состоянии того или иного народа?)
Впервые я вижу и слышу ораторствующего дуче. Фильм просто великолепен, это произведение искусства. Муссолини говорит с балкона неапольского дворца, обращаясь к сгрудившейся внизу толпе; в кадре людская масса, затем крупным планом — оратор, речь Муссолини и ответный гул собравшихся — попеременно. Видно, как дуче на каждой фразе прямо-таки надувается, как он снова и снова — после момента расслабления — восстанавливает прежнее выражение лица, прежний облик, все дышит энергией, все напряжено до предела, слышна страстная, ритуальная, церковная интонация проповедующего, он бросает в толпу очень короткие фразы, как бы обрывки литургии, на которые каждый реагирует, не напрягая разума, только чувством, даже если и не понимает (и именно поэтому) смысла сказанного. Гигантский рот во весь экран. Время от времени типично итальянская жестикуляция, движение пальцев. И рев толпы, возгласы восторга или, когда назван враг, — пронзительный свист. И постоянно — фашистское приветствие, выброшенная вперед рука.
С тех пор мы видели и слышали все это тысячу раз, с незначительными вариациями, но всегда одно и то же: и хроника партийного съезда в Нюрнберге, и съемки в берлинском Люстгартене, и митинг перед мюнхенским Фельдхернхалле, и т.д., и т.п., так что фильм о выступлении Муссолини стал казаться чем-то весьма заурядным и уж во всяком случае не каким-то сногсшибательным достижением. Но точно так же, как титул «фюрер» был только онемеченной формой «дуче», как коричневая рубашка — только модификацией черной, как «германское приветствие» — только копией «фашистского», все документальные кадры подобных сцен, использованные в качестве пропагандистского средства, да и сама сцена — речь фюрера перед собравшимся народом, являли собой в Германии подражание итальянскому образцу. В обоих случаях задача заключалась в том, чтобы обеспечить тесное соприкосновение лидера с самим народом, всем народом, а не только с его представителями.
Если искать истоки этой мысли, то волей-неволей наткнешься на Руссо, и прежде всего на его «Contrat social». Когда Руссо пишет как женевский гражданин, т.е. имея перед глазами ситуацию города-государства, его фантазия естественно и неизбежно стремится придать политике античные формы, удержать ее в городских рамках, ведь политика — это искусство управления полисом, городом. Для Руссо политик — оратор, который обращается к народу, собравшемуся на рыночной площади, для Руссо спортивные и художественные мероприятия, в которых участвует народное сообщество, — суть политические институты и средства для привлечения людей.
В Советской России в жизнь была воплощена великая идея: с помощью новых технических изобретений, радио и кино, ограниченный пространством метод древних и Руссо распространен на безграничное пространство, вождь реально и персонально обращается теперь «ко всем», даже если счет этим «всем» идет на миллионы, даже если отдельные группы этих «всех» находятся за тысячи километров друг от друга.Тем самым речи, как составной части арсенала политического деятеля, возвращается та роль, которая отводилась ей в Афинах, мало того, роль эта становится еще более важной, ибо на место Афин встает целая страна, и больше чем страна.
Но речь не просто стала теперь важнее, чем прежде, она с неизбежностью изменилась и в своей сущности. Поскольку теперь она адресуется всем, а не только избранным народным представителям, она должна быть и понятной всем, а значит — более доступной народу.
Доступная народу речь — речь конкретная; чем больше она взывает к чувствам, а не к разуму, тем доступнее она народу. Переходя от облегчения работы разума к его сознательному отключению или оглушению, речь преступает границу, за которой доступность превращается в демагогию или совращение народа.
Торжественно убранную площадь перед ратушей или увешанные знаменами и транспарантами залы или стадионы, где политические деятели обращаются к массе, можно в известном смысле уподобить составной части самой речи, ее телу; речь в этих рамках изукрашивается и инсценируется, она — синкретическое произведение искусства, которое предназначено для восприятия слухом и зрением, причем слухом — вдвойне, поскольку шум толпы, ее рукоплескания, гул недовольства действуют на отдельного слушателя по меньшей мере с той же силой, что и сама речь.
Нельзя забывать, что такая инсценировка безусловно влияет и на тональность самой речи, придает ей более чувственный оттенок.Звуковой фильм воспроизводит это синкретическое действо во всей полноте; радио возмещает отсутствие зрелища дикторским комментарием, роль которого соответствует роли вестника в античном театре, и верно передает заразительное акустическое двойное воздействие, спонтанную реакцию толпы. («Спонтанный» — одно из любимых словечек LTI, о нем мы еще поговорим.)
В немецком языке существительному «речь», выражению «произносить речь» соответствует только одно прилагательное — «ораторский»[62], и у этого прилагательного нехороший оттенок. Ораторское мастерство всегда в какой-то мере наводит на подозрение в использовании пустопорожних эффектов. Замечу, что недоверие к ораторству для немецкого народного характера является чуть ли не врожденным. Романским нациям, напротив, такое недоверие несвойственно, и они ценят ораторов, четко отделяя ораторское искусство от риторики. Оратор для них — честный человек, который стремится убеждать своим словом и который, добросовестно добиваясь ясности, обращается и к сердцу своих слушателей, и к их разуму. Эпитет «ораторский» — это похвала, произносимая французами в адрес великих классиков трибуны и сцены, того же Боссюэ или Корнеля. И в стихии немецкого языка были такие ораторы — Лютер и Шиллер.
Особое слово существует на Западе для речей с дурной репутацией — «риторика»; понятие «ритор» восходит к греческой софистике и ко временам упадка Греции и подразумевает краснобая, затуманивающего разум. Кем был Муссолини — оратором или ритором? Безусловно, он стоял ближе к ритору, чем к оратору, а в ходе своего рокового развития впал в риторику. Но некоторые элементы его речи, отдающей на немецкий вкус риторикой, ею на самом деле не являются, поскольку ничуть не выходят за пределы естественных украшений устной итальянской речи. «Popolo di Neapoli!», «Народ Неаполя!» — так начинается речь на юбилейном празднестве в Неаполе. На слух немцев это звучит несколько напыщенно, как стилизация античного обращения. Но я вспомнил рекламный листок, который незадолго до начала Первой мировой войны мне сунул в руки один из зазывал в Сканно. Сканно — городишко в итальянской области Абруцци, жители которой славятся своей отвагой и физической силой. В этом листке расхваливал себя недавно открывшийся магазин, реклама начиналась с обращения: «Forte e gentile Popolazione di Scanno!» «Сильные и благородные жители Сканно!» Какими безыскусными становятся по сравнению с этим слова Муссолини: «Народ Неаполя!»
Через четыре месяца после Муссолини я услышал голос Гитлера (я никогда не видел его, никогда прямо не слышал его выступлений — это ведь евреям не дозволялось; на первых порах он попадался мне в звуковых фильмах, а позднее, когда мне было запрещено кино, как, впрочем, и пользование радиоприемником, я слушал его речи или отрывки из них на улице — из громкоговорителей — и на фабрике). 30 января 1933 г. он стал канцлером, 5 марта должны были состояться выборы, утвердившие его в этом качестве и предоставившие ему послушный рейхстаг.
Подготовка к выборам, куда следует отнести и пожар рейхстага (его тоже можно рассматривать как элемент LTI!), проводилась на широкую ногу.Исход их не вызывал ни малейших сомнений у главного действующего лица; в сознании обеспеченного триумфа он произнес речь в Кенигсберге. Несмотря на то, что фюрер был далеко, и его, естественно, не было видно, я мог сравнить обстановку во время выступлений Гитлера и Муссолини. Дело в том, что на привокзальной площади, перед освещенным фасадом отеля, где был установлен репродуктор, передававший речь, сгрудилась возбужденная толпа, на балконе штурмовики SA размахивали огромными полотнищами со свастикой, а со стороны площади Бисмарка приближалось факельное шествие. До меня доносились только обрывки речи, скорее даже просто звуки, не фразы. И все-таки уже тогда у меня создалось точно такое же впечатление, как и потом не раз, вплоть до самого конца. Какая разница между Гитлером и его образцом — Муссолини!
