Да здравствует Россия! Да здравствует самодержавие! Бей Петлюру! 2 страница

– Лежите и не шевелитесь, – прошептала она, – а я буду вам гладить голову.

Она протянулась с ним рядом, и он почувствовал прикосновение ее коленей. Рукой она стала водить от виска к волосам. Ему стало так хорошо, что он думал только об одном, как бы не заснуть.

И вот он заснул. Спал долго, ровно и сладко. Когда проснулся, узнал, что плывет в лодке по жаркой реке, что боли все исчезли, а за окошком ночь медленно бледнеет да бледнеет. Не только в домике, но во всем мире и Городе была полная тишина. Стеклянно жиденько-синий свет разливался в щелях штор. Женщина, согревшаяся и печальная, спала рядом с Турбиным. И он заснул.

 

___________

 

Утром, около девяти часов, случайный извозчик у вымершей Мало-Провальной принял двух седоков – мужчину в черном штатском, очень бледного, и женщину. Женщина, бережно поддерживая мужчину, цеплявшегося за ее рукав, привезла его на Алексеевский спуск. Движения на Спуске не было. Только у подъезда № 13 стоял извозчик, только что высадивший странного гостя с чемоданом, узлом и клеткой.

 

 

Они нашлись[216]! Никто не вышел в расход, и нашлись в следующий же вечер.

«Он», – отозвалось в груди Анюты, и сердце ее прыгнуло, как Лариосикова птица. В занесенное снегом оконце турбинской кухни осторожно постучали со двора. Анюта прильнула к окну и разглядела лицо. Он, но без усов... Он[217]!.. Анюта обеими руками пригладила черные волосы, открыла дверь в сени, а из сеней в снежный двор, и Мышлаевский оказался необыкновенно близко от нее. Студенческое пальто с барашковым воротником и фуражка... исчезли усы... Но глаза, даже в полутьме сеней, можно отлично узнать. Правый в зеленых искорках, как уральский самоцвет, а левый темный... И меньше ростом стал...

Анюта дрожащей рукой закинула крючок, причем исчез двор, а полосы из кухни исчезли оттого, что пальто Мышлаевского обвило Анюту, и очень знакомый голос шепнул:

– Здравствуйте, Анюточка... Вы простудитесь... А в кухне никого нет, Анюта?

– Никого нет, – не помня, что говорит, и тоже почему-то шепотом ответила Анюта. – «Целует, губы гладкие стали», – в сладостнейшей тоске подумала она и зашептала:

– Виктор Викторович... пустите... Елене...

– При чем тут Елена... – укоризненно шепнул голос, пахнущий одеколоном и табаком, – что вы, Анюточка[218]...

– Виктор Викторович, пустите, закричу, как Бог свят, – страстно сказала Анюта и обняла за шею Мышлаевского, – у нас несчастье – Алексея Васильевича ранили...

Удав мгновенно выпустил.

– Как ранили? А Никол?!

– Никол жив-здоров, а Алексей Васильевича ранили.

Полоска света из кухни, двери.

В столовой Елена, увидев Мышлаевского, заплакала и сказала:

– Витька, ты жив... Слава Богу... А вот у нас... – Она всхлипнула и указала на дверь к Турбину. – Сорок у него... скверная рана...

– Мать честная, – ответил Мышлаевский, сдвинув фуражку на самый затылок, – как же это он подвернулся?

Он повернулся к фигуре, склонившейся у стола над бутылью и какими-то блестящими коробками.

– Вы доктор, позвольте узнать?

– Нет, к сожалению, – ответил печальный и тусклый голос, – не доктор. Разрешите представиться: Ларион Суржанский.

 

___________

 

Гостиная. Дверь в переднюю заперта и задернута портьера, чтобы шум и голоса не достигали к Турбину. Из спальни его вышли и только что уехали остробородый в золотом пенсне, другой бритый – молодой, и, наконец, седой, старый и умный в тяжелой шубе, в боярской шапке, профессор, самого же Турбина учитель. Елена провожала их, и лицо ее стало каменным. Говорили – тиф, тиф... и накликали.

