Вл. И. Немировичу-Данченко. Дорогой Владимир Иванович
Воскресенье 5 ноября 906.
5 ноября 1906
Москва
Дорогой Владимир Иванович.
Без сомнения, Вы тот человек, который должен соединять в своей руке все вожжи отдельных частей, и когда Вы их держите, в театре все идет хорошо.
Я уже извинялся за Сулержицкого, признавая себя неправым и с официальной и с этической стороны. Я пояснял, почему все это так случилось. За эту бестактность охотно извиняюсь еще раз.
Угрозы я не вижу никакой в том, что я буду давать уроки у себя дома или у Адашева1. Напротив, это просьба, так как без этого я бы не счел себя вправе говорить с Адашевым. За эти дни я прочел так много странного и неожиданного, что искренно поверил тому, что мои уроки нежелательны. Тем лучше, если этого нет.
Уверенный, что мое участие в школе желательно не для того, чтоб делать в ней то, что делают другие, а для того, чтоб найти нечто новое, я взялся за водевиль. Сам я не мог его вести и потому пригласил Александрова за свой личный счет (об оплате мы еще не сговаривались).
В тот период, когда Вы хворали и не могли работать, я хотел поднять дух тем, что всем дам работу. Думаю, что Александров запил бы без этой новой работы, на которую, по-моему, он вполне способен. Я хотел соединить приятное с полезным. Обращаю внимание на то, что я особенно напирал при этом на то, чтобы водевиль отнюдь не мешал классам, и, когда узнал от Самаровой, что ученицы приходят в класс усталые, я просил Александрова найти другое время для своих репетиций.
И в этом я формально неправ и прошу прощения, но я сделал ошибку без дурной цели.
На будущее время прошу меня известить: должны ли прекратиться эти классы.
Относительно авторов Вы неправы совершенно.
Смешно подозревать меня в том, что я люблю читать чужие пьесы и писать о них отзывы. Всем без исключения я писал, что передам пьесы для прочтения и сообщу о результате.
Косоротов обратился прямо ко мне с просьбой высказаться об его пьесе. Аш -- тоже. Пинский -- тоже (кстати, эту пьесу надо возвратить) 2. Это частные просьбы, которые не касаются ни театра, ни Вас. И теперь не понимаю: как мне поступать в этих случаях иначе, чем я поступал до сих пор. Повторяю: если Вы можете избавить меня от переписки с авторами и с заграницей, я буду бесконечно благодарен, так как это берет у меня много времени. Но с заграницей, например,-- театр сам не делает того, что необходимо. Так, например: ни альбома императрицы, ни портретов в театры не послано до сих пор. Мое имя связано с театром, и я вынужден заботиться если не за театр, так за себя, с соблюдением учтивости.
Что же мне делать в этих случаях?
Я, вероятно, больше всех радуюсь за себя и за театр в те минуты, когда Вы энергично работаете. В эти минуты и Вы не жалуетесь.
Когда же Вы не работаете, мне против воли приходится напрягать последние силы, чтобы поддержать падающий дух в труппе.
Если эта длинная переписка признак возродившейся в Вас энергии, я радуюсь первый и, вероятно, первый поддержу Вас и покажу пример повиновения (за исключением тех бестактностей, которые я делаю в пылу работы и за которые винюсь заранее).
Я думал и продолжаю думать, что Вы сами хотите, чтоб наш театр не был ни революционным, ни черносотенным. В этом направлении я и действовал. Не хотел бы возбуждать ни революционеров, ни черносотенцев. Значит ли это бояться их или, напротив, стоять выше всего этого? Когда к нам придираются, надо избегать придирок, чтоб не отвлекать внимания от главного, т. е. от искусства. Это не политический, а художественный вопрос.
За желание поддержать мои художественные намерения низко кланяюсь и искренно благодарю. Каюсь, что из предыдущих писем я этого не понял.
От всей души хочу, чтоб наши отношения были не только приличны, но гораздо больше, тем более что это так нетрудно устроить. Дайте мне отвести душу хоть в одной пьесе, и я буду делать все, без этого я задыхаюсь и, как голодный, думаю только о пище.
Стыдно в переживаемое время заниматься тем, чем мы занимались в эти последние дни.
Гауптман присылает нам пьесу, Метерлинк заключает контракт с Америкой при условии постановки по нашей mise en scène. Цабель выпускает книгу о нашем театре, а мы... интеллиген[ты], те, которых ставят в пример, которые, до известной степени, прославили Россию... Нехорошо и стыдно нам.
Ваш К. Алексеев
Л. М. Леонидову
7 ноября 1906
Москва
Дорогой Леонид Миронович,
мы, русские, любим одной рукой приносить обильные жертвы любимому делу, другой разрушать его.
То же происходит в нашем театре.
Нельзя перечесть жертв, которые приносятся артистами делу, но эти же артисты благодаря некоторым, чисто русским свойствам сами расшатывают дело.
Едва ли и Вы когда-нибудь задумывались серьезно над тем, сколько лучших душевных мыслей и чувств отдают артистам режиссеры нашего театра.
И не только в художественном деле тратится эта энергия...
Так, например, задумайтесь посерьезнее: чего стоит поддержать тот далеко не идеальный порядок, царящий в театре, на репетициях и за кулисами1.