Дуче, пусть и слышно было, скольких физических усилий стоила ему речь, чтобы фразы ее дышали энергией, усилий для того, чтобы овладеть толпой у его ног, так вот, дуче как бы плыл в звучащем потоке родного языка, отдавался на его волю, несмотря на свои властные притязания, ораторствовал — даже там, где он скатывался к риторике, — без судорог и гримас.
Совсем другое дело Гитлер: как бы ни старался он говорить елейно или насмешливо (он очень любил чередовать обе эти интонации), — он говорил, нет, кричал, всегда с судорожным надрывом. Даже в самом сильном возбуждении можно сохранять известное достоинство и внутреннее спокойствие, уверенность в себе, чувство единства со своей аудиторией. Все это с самого начала напрочь отсутствовало у Гитлера, принципиально и исключительно делавшего ставку на риторику. Даже на вершине триумфа он проявлял неуверенность, скрывая ее криками в адрес противников и их идей. Никогда в его голосе, в ритмическом строе его фраз не чувствовалось уравновешенности, музыкальности, он постоянно и грубо подхлестывал публику и себя самого. Развитие, которое он проделал, заключалось только в том (особенно в годы войны), что из гонителя он превратился в загнанного, перешел от судорожного неистовства через ярость, бессильную ярость, к отчаянию. Я никогда не мог понять, как он с его немелодичным и срывающимся голосом, с его грубо, а часто и вовсе не по-немецки сколоченными фразами, с его откровенной риторикой, абсолютно чуждой характеру немецкого языка, как он ухитрялся овладевать массой, подчинять ее себе и держать в таком состоянии. Ибо, хотя кое-что относят на счет продолжающегося воздействия внушения, некогда имевшего место, и еще столько же — на счет беспощадной тирании и бросающего в дрожь страха (позднее в Берлине родилась шутка: «До тех пор, пока я не повешусь, я буду верить в победу»[63]), то все же остается чудовищный факт, что такое внушение могло иметь место и, невзирая ни на какие ужасы, сохраняло свое воздействие на миллионы людей до самого последнего момента.
Под Рождество 1944 г., когда потерпело крах германское наступление на Западе, когда исход войны уже ни у кого не вызывал сомнения, когда по дороге на фабрику и с фабрики встречные рабочие шептали мне (иные уже довольно громко): «Выше голову, приятель! Теперь ждать недолго…», — я разговорился с одним из своих собратьев по несчастью по поводу оценки настроения в стране. Это был мюнхенский коммерсант, по своему характеру больше мюнхенец, чем еврей, рассудительный человек, скептик, далекий от всякой романтики. Я рассказал о том, что часто слышу на улице слова ободрения. Он признался, что тоже сталкивался с этим, но не придавал этому никакого значения. Толпа, как и прежде, молится на фюрера, считал он. «И даже если у нас наберется несколько процентов его противников, ему достаточно произнести одну только речь, как все прибегут к нему снова, все! В самом начале, когда в северной Германии он был совершенно неизвестен, я не раз слышал его в Мюнхене. Никто ему не сопротивлялся. Я тоже. Перед ним нельзя устоять». Я спросил Штюлера, почему — на его взгляд — никто не может противиться Гитлеру. «Этого я не знаю, но устоять перед ним нельзя», — упрямо ответил он, не колеблясь ни секунды.
А в апреле 1945 г., когда даже слепцы видели, что все идет к концу, когда в баварской деревне, где мы нашли приют после бегства из Дрездена, все кляли фюрера на чем свет стоит, когда солдаты нескончаемым потоком уходили, бросая свои подразделения, — все же и тогда среди этих замученных войной, разочарованных и ожесточенных людей обязательно находились такие, кто с непреклонностью на лице и абсолютной убежденностью уверял, что 20 апреля, в день рождения фюрера, произойдет «поворот», начнется победоносное германское наступление: фюрер сказал об этом, настаивали они, а фюрер не врет, ему следует больше верить, чем всем разумным доводам.
Как можно объяснить это чудо, факт которого невозможно оспаривать? Известно объяснение психиатров на этот счет, я с ним полностью согласен, но хотел бы дополнить его объяснением филолога.
В тот вечер, когда фюрер произносил свою речь в Кенигсберге, один мой коллега, который не раз видел Гитлера и слышал его выступления, сказал мне, что убежден: этот человек кончит религиозным безумием. Я тоже думаю, что он в самом деле склонен был считать себя спасителем Германии, что в нем постоянно боролись мания величия в ее последней стадии с манией преследования и что именно бацилла этой болезни перекинулась на ослабленный в Первой мировой войне и переживший национальное унижение немецкий народ.
Но помимо этого, думается мне с позиции филолога, бесстыжая и неприкрытая риторика Гитлера оказалась настолько действенной именно потому, что она с беспощадностью впервые обрушившейся эпидемии проникла в язык, до сих пор ею не затронутый, что она в своей сущности была столь же чуждой немцам, как и скопированный у фашистов приветственный жест или заимствованная у них форма — нельзя ведь назвать очень оригинальной замену черной рубашки на коричневую, — как и вся декоративная символика массовых мероприятий.
Но сколько бы национал-социализм ни взял от старшего (10 лет разницы) фашизма, какой бы высокой ни была доля чужих бактерий в его болезни, — в конечном счете это была (или стала ею) специфически немецкая болезнь, прогрессирующее вырождение германской плоти; и безусловно преступный, но все же не столь зверский итальянский фашизм, получив обратно яд из зараженной им Германии, сгинул вместе с нацизмом.
IX
«Фанатический»
В свое время студентом я как-то подосадовал на одного литературоведа, который подсчитал, сколько раз у Шекспира бьют в барабан, свищут флейты, словом, играет военная музыка. Не видя в этом смысла, я назвал это сухим педантизмом… А в моем дневнике гитлеровских времен уже в 1940 г. записано: «Тема для семинарских занятий: установить, как часто употребляются слова „фанатический“, „фанатизм“ в официальных источниках, как часто — в публикациях, далеких от политики, в новых немецких романах, к примеру, или в переводах с иностранных языков». Через три года я возвращаюсь к этой теме с диагнозом «невозможно»: «Имя им легион, слово „фанатический“ встречается столь же часто, „как звуки в переборе струн, песчинки — на брегу морском“. Важнее, однако, не частота употребления, а изменение значения слова. Когда-то в своей книге „Французская литература 18 века“ я уже писал об этом и приводил одно странное место из Руссо, на которое, видимо, обращали меньше всего внимания. Только бы рукопись уцелела…»
Она уцелела.
Слова fanatique и fanatisme применяются французскими просветителями лишь в крайне неодобрительном смысле, — по двум причинам. Первоначально фанатиком называли человека, пребывающего в состоянии религиозного исступления, экстаза, бьющегося в судорогах (латинский корень слова — fanum — «святыня», «святилище», «храм»). Ну а поскольку просветители ополчались против всего, что приводит к затемнению или отключению мышления, поскольку они, будучи врагами церкви, с особым ожесточением боролись против любого религиозного безумия, то для их рационалистического сознания всякий «фанатик» представлялся их антиподом. Типичным фанатиком был для них Равайяк, который убил доброго короля Генриха IV, движимый религиозным фанатизмом. Если же кто из их противников упрекнет в свою очередь просветителей в фанатизме, то они возразят, что их собственное рвение есть только борьба средствами разума против врагов разума. Куда бы ни проникали идеи Просвещения, всюду с понятием «фанатический» связывается чувство отвержения, неприятия.