– Кроме раны, – сыпной тиф!..

И ртутный столб на сорока и... «Юлия!»[219]. В спаленке красноватый жар. Тишина, а в тишине бормотание про лесенку и звонок «бр-рынь»...

 

___________

 

– Здоровеньки булы, пане добродзию, – сказал Мышлаевский ядовитым шепотом и расставил ноги. Шервинский, густо-красный, косил глазом. Черный костюм сидел на нем безукоризненно, глядело чудное белье и галстук бабочкой, на ногах лакированные ботинки. «Артист оперной студии Крамского»[220]. Удостоверение в кармане. – Чому ж це вы без погон?.. – продолжал Мышлаевский. – «На Владимирской развеваются русские флаги... Две дивизии сенегалов в одесском порту и сербские квартирьеры... Поезжайте, господа офицеры, на Украину и формируйте части»... за ноги вашу мамашу?..

– Чего ты пристал?.. – ответил Шервинский. – Я, что ль, виноват?.. При чем здесь я?.. Меня самого чуть не убили. Я вышел из штаба последним ровно в полдень, когда с Печерска показались неприятельские цепи.

– Ты герой, – ответил Мышлаевский, – но надеюсь, что его сиятельство, главнокомандующий, успел уйти раньше... Равно как и его светлость, пан гетман... его мать... Льщу себя надеждой, что они в безопасном месте. Родине нужны их жизни. Кстати, не можешь ли ты мне указать, где именно они находятся?

– Зачем тебе?

– Вот зачем. – Мышлаевский сложил правую руку в кулак и постучал ею по ладони левой. – Ежели бы мне попалось это самое сиятельство и светлость, я бы одного взял за левую ногу, а другого за правую, перевернул бы и тюкал бы головой о мостовую до тех пор, пока мне это не надоело бы. А вашу штабную ораву в сортире нужно утопить!..

Шервинский побагровел.

– Ну, все-таки ты поосторожней, пожалуйста, – начал он, – полегче!.. Имей в виду, что князь и штабных бросил. Два его адъютанта с ним уехали, а остальные на произвол судьбы.

– Ты знаешь, что сейчас в музее сидит тысяча человек наших[221], голодные, с пулеметами?.. Ведь их петлюровцы, как клопов, передушат!.. Ты знаешь, как убили полковника Ная?.. Единственный был...

– Отстань от меня, пожалуйста! – не на шутку сердясь, крикнул Шервинский. – Что это за тон?!. Я такой же офицер, как и ты!

Ну, господа, бросьте, – Карась вклинился между Мышлаевским и Шервпнским, – совершенно нелепый разговор. Что ты в самом деле лезешь к нему? Бросим, это ни к чему не ведет...

– Тише, тише, – горестно зашептал Николка, – к нему слышно...

Мышлаевский сконфузился, помялся.

– Ну, не волнуйся, баритон. Это я так... Ведь сам понимаешь...

– Довольно странно!..

– Позвольте, господа, потише... – Николка насторожился и потыкал ногой в пол. Все прислушались. Снизу из квартиры Василисы донеслись голоса. Глуховато расслышали, что Василиса весело рассмеялся и немножко истерически как будто. Как будто в ответ, что-то радостно и звонко прокричала Ванда. Потом поутихло. Еще немного и глухо побубнили голоса.

– Ну, вещь поразительная, – глубокомысленно сказал Николка, – у Василисы гости!.. Гости. Да еще в такое время. Настоящее светопреставление.

– Да, тип ваш Василиса, – скрепил Мышлаевский.

 

___________

 

Это было около полуночи, когда Турбин после впрыскивания морфия уснул, а Елена расположилась в кресле у его постели. В гостиной составился военный совет.

Решено было всем оставаться ночевать. Во-первых, ночью, даже с хорошими документами, ходить ни к чему. Во-вторых, тут и Елене лучше – то да се... помочь. А самое главное, что дома в такое времечко именно лучше не сидеть, а находиться в гостях. А еще, самое главное, и делать нечего! А вот винт составить можно.