Этот порядок поддерживается не всей труппой и служащими in corpore, как бы должно было быть... Он поддерживается, очень небольшой группой лиц.
Уйди они или ослабь вожжи, и наше дело обратилось бы в хаос.
Задайте себе несколько вопросов, например: имеют ли эти лица должную поддержку в труппе?
Не придираются ли некоторые к каждому слову и действию тех лиц, которые борются за порядок, а ведь последний в настоящее время -- все, как для нас, так и для всей России?
Мы, по-русски, одной рукой приносим жертвы, другой -- уничтожаем их.
Вы никогда не узнаете, если не испытаете этого сами, сколько крови, и нервов, и здоровья, и душевных мук, и разочарований стоит сидение режиссера за его столом на репетиции.
Скажите по совести: много ли актеров найдется в труппе, которые могут или умеют работать самостоятельно? Много ли образов и созданий приносят они самостоятельно на сцену, без участия фантазии режиссера?
У нас даже стало аксиомой такое мнение, в высшей степени комичное: "в нашем театре это нормально; так и должно быть". Неправда, это ненормально, чтобы один работал за десятерых.
Трудно найти один образ для самого себя, хотя кому же, как не самому артисту, знать его сценический материал и душевные данные.
Еще труднее найти образ для другого лица, чьих данных не может чувствовать режиссер.
Каково же создать десятки образов и применить их к десяткам разнообразных артистических данных.
Но и тут: разве эти образы, найденные за других режиссерами, легко усваиваются или принимаются артистами?
Не стараются ли очень многие схватить одни верхушки, или просто -- не капризничают ли при этом артисты, даже и такие, которые просто не работают дома?
Режиссеры, исполняя работу за артистов, принуждены умолять, упрашивать принять благосклонно или просто вникнуть в то, что сделано ими за самих артистов. Эти случаи нередки в нашем театре, и тогда, сидя за режиссерским столом, испытываешь обиду, злость и оскорбление, которые не всегда может сдержать в себе смертный человек.
Казалось бы, что в такие минуты усиленно нервной работы одного человека за десятерых можно было бы ждать снисхождения и если не помощи, то не помехи. Это не так.
Все, чем можно разрушить настроение при напряженном творчестве режиссера (режиссер не может шага ступить без этого настроения и без поднятия нервов), все, чем можно оскорбить его в смысле неуважения к его труду, все это получает режиссер постоянно и ежеминутно в награду за труды. И все это делается бессознательно, из-за русской привычки: презирать чужой труд.
Можно творить в тишине, при общем сочувствии. Каждый из артистов знает это отлично -- и разговаривает. Можно творить при сильном напряжении нервов, но это ненормальное состояние режиссера не оправдывает в глазах артистов могущих прорваться резкостей со стороны режиссера. Режиссер говорит без устали и на весь театр, и это не мешает присутствующим говорить еще громче, заставляя напрягать режиссера все голосовые силы, чтобы перекричать толпу.
Самый трудный момент для режиссера, требующий наибольшего напряжения чуткости и фантазии, это тот, когда он в первый раз и на секунду видит картину со сцены. Он должен угадать эту картину, чтобы вести к ней артистов и всю постановку. Он уже приподнял край завесы, он готов понять все... но его отвлекли неуместной шуткой или побежали искать ушедшего артиста, и все пропало.
Нужно много репетиций, нужен новый счастливый случай, чтобы такой момент повторился. Подумайте: что испытывает режиссер в эти моменты.
И таких примеров в нашей практике -- без конца.
Все, что говорится на репетициях, относится ко всем. Все мелочи постановки создают ту атмосферу, в которой артист сливается с автором и артистами и со всеми частями сложного театрального механизма.
Возможно ли у нас добровольно удержать артиста в этой атмосфере? Не скажут ли у нас: "Бесчеловечно держать на репетиции артиста, участвующего в пьесе, но не в акте"?
Режиссер должен просидеть безвыходно, и это человечно, но для артиста -- это невозможно.
И вот режиссер должен десятки раз повторять одно и то же каждому порознь, и это не считается бесчеловечным, и режиссер не имеет права ни сердиться, ни упрекать артиста за его хладнокровное отношение к делу.
Не забудьте самого главного.
Режиссер работает теми тончайшими и деликатными частями организма, которые изнашиваются очень скоро.
Тут уж вопрос о здоровье и жизни. Нельзя жертвовать ни тем, ни другим ради каприза или легкомыслия других.
Возвращаясь ко мне лично, следует вспомнить, что я до сих пор нес все главные роли и был сильно занят как актер, что у меня есть большое дело, в котором я должен принимать участие, что у меня есть и общественные занятия, вроде школы, попечительства, что у меня семья и что я больной человек.
Такую работу я несу уже 20 лет -- безропотно.
Я делал ее, пока мог.
Теперь -- приходится себя беречь.
К счастью, я нашел для этого средство, это -- прекращение репетиций в тех случаях, когда они идут недостойно для нашего театра.
Я счастлив, что сделал это открытие, и буду применять его всегда.
В одну из мучительных минут для режиссера я мог быть некорректен по отношению к Вам.
Если это так, охотно прошу извинения. Если же Вы были некорректны ко мне, не мне учить Вас, что Вам делать.
С почтением
К. Алексеев
7 ноября 1906 г.