Руссо, подобно всем остальным просветителям, бывшим — в качестве «философов» и «энциклопедистов» — его единомышленниками до той поры, пока он, избрав свой собственный путь, не возненавидел их, также употребляет слово «фанатичный» в пейоративном значении. В «Исповедании веры савойского викария» говорится о появлении Христа среди еврейских ревнителей Закона: «Из среды самого бешеного фанатизма провозглашена была самая возвышенная мудрость». Но сразу же после этого, когда викарий, чьими устами говорит сам Жан-Жак, клеймит нетерпимость энциклопедистов чуть ли не с большей яростью, чем отсутствие толерантности у церковников, дается пространное примечание: «Бейль очень убедительно доказал, что фанатизм пагубнее атеизма — и это неоспоримо; но не менее верно и то, чего он не хотел высказать, именно, что фанатизм, хотя бы кровавый и жестокий, есть великая сильная страсть, возвышающая сердце человека, заставляющая его презирать смерть и дающая ему чудесную силу, и что стоит его лучше направить, и тогда из него можно извлечь самые возвышенные добродетели; меж тем безверие и вообще дух, склонный к умствованию и философствованию, привязывает к жизни, изнеживает, уничижает души, центром всех страстей делает низкий личный интерес, гнусное человеческое „я“, и таким образом втихомолку подкапывает истинный фундамент всякого общества…»[64]
Здесь +, теперь это уже добродетель. Но несмотря на мировую славу Руссо, метаморфоза так и осталась незамеченной, скрытой в этом пояснении. Романтизм взял у Руссо превозношение не фанатизма, а страсти в любой форме, страсти, обращенной на любой предмет. В Париже неподалеку от Лувра стоит небольшой изящный и красивый монумент: юный барабанщик в бою. Он бьет тревогу, своей дробью он будит восторг, он олицетворяет воодушевление Французской революции и последовавшего за ней столетия. Лишь в 1932 г. уродливая фигура его брата фанатизма прошагает через Бранденбургские ворота. Вплоть до этого времени фанатическое начало — несмотря на скрытую похвалу, о которой мы говорили, — было предосудительным качеством, чем-то промежуточным между болезнью и преступлением.
В немецком языке нет полноценного эквивалента этого слова, даже если отвлечься от его первоначальной связи исключительно со сферой религиозного культа. «Ревновать» — довольно безобидное выражение; говоря о каком-либо «ревнителе», представляешь себе скорее пылкого проповедника, чем непосредственного совершителя насилия. «Одержимость» обозначает в большей мере болезненное, а следовательно, простительное и достойное сострадания состояние, чем опасные для общества действия, порождаемые таким состоянием. «Мечтатель» имеет несравненно более светлый оттенок. Понятно, однако, что для Лессинга, добивающегося ясности изложения, уже и «мечтание» оказывается предосудительным. «Не отдавай его тотчас мечтателям из черни», — пишет он в «Натане»[65]. Но можно задать вопрос, допускают ли такие затрепанные словосочетания, как «мрачный фанатик-изувер» и «милый мечтатель», взаимообмен эпитетами, позволительно ли говорить о «мрачном мечтателе» и «милом фанатике»? Языковое чутье восстает против этого. Мечтатель — это ведь не зашоренный узколобый человек, напротив, он отрывается от твердой почвы, глядит поверх ее реальных условий и воспаряет к воображаемым небесным вершинам. Для охваченного одной мыслью короля Филиппа маркиз Поза и был «странным мечтателем».
Так и остается слово «фанатический» в немецком языке без перевода и без подходящей замены, причем всегда это — оценочное понятие, заряженное сильной энергией отрицания: свойство, которое оно обозначает, — опасное и отталкивающее. Пусть иногда в некрологе, посвященном какому-либо ученому или художнику, можно встретить своего рода клише — он был, дескать, фанатиком науки или искусства, — тем не менее в этой похвале звучит и признание какой-то колючей обособленности, болезненной мизантропии. До прихода к власти нацистов никому бы не пришло в голову использовать эпитет «фанатический» в смысле положительной оценки. И настолько невытравимо въелась эта негативность в слово, что даже сам LTI употребляет его иногда в отрицательном смысле. В книге «Моя борьба» Гитлер с пренебрежением отзывается о «фанатиках объективности». В хвалебной монографии Эриха Грицбаха «Германн Геринг. Дело и человек», которая вышла в эпоху расцвета Третьего рейха и язык которой воспринимается как бесконечная цепь нацистских словесных штампов, о ненавистном коммунизме говорится, что это лжеучение, как показало время, может превращать людей в фанатиков. Но здесь как раз произошел почти что комический сбой, абсолютно невозможный откат к языковым привычкам прежних лет, что, надо сказать, случалось, пусть и не часто — даже с мастерами LTI. Чего уж говорить, если еще в декабре 1944 г. у Геббельса с языка сорвался пассаж (видимо, с опорой на процитированную гитлеровскую фразу) о «дурацком фанатизме некоторых неисправимых немцев».
Я называю этот откат комическим: ведь поскольку национал-социализм держится на фанатизме и всеми силами культивирует его, слово «фанатический» во всю эру Третьей империи было одобрительным эпитетом, причем превосходной степени. Оно означает высший градус таких понятий, как «храбрый», «самоотверженный», «упорный», а точнее — достославный сплав всех этих доблестей, и даже самый легкий пейоративный призвук совершенно терялся в расхожем употреблении этого слова в LTI. В праздники, скажем, в день рождения Гитлера или в годовщину «взятия власти», все без исключения газетные статьи, все поздравления и все призывы, обращенные к войскам или какой-либо организации, твердили о «фанатической клятве» или «фанатическом обете», свидетельствовали о «фанатической вере» в вечное процветание гитлеровской империи. И это все сохранялось во время войны, причем даже тогда, когда близость поражения скрыть было невозможно! Чем мрачнее вырисовывалась ситуация, тем чаще слышались заклинания о «фанатической вере в конечную победу», в фюрера, в народ или в фанатизм народа, эту якобы коренную немецкую добродетель. По частоте употребления пик в газетных статьях был достигнут в дни после покушения на Гитлера 20 июля 1944 г.[66]: буквально в каждом из бесчисленных изъявлений верности фюреру без этого слова не обошлось.
Однако оно заполонило не только политическую публицистику, часто его использовали и в других областях — в художественной литературе и повседневной речи. Там, где раньше сказали (или написали) бы «страстный», теперь говорилось «фанатический». А это не могло не привести к известному ослаблению, унижению данного понятия. В книге о Геринге, которую я упоминал выше, рейхсмаршал восхвалялся как «фанатичный любитель животных». (Здесь совершенно исчезает неодобрительный побочный смысл в выражении типа «фанатический художник», — о чем шла речь выше, — ведь Геринг постоянно изображается как участливый и общительный человек.)
Возникает вопрос, не привело ли ослабление слова к утрате его ядовитых свойств. Можно было бы ответить на это утвердительно, заметив, что в слово «фанатический» бездумно вкладывается новый смысл, что оно обозначает теперь отрадное сочетание храбрости и страстной самоотверженности. Но это не так. «Язык, который сочиняет и мыслит за тебя…» Нужно всегда иметь в виду, что речь идет о яде, который впитываешь бессознательно и который оказывает свое действие.