– Вы играете? – спросил Мышлаевский у Лариосика.

Лариосик покраснел, смутился и сразу все выговорил, и что в винт он играет, но очень, очень плохо... Лишь бы его не ругали, как ругали в Житомире податные инспектора... Что он потерпел драму, но здесь, у Елены Васильевны, оживает душой, потому что это совершенно исключительный человек Елена Васильевна и в квартире у них тепло и уютно, в особенности замечательны кремовые шторы на всех окнах, благодаря чему чувствуешь себя оторванным от внешнего мира... А он, этот внешний мир... согласитесь сами, грязен, кровав и бессмыслен!

– Вы, позвольте узнать, стихи сочиняете? – спросил Мышлаевскнй, внимательно всматриваясь в Лариосика.

– Пишу, – скромно краснея, произнес Лариосик.

– Так... Извините, что я вас перебил... Так бессмыслен, вы говорите?.. Продолжайте, пожалуйста...

– Да, бессмыслен, а наши израненные души ищут покоя вот именно за такими кремовыми шторами...

– Ну, знаете, что касается покоя, не знаю, как у вас в Житомире, а здесь, в Городе, пожалуй, вы его не найдете... Ты щетку смочи водкой, а то пылишь здорово. Свечи есть? Бесподобно. Мы вас выходящим в таком случае запишем... Впятером именно покойная игра...

– И Николка, как покойник, играет, – вставил Карась.

– Ну, что ты, Федя. Кто в прошлый раз под печкой проиграл? Ты сам и пошел в ренонс. Зачем клевещешь?

– Блакитный петлюровский крап...

– Именно за кремовыми шторами и жить. Все смеются почему-то над поэтами...

– Да храни Бог!.. Зачем же вы в дурную сторону мой вопрос приняли. Я против поэтов ничего не имею. Не читаю я, правда, стихов...

– И других никаких книг, за исключением артиллерийского устава и первых пятнадцати страниц римского права... На шестнадцатой странице война началась, он и бросил...

– Врет, не слушайте... Ваше имя и отчество – Ларион Иванович?

Лариосик объяснил, что он Ларион Ларионович, но что ему так симпатично все общество, которое даже не общество, а дружная семья, что он очень желал бы, чтобы его называли по имени «Ларион» без отчества... Если, конечно, никто ничего не имеет против?

– Как будто симпатичный парень... – шепнул сдержанный Карась Шервинскому.

– Ну, что ж... сойдемся поближе... Отчего ж... Врет: если угодно знать, «Войну и мир» читал... Вот, действительно, книга! До самого конца прочитал – и с удовольствием. А почему? Потому что писал не обормот какой-нибудь, а артиллерийский офицер[222]. У вас десятка? Вы со мной... Карась с Шервинским... Николка, выходи!

– Только вы меня, ради Бога, не ругайте, – как-то нервически попросил Лариосик.

– Ну, что вы, в самом деле. Что мы, папуасы какие-нибудь? Это у вас, видно, в Житомире такие податные инспектора отчаянные, они вас и напугали... У нас принят тон строгий!

– Помилуйте, можете быть спокойны, – отозвался Шервинский, усаживаясь.

– Две пики... Да-с... вот-с писатель был граф Лев Николаевич Толстой, артиллерии поручик... Жалко, что бросил служить... пас... до генерала бы дослужился... Впрочем, что ж, у него имение было... Можно от скуки и роман написать... зимой делать не черта... В имении это просто. Без козыря...

– Три бубны, – робко сказал Лариосик.

– Пас, – отозвался Карась.

– Что же вы? Вы прекрасно играете. Вас не ругать, а хвалить нужно. Ну, если три бубны, то мы скажем – четыре пики. Я сам бы в имение теперь с удовольствием поехал...

– Четыре бубны, – подсказал Лариосику Николай, заглядывая в карты.

– Четыре? Пас.

– Пас.

При трепетном стеариновом свете свечей, в дыму папирос, волнующийся Лариосик купил. Мышлаевский, словно гильзы из винтовки, разбросал партнерам по карте[223].