Однако человек, ведавший языком в Третьей империи, был заинтересован в том, чтобы яд в полной мере сохранял свою подхлестывающую силу, а изнашивание слова воспринималось как свидетельство внутренней слабости. И Геббельс был вынужден дойти до абсурда: он попытался поднять температуру до немыслимого уровня. 13 ноября 1944 г. он писал в «Рейхе»: ситуацию можно спасти «только диким фанатизмом». Как будто дикость не является непременным компонентом фанатизма и существует, например, кроткий фанатизм.
Эта цитата говорит об упадке данного слова. За четыре месяца до этого оно еще находилось на вершине славы, высшей славы, которая только была возможна в Третьей империи, — военной. Особенно интересно проследить, как традиционная деловитость и почти что щеголеватая сухость языка официальных военных сводок (прежде всего ежедневных отчетов о положении на фронтах) постепенно размывались напыщенным стилем геббельсовской пропаганды. 26 июля 1944 г. прилагательное «фанатический» было впервые применено как хвалебный эпитет доблестных германских полков. Речь шла о «фанатически сражающихся частях» в Нормандии. Только здесь становится столь жестоко очевидным колоссальное различие между воинским духом Первой и Второй мировых войн.
Уже через год после краха Третьего рейха появилось своеобразное подтверждение тому, что «фанатический», это ключевое слово нацизма, несмотря на его употребление без всякой меры, так и не утратило до конца своих ядовитых свойств. Примечательно, что хотя в современном языке то и дело сталкиваешься с обломками LTI, слово «фанатический» исчезло напрочь. Отсюда можно с уверенностью сделать вывод, что как раз в народном сознании или подсознании все эти двенадцать лет жило верное понимание сути дела, которая состояла вот в чем: в течение двенадцати лет за высшую добродетель выдавалось сумеречное состояние духа, равно близкое и к болезни и к преступлению.
X
Народное творчество
Как бы ни были далеки от меня в эти страшные годы проблемы моей науки, все же несколько раз в моей памяти всплывало умное и насмешливое лицо Жозефа Бедье[67]. К ремеслу историка литературы относятся и разыскания источников того или иного мотива, какой-либо басни или легенды, причем иногда эта профессиональная сфера превращается в профессиональное заболевание, в своего рода манию. Всякая вещь должна иметь пространственные и временные истоки, и чем они отдаленнее, тем квалифицированнее считается исследователь, их обнаруживший, — иными словами, никакое явление не может иметь корни там, где вы его обнаружили. В ушах до сих пор звучит иронический голос Бедье, когда он с высоты своей кафедры в Коллеж де Франс говорит о мнимо ориентальном или якобы «друидическом» происхождении какой-нибудь комической или благочестивой сказки или какого-либо характерного литературного приема. Бедье всегда настаивал на том, что определенные ситуации и впечатления в абсолютно несхожие эпохи, в совершенно разных странах могут порождать одинаковые формы выражения, и это связано во многих случаях с неизменностью человеческой природы, не зависящей от времени и пространства.
Впервые я вспомнил о нем в декабре 1936 г., но воспоминание было еще довольно смутным. Тогда шел процесс над убийцей нацистского агента Густлоффа, работавшего за границей. Сюжетом одной французской трагедии, написанной почти сто лет назад и пользовавшейся мировой славой, а в Германии часто служившей материалом для школьного чтения, — пьесы «Шарлотта Корде» Понсара[68], послужило убийство Марата. Преступница звонит в дверь, она полна решимости лишить жизни человека, в котором видит кровавого злодея без совести и чести, чудовище, лишенное всего человеческого. Какая-то женщина открывает ей, она отшатывается: Боже, у него есть жена, кто-то любит его — «grand Dieu, sa femme, on l’aime!» Но затем она слышит из его уст имя любимого человека, о котором говорят как о «жертве гильотине», и наносит удар. Показания обвиняемого Франкфуртера, еврея по происхождению, на суде в Куре звучали так, будто он перенес эту сцену в современность, до мелочей сохранив существенные и решающие элементы. По его словам, он принял решение убить кровавого злодея; но когда фрау Густлофф открыла ему дверь, Франкфуртер заколебался — значит, это женатый человек, grand Dieu, on l’aime. И в этот момент он слышит голос Густлоффа, разговаривающего по телефону. «Эти жидовские свиньи!» Тут прозвучал выстрел… Неужели надо предполагать, что Франкфуртер читал «Шарлотту Корде»? На следующем семинаре по Понсару я приведу в пример сцену, о которой шла речь на суде в Куре, как позднейшее свидетельство человеческой подлинности этой французской драмы, это будет вернее.
Соображения Бедье относятся не столько к сфере чисто литературной, сколько к более изначальной, этнографической. Именно в нее и вписываются другие факты, которые заставили меня вспомнить французского историка литературы…
Осенью 1941 г., когда стало ясно, что ни о каком блицкриге не может быть и речи, мне рассказывали о приступах ярости, охватывавших порой Гитлера. Вначале то были приступы ярости, потом — бешенства, фюрер, как говорили, кусал носовой платок, подушку, бился на полу, вцеплялся зубами в ковер. А затем (надо сказать, что рассказы эти я слышал из уст людей маленьких: рабочих, мелочных торговцев, доверчивых по неосторожности почтальонов), затем он «грыз бахрому своего ковра», часто грыз, его и прозвали «ковроед». Стоит ли здесь возводить эту историю к библейским источникам, к образу Навуходоносора, жующего траву?[69]
Можно было бы назвать эпитет «ковроед» зерном, из которого выросла легенда. Но в Третьей империи рождались и настоящие, вполне законченные легенды. Одну из них я услышал от очень трезво мыслящего человека незадолго до начала войны, когда Гитлер находился на вершине своего могущества.
У нас еще был тогда свой домик высоко над городом, но мы уже жили в изоляции и поднадзорно. Так что для общения с нами необходимо было известное мужество. Один торговец из нижней части города, снабжавший нас в лучшие времена, хранил верность нам и каждую неделю подвозил нужные товары. Всякий раз он сообщал нам какие-нибудь утешительные новости или то, что считал подходящим для поднятия нашего духа. Он не разбирался в политике, но в национал-социализме его раздражали несправедливость, нечистоплотные методы и тиранические порядки. Все происходящее он рассматривал с бытовой точки зрения, с позиции здравого смысла; образование у него было не Бог весть какое, интересы довольно узкие, философии он был чужд совершенно, да и религия, казалось, его особо не волновала. Ни до, ни после эпизода, о котором я пишу, он никогда не высказывался в разговоре со мной по поводу церковных дел или потустороннего мира. Словом, это был дюжинный мелкий буржуа, лавочник, отличавшийся от своих собратьев по ремеслу лишь тем, что не давал одурманить себя лживой фразеологией правительства. Часто он развлекал нас рассказами о каких-нибудь открывшихся (и вновь прикрытых) скандалах в партии, о каком-либо обанкротившемся мошеннике или о приобретении должностей — с помощью взятки, а то и явного вымогательства. После самоубийства нашего обер-бургомистра, безнадежно скомпрометировавшего себя (его вынудили покончить с собой, а потом с почетом — это был почти государственный акт en miniature — похоронили), мы постоянно слышали от Ф.: «Только терпение, вы пережили Каликса, вы переживете и Мучманна[70], и Адольфа!» Этот, как уже говорилось, вполне прозаического склада человек, кстати, протестант, а значит, не впитавший в детстве историй о святых и мучениках, рассказал нам следующее, причем с той же искренней убежденностью, с какой он обычно сообщал нам о мелких подлостях Каликса и крупных — Мучманна.
Один оберштурмфюрер SS в Галле или Йене (Ф. точно указал и место действия и участников, ему передали все из «надежных, абсолютно достоверных источников»), довольно высокий эсэсовский чин, привез свою жену в родильное отделение частной клиники. Он осмотрел палату; над кроватью висел образ Христа. «Снимите картину, — потребовал он у медсестры, — не желаю, чтобы мой сын первое что увидел бы — этого жиденка». Перепуганная сестра обещала все передать старшей сестре. Эсэсовец ушел, повторив свой приказ. Уже на следующее утро старшая сестра позвонила ему: «У вас родился сын, господин оберштурмфюрер. Жена ваша чувствует себя хорошо, мальчик крепкий. А желание ваше исполнилось — ребенок родился слепым…»
Как часто во времена Третьего рейха можно было услышать брань в адрес скептического интеллекта евреев, неспособного к вере! Но и евреи создавали свои легенды и верили в них. В конце 1943 г. после первого массированного налета на Лейпциг я то и дело слышал в «еврейском доме» одну историю: в 1938 г. как-то ночью в 4 ч. 15 мин. евреев подняли с постелей для отправки в концлагерь. А на днях во время бомбардировки все городские часы остановились в 4 ч. 15 мин.
За семь месяцев до этого арийцы и неарийцы сообща поверили в одну легенду. То была легенда о бабиснауерском тополе. На холме в юго-восточной части города стоит он в необычном одиночестве, возвышаясь и господствуя над всем, видимый — что тоже необычно — со всех концов. В начале мая жена сказала, что в трамваях она уже не раз слышит упоминание бабиснауерского тополя, но не знает, в чем дело. Через несколько дней и у меня на фабрике зашумели: бабиснауерский тополь! Я спросил, что с ним такое. И услышал в ответ: тополь зацвел. Событие довольно редкое, до этого он цвел в 1918 г., а ведь тогда был заключен мир. Тут же вмешалась в разговор одна работница: не только, мол, в 1918 г., но и в 1871 г. «И в остальных войнах прошлого века было то же самое», — подхватила другая, а чернорабочий обобщил: «Всякий раз, как он зацветает, жди замирения». В следующий понедельник Федер сказал: «Вчера к бабиснауерскому тополю было настоящее паломничество. Он действительно цветет, и просто роскошно. Может и вправду будет мир, ведь никогда нельзя отмахиваться от народных поверий». И это говорил Федер, с еврейской звездой на одежде и в пылезащитном картузе, собственноручно перешитом из его старого судейского берета.
XI
Границы стираются
Уже в начальной школе мы узнаем, что в царстве природы нет жестких границ. Но мало кто знает и допускает, что в области эстетики четкие границы также отсутствуют.
В классификации современного искусства и литературы (именно в такой последовательности, ведь начали в живописи, а потом присоединилась и литература) используют терминологическую пару «импрессионизм — экспрессионизм». Понятийные ножницы режут и разделяют здесь безупречно, ибо речь идет об абсолютных противоположностях. Импрессионист зависит от впечатления, производимого на него вещами, он передает то, что сам воспринял. Он пассивен, в каждый миг он отдается своему переживанию, в каждое мгновение он — иной, у него нет твердого, единого, постоянного душевного ядра, нет всегда равного себе Я. Экспрессионист идет от себя самого, он не признает власти вещей, а ставит на них свою печать, навязывает им свою волю, выражает себя с их помощью, в них, придает им форму в соответствии со своей сутью. Он активен, и его действия направляются уверенным в себе самосознанием неизменного и постоянного Я.
Хорошо. Но художник, руководствующийся впечатлениями, сознательно не воспроизводит объективного образа реального мира, он передает только содержание («что») и форму («как») увиденного им; не дерево со всеми листочками, не отдельный листок в его неповторимой форме, не существующие сами по себе цвета — зеленый или желтый, не существующее само по себе освещение в определенное время дня или года, при конкретном состоянии атмосферы, но сливающуюся в единое целое лиственную массу, схватываемую его глазом, но цвет и свет, соответствующие мгновенному состоянию его души, — то есть передает свое настроение, которое он и навязывает реальности вещей. Где же тогда пассивность в его поведении? В области эстетического он столь же активен, как и художник самовыражения, его противоположность, экспрессионист. Полярность сохраняется только в области этики: уверенный в себе экспрессионист предписывает себе и окружающему его миру жесткие законы, он действует ответственно, тогда как колеблющийся, от часа к часу меняющийся импрессионист демонстрирует аморальное поведение, отсутствие чувства ответственности за себя и за других.
Но и здесь границы зыбкие. Обращая внимание на чувство беспомощности отдельного человека, импрессионист приходит к социальному состраданию, к активной деятельности в отношении приниженных и заблудших тварей, и здесь нет никакой разницы между теми же Золя и братьями Гонкур, если взять импрессионистов, и хотя бы Толлером, Унру и Бехером[71], если говорить об экспрессионистах.
Я не питаю доверия к чисто эстетическому подходу в сферах истории мысли, литературы, искусства, языка. На мой взгляд, нужно исходить из основных человеческих установок; материальные средства выражения при совершенно противоположных целях бывают порой одними и теми же.
Это справедливо именно в отношении к экспрессионизму: и Толлер, ставший жертвой национал-социализма, и Йост[72], бывший в Третьем рейхе президентом Академии художеств, — все это представители экспрессионизма.
LTI унаследовал от экспрессионизма или делит с ним формы подчеркнуто волевого подхода и бурного натиска. «Действие» («Die Aktion») и «Буря» («Der Sturm») — так назывались журналы молодых экспрессионистов, только еще боровшихся за признание. В Берлине они — самое левое крыло, самая голодная богема — заседали в кафе «Австрия» у Потсдамского моста (а также в более известном и более элегантном кафе «Запад», но туда наведывались художники с уже сложившейся высокой репутацией, там было представлено и больше «направлений»), в Мюнхене — в кафе «Штефани». Так было до Первой мировой войны. В кафе «Австрия» в 1912 г. в ночь после выборов [в рейхстаг] мы ожидали информационных телеграмм и восторженно приветствовали известие о победе социал-демократов в сотне округов; мы верили, что теперь врата свободы и мира распахнулись навсегда…
Слова «акция» и «буря» примерно в 1920 г. перекочевали из дамского кафе в мужскую пивную. «Акция» с самого начала и до конца принадлежала к не переведенным на немецкий язык и неотъемлемым иностранным словам LTI, «акция» связывалась с воспоминаниями о героических временах зари нацистского движения, с образом бойцов, размахивавших ножками от стульев; «буря» (Sturm) превратилась в термин военной иерархии для обозначения воинского подразделения: сотый «штурм» [штурмовой отряд], кавалерийский «штурм» SS; и здесь важную роль играла тенденция к тевтонизации и обращению к национальной традиции.
Слово «штурм» встречалось в одном из самых распространенных понятий, но о его присутствии мало кто догадывался, ведь кто знает сейчас или знал в годы всесилия нацистов, что SA — это сокращенно Sturmabteilung [штурмовой отряд]?
SA и SS (Schutzstaffeln, охранные подразделения, своего рода преторианская гвардия) — эти аббревиатуры стали настолько самодостаточными, что уже не воспринимаются как сокращения, но обладают собственным значением и полностью вытеснили те слова, представителями которых они первоначально были.
Лишь вынужденно я изображаю здесь аббревиатуру SS буквами с нормальным округлым начертанием. В гитлеровскую эпоху в наборных ящиках типографий и на клавиатурах служебных пишущих машинок имелся для этого особый угловатый знак. Он соответствовал германской руне «победа» и был разработан как воспоминание о ней. Но помимо этого он имел связь и с экспрессионизмом.
Среди солдатских выражений времен Первой мировой войны встречалось прилагательное «четкий»[73]. «Четким» может быть лихое воинское приветствие, приказ, обращение — все, что выражает энергичное движение подтянутого и дисциплинированного солдата. Это слово может быть отнесено и к форме, присущей экспрессионистской живописи и экспрессионистской поэзии. Безусловно, «четкость» — это первое, что приходило на ум человеку, не отягощенному филологическими знаниями, при виде нацистских отрядов SS. Но был здесь и другой момент.