– М-малый в пиках, – скомандовал он и поощрил Лариосика: – Молодец!

Карты из рук Мышлаевского летели беззвучно, как кленовые листья. Шервинский швырял аккуратно, Карась – не везет! – хлестко. Лариосик, вздыхая, тихонько выкладывал, словно удостоверения личности.

– «Папа-мама», видали мы это, – сказал Карась.

Мышлаевский вдруг побагровел, швырнул карты на стол и, зверски выкатив глаза на Лариосика, рявкнул:

– Какого же ты лешего мою даму долбанул? Ларион!!!

– Здорово! Га-га-га, – хищно обрадовался Карась, – без одной!

Страшный гвалт поднялся за зеленым столом, и языки на свечах закачались. Николка, шипя и взмахивая руками, бросился прикрывать дверь и задергивать портьеру.

– Я думал, что у Федора Николаевича король, – мертвея, вымолвил Лариосик.

– Как это можно думать... – Мышлаевский старался не кричать, поэтому из горла у него вылетало сипение, которое делало его еще более страшным, – если ты его своими руками купил и мне прислал? А? Ведь это черт знает, – Мышлаевский ко всем поворачивался, – ведь это... Он покоя ищет! А? А без одной сидеть – это покой? Считанная же игра! Надо все-таки вертеть головой, это же не стихи!

– Постой! Может быть, Карась...

– Что может быть? Ничего не может быть, кроме ерунды! Вы извините, батюшка, может, в Житомире так и играют, но это черт знает что такое!.. Вы не сердитесь... но Пушкин или Ломоносов хоть стихи и писали, а такую штуку никогда бы не устроили... или Надсон, например!

– Тише, ты! Ну, что налетел? Со всяким бывает.

– Я так и знал, – забормотал Лариосик... – Мне не везет...

Стой! Ст...

И разом наступила полная тишина. В отдалении за многими дверями в кухне затрепетал звоночек[224]. Помолчали. Послышался стук каблуков, раскрылись двери, появилась Анюта[225]. Голова Елены мелькнула в передней. Мышлаевский побарабанил по сукну и сказал:

– Рановато как будто? А?

– Да, рано, – отозвался Николка, считающийся самым сведущим специалистом по вопросу обысков.

– Открывать идти? – беспокойно спросила Анюта.

– Нет, Анна Тимофеевна, – ответил Мышлаевский, – повремените, – он, кряхтя, поднялся с кресла, – вообще теперь я буду открывать, а вы не затрудняйтесь...

– Вместе пойдем, – сказал Карась[226].

– Ну, – заговорил Мышлаевский и сразу поглядел так, словно стоял перед взводом, – так-с. Там, стало быть, в порядке... У доктора – сыпной тиф и прочее. Ты, Лена, – сестра... Карась, ты за медика сойдешь – студента... Ушейся в спальню... Шприц там какой-нибудь возьми... Много нас... Ну, ничего...

Звонок повторился нетерпеливо, Анюта дернулась, и все стали еще серьезнее.

– Успеется, – сказал Мышлаевский и вынул из заднего кармана брюк маленький черный револьвер, похожий на игрушечный.

– Вот это напрасно, – сказал, темнея, Шервинский, – это я тебе удивляюсь. Ты-то мог бы быть поосторожнее. Как же ты по улице шел?

– Не беспокойся, – серьезно и вежливо ответил Мышлаевский, – устроим. Держи, Николка, и играй к черному ходу или к форточке. Если петлюровские архангелы, закашляюсь я, сплавь, только чтоб потом найти. Вещь дорогая, под Варшаву со мной ездила... У тебя все в порядке?

– Будь покоен, – строго и гордо ответил специалист Николка, овладевая револьвером.

– Итак, – Мышлаевский ткнул пальцем в грудь Шервинского и сказал: – Певец, в гости пришел, – в Карася, – медик, – в Николку, – брат, – Лариосику, – жилец-студент. Удостоверение есть?

– У меня паспорт царский, – бледнея, сказал Лариосик, – и студенческий харьковский.

– Царский под ноготь, а студенческий показать!

Лариосик зацепился за портьеру, а потом убежал.

– Прочие – чепуха. Женщины... – продолжал Мышлаевский, – нуте-с, удостоверения у всех есть? В карманах ничего лишнего?.. Эй, Ларнон!.. Спроси там у него, оружия нет ли?

– Эй, Ларион! – окликнул в столовой Николка. – Оружие?

– Нету, нету, Боже сохрани, – откликнулся откуда-то Лариосик.

Звонок повторился отчаянный, долгий, нетерпеливый.

– Ну, Господи благослови, – сказал Мышлаевский и двинулся. Карась исчез в розовой спальне Турбина.

– Пасьянс раскладывали, – сказал Шервинский и задул свечи.

Три двери вели в квартиру Турбиных. Первая из передней на лестницу, вторая стеклянная, замыкавшая собственно владение Турбиных. Внизу за стеклянной дверью темный холодный парадный ход, в который выходила сбоку дверь Лисовичей; а коридор замыкала уже последняя дверь на улицу.

Двери прогремели, и Мышлаевский внизу крикнул:

– Кто там?

Вверху за своей спиной на лестнице почувствовал какие-то силуэты. Приглушенный голос за дверью взмолился:

– Звонишь, звонишь... Тальберг-Турбина тут?.. Телеграмма ей... Откройте...

«Так-с», – мелькнуло в голове у Мышлаевекого, и он закашлялся болезненным кашлем. Один силуэт сзади на лестнице исчез. Мышлаевский осторожно открыл болт, повернул ключ и открыл дверь, оставив ее на цепочке.

– Давайте телеграмму, – сказал он, становясь боком к двери, так, что она прикрывала его. Рука в сером просунулась и подала ему маленький конвертик. Пораженный Мышлаевский увидал, что это действительно телеграмма.

– Распишитесь, – злобно сказал голос за дверью. Мышлаевский метнул взгляд и увидал, что на улице только один.

– Анюта, Анюта! – бодро, выздоровев от бронхита, вскричал Мышлаевский. – Давай карандаш!

Вместо Акюты к нему сбежал Карась, подал. На клочке, выдернутом из квадратика, Мышлаевский нацарапал: «Тур», шепнул Карасю:

– Дай двадцать пять...

Дверь загремела... Заперлась...

Ошеломленный Мышлаевский с Карасем поднялись вверх. Сошлись решительно все. Елена развернула квадратик и машинально вслух прочла слова:

«Страшное несчастье постигло Лариосика точка Актер оперетки Липский...»

– Боже мой, – вскричал багровый Лариосик, – это она!

– Шестьдесят три слова, – восхищенно ахнул Николка, – смотри, кругом исписано.

– Господи! – воскликнула Елена. – Что же это такое? Ах, извините, Ларион... что начала читать. Я совсем про нее забыла!

– Что это такое? – спросил Мышлаевский.

– Жена его бросила, – шепнул на ухо Николка, – такой скандал...

Страшный грохот в стеклянную дверь, как обвал с горы, влетел в квартиру. Анюта взвизгнула. Елена побледнела и начала клониться к стене. Грохот был так чудовищен, страшен, нелеп, что даже Мышлаевский переменился в лице. Шервинский подхватил Елену, сам бледный... Из спальни Турбина послышался стон.

– Двери!.. – крикнула Елена.

По лестнице вниз, спутав стратегический план, побежали Мышлаевский, за ним Карась, Шервинский и насмерть испуганный Лариосик.

– Это уже хуже, – бормотал Мышлаевский.

За стеклянной дверью взметнулся черный одинокий силуэт, оборвался грохот.

– Кто там? – загремел Мышлаевский, как в цейхгаузе.

– Ради Бога!.. Ради Бога!.. Откройте, Лисович – я!.. Лисович[227]! – вскричал силуэт. – Лисович – я!.. Лисович!..