Задолго до появления эсэсовской символики этот значок на красном фоне можно было увидеть на трансформаторных будках, под ним надпись: «Внимание! Высокое напряжение!» Здесь угловатое S явно было стилизованным изображением молнии — этого излюбленного нацистского символа, за которым стояло представление о сгустке энергии и мгновенности разряда. Следовательно, значок SS вполне можно было толковать и как непосредственное изображение, художественный образ молнии. При этом удвоенная линия могла интерпретироваться как удвоенная сила; кстати, на черных флажках детских отрядов был только один угловатый значок молнии, как бы половинка SS.
Часто при создании той или иной формы (в процессе вполне бессознательном) действуют одновременно несколько причин, и здесь, мне кажется, тот самый случай: SS — это и образ, и абстрактный письменный знак, это прорыв границ в сторону живописи, это пиктограмма, возврат к чувственной реальности иероглифа.
Первыми же, кто в Новое время прибег к такому выразительному средству, размывающему границы, были абсолютные антиподы самоуверенных экспрессионистов и национал-социалистов, — то были сомневающиеся декаденты, разрушители Я и морали. Гийом Аполлинер (поляк, родившийся в Риме, пылкий поэт, избравший Францию своей родиной, экспериментатор в области литературной формы) размещает буквы так, что они образуют рисунок. Предложение «зажженная сигара дымится» (un cigare allumé qui fume) набрано таким образом, что соответствующие литеры складываются в завиток дыма в конце выстроенных в прямую линию букв, составляющих слово «сигара».
В рамках LTI я воспринимаю четкую, угловатую форму аббревиатуры SS как связующее звено между образным языком плаката и собственно языком, в узком смысле этого слова. Но есть еще одно промежуточное звено такого типа, я имею в виду столь же лаконично изображенный перевернутый факел, древнегерманскую руну расцвета и увядания. Символом бренности этот значок служил только в газетных извещениях о смерти, заменяя традиционный христианский крест, тогда как в нормальном положении стилизованный факел не только занял место звездочки в извещениях о рождении, но и нашел применение в штемпелях аптекарей и булочников. Естественно предположить, что обе эти руны могли бы войти в наш быт, как и значок SS, поскольку они так же хорошо вписываются в тенденции к подчеркиванию чувственного элемента и тевтонского духа. Но этого не произошло.
Я неоднократно, каждый раз по нескольку недель, делал статистические наблюдения, следя за соотношением употребления рун, с одной стороны, и звездочки и креста, с другой. Я регулярно просматривал газеты (хотя их и нельзя было держать в комнате, но они все же просачивались в «еврейский дом»), одну из нейтральных дрезденских газет, — нейтральную, насколько это возможно для газеты, — конечно, только в сравнении с партийным официозом; довольно часто читал я
дрезденский партийный орган «Freiheitskampf», потом «DAZ»[74], газету более высокого уровня, поскольку она призвана была представлять германскую прессу за границей, особенно после того как замолчала «Frankfurter Zeitung». Надо было учитывать тот факт, что в партийных изданиях руны попадались чаще, чем в прочих, и что газету «DAZ» нередко использовали христианские круги для публикации своих объявлений. И все же «Freiheitskampf» не так уж превосходила остальные газеты по части употребления рун, как можно было бы предположить. Высшей точки использование рун достигло, пожалуй, после первых тяжелых поражений германской армии, в особенности после Сталинграда, ведь тогда партия с удвоенной силой начала давить на общественное мнение. Но и тогда — при общем числе ежедневных извещений о гибели примерно в две дюжины — число некрологов с рунами составляло максимум половину, а то и треть. При этом мне всегда бросалось в глаза, что часто самые нацистские по форме извещения снабжались звездочкой или крестом. Также обстояло дело и с извещениями о рождении: едва ли половина из них, а то и значительно меньше, были украшены рунами, а как раз в нацистских извещениях (ведь для семейных объявлений существовала особая стилистика LTI) руны зачастую опускались. Причина такого неукоренения, неприятия руны жизни (используемой в двух смыслах), хотя значок SS утвердился повсеместно, — очевидна. Дело в том, что значок SS был абсолютно новым обозначением абсолютно новой институции, символу SS не нужно было вытеснять какую-либо другую, уже существующую эмблему. Напротив, звездочка и крест вот уже два тысячелетия служили символами рождения и смерти, этих древнейших и неизменных спутников человечества. Они настолько глубоко вросли в круг представлений народа, что их невозможно было полностью искоренить.
Ну а если бы они все-таки внедрились, эти руны жизни, если бы они безраздельно властвовали в гитлеровскую эпоху, не смутило бы меня это, смог бы я подыскать объяснение этого факта? Безусловно! И в этом случае я бы написал — с легкостью и со спокойной совестью, — что причина такого внедрения очевидна, по-другому не могло бы и быть. Ибо общая тенденция LTI направлена на усиление чувственного элемента, а если этого можно достичь подключением к германской традиции, использованием рунических письмен, то такой подход вдвойне приемлем. Будучи угловатой пиктограммой, руна жизни входит в образ SS, эсэсовских отрядов, а будучи символом, связанным с определенным миропониманием, восходит — как спица солнечного колеса — к свастике. Вот и получается, что взаимодействие всех этих причин вполне естественно привело к тому, что руны жизни совершенно вытеснили крест и звезду.
Однако если я одинаково убедительно могу объяснить и то, что действительно случилось, и то, что не случилось, но могло случиться, — что же я доказал, какую тайну я раскрыл? И здесь — размытые границы, неуверенность, колебания и сомнения. Позиция Монтеня: que sais-je?, что я знаю? Позиция Ренана: вопросительный знак — самый важный из всех знаков препинания. Эта позиция абсолютно противоположна нацистскому бычьему упрямству и узколобости.
Между обеими крайностями и качается маятник человечества в поисках промежуточного положения. И до Гитлера, и во времена гитлеризма без устали твердили, что прогрессом мы обязаны упрямым людям, что все препятствия на этом пути возникают только из-за сторонников вопросительного знака. Положим, это не столь однозначно, но однозначно другое: кровь липнет только к рукам тупых упрямцев.
XII
Пунктуация
Характерное пристрастие к тому или иному знаку препинания свойственно и отдельным людям, и группам. Ученые любят точку с запятой; стремясь к логическому построению фразы, они требуют разделительного знака, который был бы решительнее запятой, но не был бы и абсолютным пределом, как точка. Скептик Ренан утверждает, что вопросительный знак можно использовать сколь угодно часто. Деятели «Бури и натиска» щедро сыпали восклицательными знаками. Ранний немецкий натурализм охотно пользуется тире: предложения, цепочки мыслей не выстраиваются в соответствии с тщательно продуманной ученой логикой изложения, они обрываются, они только намекают, повисают в воздухе незавершенными, их сущность — неуловимая, скачущая, ассоциативная, что отвечает состоянию их возникновения — внутреннему монологу или оживленной беседе, особенно между двумя людьми, не привыкшими к дисциплине мышления.
Можно было бы предположить, что LTI с его внутренней склонностью к риторике и постоянному обращению к чувству — подобно движению «Бури и натиска» — должен был бы злоупотреблять восклицательным знаком. Однако эта тенденция едва ли прослеживается; напротив, LTI, на первый взгляд, довольно скуп на этот знак. Создается впечатление, будто он придает всему форму оклика, восклицания с такой непринужденностью, что для подчеркивания такого характера и не требуется особых знаков препинания, — ведь простых высказываний, на чьем фоне нужно было бы выделять восклицания, вообще не существует.