Василиса был ужасен... Волосы с просвечивающей розоватой лысинкой торчали вбок. Галстук висел на боку, и полы пиджака мотались, как дверцы взломанного шкафа. Глаза Василисы были безумны и мутны, как у отравленного. Он показался на последней ступеньке, вдруг качнулся и рухнул на руки Мышлаевскому. Мышлаевский принял его и еле удержал, сам присел к лестнице и сипло, растерянно крикнул:

– Карась! Воды!!!

 

 

Был вечер. Время подходило к одиннадцати часам. По случаю событий значительно раньше, чем обычно, опустела и без того не очень людная улица.

Шел жидкий снежок, пушинки его мерно летали за окном, а ветви акации у тротуара, летом темнившие окна Турбиных, все более обвисали в своих снежных гребешках.

Началось с обеда, и пошел нехороший тусклый вечер с неприятностями, с сосущим сердцем. Электричество зажглось почему-то в полсвета, а Ванда накормила за обедом мозгами. Вообще говоря, мозги пища ужасная а в Вандином приготовлении – невыносимая. Был перед мозгами еще суп, в который Ванда налила постного масла, и хмурый Василиса встал из-за стола с мучительной мыслью, что будто он и не обедал вовсе. Вечером же была масса хлопот, и все хлопот неприятных, тяжелых. В столовой стоял столовый стол кверху ножками и пачка Лебидь-Юрчиков лежала на полу[228].

– Ты дура, – сказал Василиса жене.

Ванда изменилась в лице и ответила:

– Я знала, что ты хам, уже давно. Твое поведение в последнее время достигло геркулесовых столбов.

Василисе мучительно захотелось ударить ее со всего размаху косо по лицу так, чтоб она отлетела и стукнулась об угол буфета. А потом еще раз, еще и бить ее до тех пор, пока это проклятое, костлявое существо не умолкнет, не признает себя побежденным. Он – Василиса, измучен ведь, он, в конце концов, работает, как вол, и он требует, требует, чтобы его слушались дома. Василиса скрипнул зубами и сдержался, нападение на Ванду было вовсе не так безопасно, как это можно было предположить.

– Делай так, как я говорю, – сквозь зубы сказал Василиса, – пойми, что буфет могут отодвинуть, и что тогда? А это никому не придет в голову. Все в городе так делают.

Ванда повиновалась ему, и они вдвоем взялись за работу – к столу с внутренней стороны кнопками пришпиливали денежные бумажки.

Скоро вся внутренняя поверхность стола расцветилась и стала похожа на замысловатый шелковый ковер.

Василиса, кряхтя, с налитым кровью лицом, поднялся и окинул взором денежное поле.

– Неудобно, – сказала Ванда, – понадобится бумажка, нужно стол переворачивать.

– И перевернешь, руки не отвалятся, – сипло ответил Василиса, – лучше стол перевернуть, чем лишиться всего. Слышала, что в городе делается? Хуже, чем большевики. Говорят, что повальные обыски идут, все офицеров ищут.

В одиннадцать вечера Ванда принесла из кухни самовар и всюду в квартире потушила свет. Из буфета достала кулек с черствым хлебом и головку зеленого сыра. Лампочка, висящая над столом в одном из гнезд трех-гнездной люстры, источала с неполно накаленных нитей тусклый красноватый свет.

Василиса жевал ломтик французской булки, и зеленый сыр раздражал его до слез, как сверлящая зубная боль. Тошный порошок при каждом укусе сыпался вместо рта на пиджак и за галстух. Не понимая, что мучает его, Василиса исподлобья смотрел на жующую Ванду[229].

– Я удивляюсь, как легко им все сходит с рук, – говорила Ванда, обращая взор к потолку, – я была уверена, что убьют кого-нибудь из них. Нет, все вернулись, и сейчас опять квартира полна офицерами...

В другое время слова Ванды не произвели бы на Василису никакого впечатления, но сейчас, когда вся его душа горела в тоске, они показались ему невыносимо подлыми.