И наоборот, LTI перенасыщен тем, что я бы назвал «ироническими кавычками».
Простые, обычные кавычки подразумевают только дословную передачу высказанного или написанного другим человеком. Иронические кавычки не ограничиваются таким нейтральным цитированием, они сомневаются в истинности цитируемого, они своим присутствием заявляют, что приведенное высказывание — ложь. В устной речи для этого нужно простое усиление насмешки в интонациях говорящего, в LTI же иронические кавычки самым тесным образом связаны с его риторическим характером.
Но это не изобретение LTI. В Первую мировую войну немцы похвалялись превосходством в культуре и свысока смотрели на западную цивилизацию как на неполноценную, отличающуюся лишь внешним блеском, вот тогда французы, упоминая «culture allemande», всегда заключали это словосочетание в иронические кавычки. Вероятно, однако, что использование кавычек в ироническом смысле — наряду с их нейтральным употреблением — практиковалось уже сразу после введения в обиход этого знака.
В LTI же иронические кавычки встречаются во много раз чаще обычных. Ведь для LTI нейтральность невыносима, ему всегда необходим противник, которого надо унизить. Когда речь заходила о победах испанских революционеров, об их офицерах, генеральном штабе, то это всегда были «красные победы», «красные офицеры», «красный генеральный штаб». То же самое произошло позднее с русской «стратегией», с югославским «„маршалом“ Тито». Чемберлен, Черчилль и Рузвельт — всегда «политики» в иронических кавычках, Эйнштейн — «ученый», Ратенау — «немец», как Гейне — «„немецкий“ поэт». Все газетные статьи, все тексты речей в печати кишели этими ироническими кавычками, но попадались они и в более уравновешенных добросовестных исследованиях. Они неразрывно связаны с печатным существованием LTI, с интонацией Гитлера и Геббельса, они — врожденный признак LTI.
В последнем классе гимназии (в 1900 г.) я писал сочинение о памятниках. В нем было такое предложение: «После войны 1870—1871 гг. почти на каждой ратушной площади в немецких городах была воздвигнута статуя победоносной Германии со знаменем и мечом в руках; я мог бы привести сотню примеров этого». Мой учитель, скептик по характеру, заметил на полях красными чернилами: «К следующему уроку привести дюжину примеров!» Я нашел только девять, и с той поры навсегда излечился от манеры щеголять преувеличенными цифрами. Тем не менее, хотя мне так и так придется говорить о злоупотреблении цифрами в LTI, я могу со спокойной совестью написать по поводу иронических кавычек: «Можно привести тысячу примеров этого». Один из них (надо сказать, не блещущих разнообразием) такой: «Следует отличать немецкую кошку от так называемой „благородной“ кошки».
XIII
Имена собственные
Из поколения в поколение передавалась в свое время старая гимназическая шутка; сейчас она, должно быть, уже в прошлом, так как лишь в некоторых гимназиях продолжают преподавать греческий язык. Шутка заключается в вопросе: каким образом из древнегреческого слова αλώπηξ (лиса) получилось слово Fuchs с тем же значением? Ответ: метаморфоза происходила в такой последовательности — алопекс, лопекс, пекc, пикc, пакc, пукc, фукc. После получения аттестата зрелости, т.е. вот уже тридцать лет, я никогда не вспоминал об этом курьезе. Но 13 января 1934 г. он неожиданно выплыл из забвения, причем так живо, как будто я упоминал его в последний раз только вчера. Это произошло при чтении циркуляра № 72 за текущий семестр. Торжественным стилем он сообщал, что наш коллега экстраординарный профессор и депутат магистрата от национал-социалистической партии Израель «с разрешения министерства» возвращает себе древнее имя своей семьи. «В 16 в. фамилия звучала как Эстерхельт, а в районе Лаузица она, претерпев фонетические искажения в последовательности Юстерхельт, Истерхаль (а также Истерхайль и Остерхайль), Истраель, Иссерель и т.п., приобрела форму Израель».
Эта история и побудила меня начать новую главу, главу об именах собственных в LTI. Каждый раз, проходя мимо сияющей отполированной медью новенькой вывески с фамилией Эстерхельт (она красовалась на воротах виллы где-то в Швейцарском квартале), я упрекал себя в том, что и к этому особому разделу я подхожу sub specie Judaeorum[75]. Ведь этот раздел не ограничивается исключительно еврейской тематикой, да он и не связан только с LTI.
В любой революции, в какой бы области она ни происходила — политической, социальной, в искусстве или литературе, — действуют две тенденции: во-первых, воля к совершенно новому, когда резко подчеркивается разрыв с предшествующими нормами, а во-вторых, потребность в подключении к существующей традиции для оправдания новизны. Нельзя быть абсолютно новым, всегда приходится возвращаться к тому, против чего нагрешила сменяемая эпоха: назад к человечеству, или к нации, или к нравственности, или к подлинной сущности искусства, и т.д., и т.п. Отчетливо проявляются обе эти тенденции в наименованиях и переименованиях.
Традиция давать полное имя и фамилию какого-нибудь борца за новый строй в качестве имени новорожденного или личности, меняющей свое имя, ограничивается, пожалуй, в основном Америкой и черной Африкой. Великая Английская революция исповедовала пуританизм и насаждала ветхозаветные имена, охотно подкрепляя их библейскими изречениями (Джошуа — хвали Господа, душа моя). Великая Французская революция находит свой идеал в героях классической, особенно римской древности, и каждый народный трибун присваивает себе и своим детям имена, почерпнутые из Цицерона или Тацита. Ну а настоящий национал-социалист подчеркивает свое кровное и душевное родство с древними германцами, с людьми и богами Севера. Предварительная работа в этом направлении была проделана в рамках вагнерианства и уже существовавшего национализма, и когда выплыл Гитлер, среди немцев было более чем достаточно Хорстов, Зиглинд и т.п. Помимо культа Вагнера и после него, причем, видимо, еще сильнее, сказалось влияние молодежного движения, песен «перелетных птиц»[76].
Однако то, что прежде было модой или обычаем наряду с прочими обычаями, во времена Третьего рейха стало чуть ли не обязанностью и униформой. Разве можно было отставать от вождя нацистской молодежи, которого звали Бальдур?[77] Еще в 1944 г. среди извещений о рождениях в одной дрезденской газете я насчитал шесть с явно древнегерманскими именами: Дитер, Детлев, Уве, Маргит, Ингрид, Ута. Двойные — через дефис — имена были очень популярны благодаря их звучности, удвоенному изъявлению приверженности к германским корням, т.е. их риторическому характеру (а значит, принадлежности к LTI): Берндт-Дитмар, Бернд-Вальтер, Дитмар-Герхард. Языку Третьей империи была свойственна и такая форма в извещениях о рождении: «малышка Карин», «малыш Харальд»; к героике балладных имен подмешивалась капля сентиментальной патоки, что придавало приманке восхитительный вкус.
Может быть, говоря об униформе, об унификации, я сильно преувеличиваю? Пожалуй, нет, ведь целый ряд традиционных имен частично стали пользоваться дурной славой, а частично оказались чуть ли не под запретом. Очень неохотно давались христианские имена; их носитель легко вызывал подозрение в оппозиционности. Незадолго до дрезденской катастрофы[78] мне попал в руки номер «Иллюстрированного наблюдателя» («Illustrierter Beobachter»), кажется от 5 января 1945 г., в него что-то было завернуто. Там я обратил внимание на поразительную статью под названием «Хайдрун». Удивительно было видеть ее в этой официальнейшей нацистской газете (приложение к «Народному наблюдателю», «Völkischer Beobachter»).
Несколько раз в те годы мне вспоминалась странная сцена из Грильпарцера[79], из последнего акта пьесы «Сон — жизнь». Молодой герой, запутавшийся в своих кровавых преступлениях, обречен, возмездие неотвратимо. Но тут раздается бой часов… Он бормочет: «Срок минует — скоро утро… / Все с зарею прояснится, / Я преступником не буду, / Буду тем, кем был вчера». На какой-то миг он пробуждается, он в полусне, он догадывается, что его мучал только сон, посланный ему в назидание, только нереализованная им, его Я, возможность. «Призраков мой мозг родит, / И мятущиеся тени / Пляшут в безобразной смене. / Как понять, постичь все это?»[80]
Несколько раз, но уже не с такой яркостью, как в этой поздней статье о «Хайдрун», в публикациях гитлеровских журналистов также чувствуется, что «скоро утро», всплывает в полусне-полуяви чувство вины; с одной разницей: когда они пробуждаются, слишком поздно пробуждаются, их горячечный бред не развеивается, морок не исчезает — они действительно убийцы. В статье «Хайдрун» автор осыпает насмешками своих «PG», коллег по партии, за две вещи. Он пишет: если родители еще до своего выхода из церкви (обязательного для эсэсовцев и особо ортодоксальных нацистов), т.е. еще в негерманский период своей жизни, совершили ошибку, назвав первую дочку Кристой, то позднее они пытаются хоть частично обелить несчастную малютку с помощью орфографии, перейдя с полувосточного написания ее имени («Christa») на германское («Krista»). Ну а для полной реабилитации они называют вторую дочь добрым германским и языческим именем «Хайдрун», которое, по мнению Мюллера и Шульце[81], представляет собой германскую форму имени «Эрика». Однако в действительности «Хайдрун» — это «небесная коза» из «Эдды», у которой из вымени бежит мед и которая похотливо гоняется за козлом. Что ни говори, малоподходящее для молоденькой девушки нордическое имя… Но оберегло ли предостережение автора статьи хоть одного ребенка? Она вышла в свет поздно, всего за три месяца до краха. Кстати, в службе розыска на радио я на днях встретил одну Хайдрун из Силезии…
Если Криста и ей подобные — при всей их дурной репутации — все же допускались в книги записей актов гражданского состояния, то имена, ведущие происхождение из Ветхого Завета, просто запрещены: ни один немецкий ребенок не может носить имя Лия или Сара; если и найдется какой-нибудь пастор, далекий от мира сего, который внесет в церковные книги такое имя, то официальные органы откажут ему в регистрации, а более высокие инстанции с возмущением отвергнут жалобу пастора, если ему взбредет в голову жаловаться.
Всюду видно стремление по возможности уберечь немецкое население от подобных имен. В сентябре 1940 г. на афишной тумбе висело объявление одной церкви: «„Герой народа“. Оратория Генделя». Внизу — со страху — петитом и в скобках: «Иуда Маккавей; издание в новом оформлении». Примерно в то же время я прочитал историко-культурный роман, переведенный с английского: «Хроника Аарона Кейна», «The Chronicle of Aaron Каnе». Опубликован он был издательством «Rütten & Loening», тем самым, где вышла в свет большая биография Бомарше, написанная венским евреем Антоном Беттельхеймом![82] На первой странице редакция приносит извинения за то, что библейские имена персонажей не могли быть изменены, поскольку они в духе времени и отвечали нравам пуритан. Еще один английский роман (не помню автора) назывался в переводе «Сыны возлюбленные». На обороте титула мелким шрифтом напечатано оригинальное название: «О Absalom!»[83] На лекциях по физике необходимо было воздерживаться от упоминания Эйнштейна, пострадала и единица измерения «герц», эта еврейская фамилия также оказалась под запретом.
Немецких граждан оберегали не только от еврейских имен, но и вообще от всякого соприкосновения с евреями, а потому последних тщательно изолировали. Одно из самых эффективных средств для этого состояло в обособлении человека с помощью имени. За исключением тех, у кого имя было явно древнееврейского происхождения и несвойственно немецкому языку — вроде «Барух» или «Реха», — все [евреи] в обязательном порядке должны были добавлять к нему еще «Израиль» или «Сара». Такой человек обязан был сообщить об этом в отдел записи актов гражданского состояния и в свой банк, он не имел права забывать этого дополнения в своей подписи и должен был передать своим деловым партнерам, чтобы и они — в письмах к нему — не забывали адресоваться к нему по-новому. Он обязан был носить желтую еврейскую звезду, если только он не был женат на арийке и не имел детей в этом браке (просто арийской жены было недостаточно). Слово «еврей» на этой звезде, изображенное стилизованными под древнееврейское письмо буквами, производило впечатление нагрудной таблички с именем. На входной двери висели две бумажки с нашей фамилией: над моей — еврейская звезда, под фамилией жены — слово «арийка». На продуктовых карточках вначале печатали одну букву «J», потом появилось слово «Jude», напечатанное наискосок через всю карточку, а под конец печатали слово «Jude» уже на каждом крошечном талоне, то есть на иных карточках до шестидесяти раз. В официальном языке я именовался только «еврей Клемперер»; и всегда можно было ждать тумаков, если, явившись по повестке в гестапо, я недостаточно «четко» докладывал: «Еврей Клемперер прибыл». Оскорбительность можно еще более усилить, используя вместо слова «еврей» слово «жид»[84]: я однажды прочитал о своем родственнике-музыканте[85], эмигрировавшем в свое время в Лос-Анджелес: «Жид Клемперер удрал из сумасшедшего дома, но был пойман». Когда речь заходит о ненавистных «кремлевских евреях» Троцком и Литвинове, они непременно подаются как Троцкий-Бронштейн и Литвинов-Валлах. Газеты, упоминая одиозную фигуру мэра Нью-Йорка Лагардиа, всегда сообщают: «еврей Лагардиа» или по крайней мере — «полуеврей Лагардиа».
А если какая-нибудь еврейская супружеская пара рискнет — несмотря на все притеснения — произвести на свет ребенка, то она не имеет права дать своему отпрыску (у меня звучит в ушах крик «Харкуна», набросившегося на благородную старую даму: «Твой отпрыск улизнул от нас, жидовская свинья, за это мы тебя доконаем!» И они доконали ее: на следующее утро она, приняв большую дозу веронала, не проснулась…), своему потомству никакого немецкого имени, которое могло бы ввести в заблуждение; национал-социалистическое правительство предоставило им на выбор целый ряд еврейских имен. Они смотрятся очень странно, лишь немногие из них несут высокое достоинство патриархальных ветхозаветных имен.
В своих исследованиях «полу-Азии» Карл Эмиль Францоз[86] рассказывает о том, как евреи из Галиции получили свои фамилии в 18 в. Это была процедура, задуманная императором Иосифом II в духе Просвещения и гуманизма. Многие правоверные евреи противились этому, и тогда мелкие чиновники стали издеваться над сопротивляющимися, навязывая им смешно или некрасиво звучащие фамилии. Если в те годы издевательства и насмешки не входили в намерение законодателя, то теперь нацистское правительство сознательно рассчитывало на них: оно стремилось не просто изолировать евреев, но и «диффамировать», опозорить их.
Средства для этого нацисты черпали в жаргоне[87], который — что касается лексических форм — воспринимается немцами как искажение немецкой речи и на их слух звучит грубо и некрасиво. Тот факт, что именно в жаргоне выразилась вековая привязанность евреев к Германии и что их выговор очень близко подходит к произношению, бытовавшему во времена Вальтера фон дер Фогельвейде и Вольфрама фон Эшенбаха[88], известен, разумеется, только специалистам по германистике (хотел бы я познакомиться с професс