– Удивляюсь тебе, – ответил он, отводя взор в сторону, чтобы не расстраиваться, – ты прекрасно знаешь, что, в сущности, они поступили правильно. Нужно же кому-нибудь было защищать город от этих (Василиса понизил голос) мерзавцев... И притом напрасно ты думаешь, что так легко сошло с рук... Я думаю, что он...

Ванда впилась глазами и закивала головой.

– Я сама, сама сразу это сообразила... Конечно, его ранили...

– Ну, вот, значит, нечего и радоваться – «сошло, сошло»...

Ванда лизнула губы.

– Я не радуюсь, я только говорю «сошло», а вот мне интересно знать, если, не дай Бог, к нам явятся и спросят тебя, как председателя домового комитета, а кто у вас наверху? Были они у гетмана? Что ты будешь говорить?

Василиса нахмурился и покосился:

– Можно будет сказать, что он доктор... Наконец, откуда я знаю? Откуда?

– Вот то-то, откуда...

На этом слове в передней прозвенел звонок. Василиса побледнел, а Ванда повернула жилистую шею.

Василиса, шмыгнув носом, поднялся со стула и сказал:

– Знаешь что? Может быть, сейчас сбегать к Турбиным, вызвать их?

Ванда не успела ответить, потому что звонок в ту же минуту повторился.

– Ах, Боже мой, – тревожно молвил Василиса, – нет, нужно идти.

Ванда глянула в испуге и двинулась за ним. Открыли дверь из квартиры в общий коридор. Василиса вышел в коридор, пахнуло холодком, острое лицо Ванды, с тревожными, расширенными глазами, выглянуло. Над ее головой в третий раз назойливо затрещало электричество в блестящей чашке.

На мгновенье у Василисы пробежала мысль постучать в стеклянные двери Турбиных – кто-нибудь сейчас же вышел, и не было бы так страшно. И он побоялся это сделать. А вдруг: «Ты чего стучал? А? Боишься чего-то?» – и, кроме того, мелькнула, правда слабая, надежда, что, может быть, это не они, а так что-нибудь...

– Кто... там? – слабо спросил Василиса у двери.

Тотчас же замочная скважина отозвалась в живот Василисы сиповатым голосом, а над Вандой еще и еще затрещал звонок.

– Видчиняй, – хрипнула скважина, – из штабу. Та не отходи, а то стрельнем через дверь...

– Ах, Бож... – выдохнула Ванда.

Василиса мертвыми руками сбросил болт и тяжелый крючок, не помнил и сам, как снял цепочку.

– Скорийш... – грубо сказала скважина.

Темнота с улицы глянула на Василису куском серого неба, краем акации, пушинками. Вошло всего трое, но Василисе показалось, что их гораздо больше.

– Позвольте узнать... по какому же поводу?

– С обыском, – ответил первый вошедший волчьим голосом и как-то сразу надвинулся на Василису. Коридор повернулся, и лицо Ванды в освещенной двери показалось резко напудренным.

– Тогда, извините, пожалуйста, – голос Василисы звучал бледно, бескрасочно, – может быть, мандат есть? Я, собственно, мирный житель... не знаю, почему же ко мне? У меня – ничего, – Василиса мучительно хотел сказать по-украински и сказал, – нема.

– Ну, мы побачимо, – ответил первый.

Как во сне двигаясь под напором хрустящих в двери, как во сне их видел Василиса. В первом человеке все было волчье, так почему-то показалось Василисе. Лицо его узкое, глаза маленькие, глубоко сидящие, кожа серенькая, усы торчали клочьями, и небритые щеки запали сухими бороздами, он как-то странно косил, смотрел иноходью и тут, даже в узком пространстве, успел показать, что идет нечеловеческой, ныряющей походкой привычного к снегу и траве существа. Он говорил на страшном и неправильном языке – смеси русских и украинских слов, – языке, знакомом жителям Города, бывающим на Подоле, на берегу Днепра, где летом пристань свистит и вертит лебедками, где летом оборванные люди выгружают с барж арбузы... На голове у волка была папаха, и синий лоскут, обшитый сусальным позументом, свисал набок.

Второй – гигант, занял почти до потолка переднюю Василисы. Он был румян бабьим полным и радостным румянцем, молод, и ничего у него не росло на щеках. На голове у него был шлык с объеденными молью ушами, на плечах серая шинель, и на неестественно маленьких ногах ужасные скверные опорки.

Третий был с провалившимся носом, изъеденным сбоку гноеточащей коростой, и сшитой и изуродованной шрамом губой. На голове у него старая офицерская фуражка с красным околышем и следом от кокарды, на теле двубортный солдатский старинный мундир с медными позеленевшими пуговицами, на ногах черные штаны, на ступнях лапти, поверх пухлых, серых казенных чулок. Его лицо в свете лампы отливало в два цвета – восково-желтый и фиолетовый, глаза смотрели страдальчески злобно.

– Побачимо, побачимо, – повторил волк, – и мандат есть,

С этими словами он полез в карман штанов, вытащил смятую бумагу и ткнул ее Василисе. Один глаз его поразил сердце Василисы, а второй, левый, косой, проткнул бегло сундуки в передней.

На скомканном листке – четвертушке со штампом:

 

Штаб 1-го сичевого куреня

 

было написано химическим карандашом косо крупными каракулями:

 

Предписуется зробить обыск у жителя Василия Лисовича, по Алексеевскому спуску, дом № 13. За сопротивление карается росстрилом.

 

Начальник Штабу Проценко

Адъютант Миклун

 

В левом нижнем углу стояла неразборчивая синяя печать.

Цветы букетами зелени на обоях попрыгали немного в глазах Василисы, и он сказал, пока волк вновь овладевал бумажкой:

– Прохаю, пожалуйста, но у меня ничего...

Волк вынул из кармана черный, смазанный машинным маслом браунинг и направил его на Василису. Ванда тихонько вскрикнула: «Ай». Лоснящийся от машинного масла кольт, длинный и стремительный, оказался в руке изуродованного. Василиса согнул колени и немного присел, став меньше ростом. Электричество почему-то вспыхнуло ярко-бело и радостно.

– Хто в квартире? – сипловато спросил волк.

– Никого нету, – ответил Василиса белыми губами, – я та жинка.

– Нуте, хлопцы, – смотрите, та швидче, – хрипнул волк, оборачиваясь к своим спутникам, – нема часу.

Гигант тотчас тряхнул сундук, как коробку, а изуродованный шмыгнул к печке. Револьверы спрятались. Изуродованный кулаками постучал по стене, со стуком открыл заслонку, из черной дверцы ударило скуповатым теплом.

– Оружие е? – спросил волк.

– Честное слово... помилуйте, какое оружие...

– Нет у нас, – одним дыханьем подтвердила тень Ванды.

– Лучше скажи, а то бачил – росстрил? – внушительно сказал волк...

– Ей-Богу... откуда же?

В кабинете загорелась зеленая лампа, и Александр II, возмущенный до глубины чугунной души, глянул на трех. В зелени кабинета Василиса в первый раз в жизни узнал, как ходит, грозно вертя голову, предчувствие обморока. Все трое принялись первым долгом за обои. Гигант пачками, легко, игрушечно, сбросил с полки ряд за рядом книги, и шестеро рук заходили по стенам, выстукивая их... Туп... туп... глухо постукивала стена. Тук, отозвалась внезапно пластинка на тайнике. Радость сверкнула в волчьих глазах.

– Що я казав? – шепнул он беззвучно. Гигант продрал кожу кресла тяжелыми ногами, возвысился почти до потолка, что-то крякнуло, лопнуло под пальцами гиганта, и он выдрал из стены пластинку. Бумажный перекрещенный пакет оказался в руках волка. Василиса пошатнулся и прислонился к стене. Волк начал качать головою и долго качал, глядя на полумертвого Василису.

– Что же ты, зараза, – заговорил он горько, – шо ж ты? Нема, нема, ах ты, сучий хвост. Казал нема, а сам гроши в стенку запечатав? Тебя же убить треба!