Часть четвертая Возвращение 25 страница

Игнатов начинает собирать вещи. Да что собирать-то? Гражданская пара одежды – на нем. Вид из окна в трубочку не свернешь, в чемодан не положишь. Больше нечего брать – нет у него хозяйства, не обзавелся. Даже чемодана – и того нет. Уйдет отсюда пустым, как и пришел. И в душе тоже – пусто, как вынули все.

Чтобы занять руки хоть чем-то, решает разобрать бумаги. Мишка Бакиев тогда тоже – разбирал. Теперь пришло его, Игнатова, время. Он открывает большой стальной сейф. Здесь, в прохладных глубоких недрах, на пяти высоких крепких полках, хранится весь Семрук: дети и взрослые, старички и новенькие, живые и мертвые, их личная и трудовая жизнь, надежды, преступления, несчастья, успехи, наказания, рождения и смерти, болезни, производственные планы и реальные показатели, – все лежит, проштампованное и прошитое, аккуратно рассортированное, разложенное по стопкам, папкам, коробкам, тщательно перевязанное веревками, сжатое скрепками, впитавшее запах железа и чернил. Игнатов перебирает паспорта (нескольким переселенцам выдали, но хранить документы было предписано в комендатуре – во избежание), детские метрики (сам их выписывал, все до одной), фотографии, списки новоприбывших, заявления, доносы, характеристики, прошения, изъятые цензурой и не дошедшие до адресата, навеки похороненные в личных делах письма…

Люди, люди, люди – сотни лиц встают перед ним. Он был тем, кто встречал их здесь, на краю света. Гнал в тайгу, морил непосильной работой, железной рукой выжимал план, издевался, стращал, предавал наказанию. Строил для них дома, кормил, выбивал продовольственный фонд и лекарства, защищал от центра. Держал на плаву. А они – держали его.

В углу, на нижней полке, завалялось что-то – темное, плоское. Игнатов приседает на колени, тянется рукой, достает. Серая когда-то, а теперь бурая, в выцветших коричневых прямоугольниках и кругляшах печатей – папка «Дело». Не вставая с колен, раскрывает. Тонкие, пахнущие бумажной пылью листы, исчерканные карандашом и углем. Несколько жирно обведенных имен. На одном косая надпись в углу: Юзуф. Пара приставших к листам темно-рыжих еловых иголок.

В дверь стучат. Эх, не успел переодеться, мелькает запоздало. Быстро явились. Торопливо поднимается с колен, швыряет папку в сейф, закрывает дверцу. Встает посереди комнаты, закладывает руки за спину.

– Войдите, – произносит четко.

Дверь открывается – Зулейха.

Она медленно проходит в избу – бледная, осунувшаяся, по брови замотанная в платок. Останавливается, поднимает на него заплаканные, с припухшими покрасневшими веками глаза и тут же опускает. В открытое окно несется шум ветра, еле слышное гудение елей в тайге. Постояли, помолчали.

– По делу пришла? – говорит он наконец.

Зулейха кивает. Кожа ее со временем из белой стала желтоватой, восковой, на щеки мелко и часто легли тонкие морщины, а ресницы остались прежними, густыми.

– Отпусти моего сына, Иван. Уехать ему нужно.

– Куда?

– Учиться хочет. В городе. Не жизнь ему здесь, с нами.

Игнатов сжимает за спиной пальцы в кулак.

– Без паспорта? А если и с ним – все одно отметка будет в десятой графе. Кто ж его примет, кулацкого сына?

Она опускает голову ниже, словно хочет разглядеть что-то внизу, под ногами, и от этого становится еще меньше.

– Отпусти, Иван. Я знаю, ты можешь. Никогда тебя ни о чем не просила.

– Зато я – сколько просил! – он отворачивается, уходит к окну, подставляет лицо ветру. – Со счета сбился…

Скрип кровати – длинный, жалобный: Зулейха села на краешек, руки меж коленей зажала, голову совсем на грудь опустила, одна макушка видна.

– Возьми о чем просил. Если еще не раздумал.

– Не этого я хотел, Зулейха. – Игнатов смотрит на серое полотнище Ангары в мелкой пенной ряби. – Не так.

– И я – не этого. Но сын-то мой – не виноват…

Из-за поворота показывается знакомый коричневый прямоугольник – кузнецовский катер. Надо же, сам пожаловал. Значит, точно: снимать.

– Уходи, Зулейха, – говорит Игнатов, наблюдая, как катер стремительно идет к берегу.

Застегивает на груди пиджак (решил – не будет в форму переодеваться, слишком много чести). Прочесывает пятерней поредевший чуб. Когда поворачивается в комнату – ее уже нет.

 

Кузнец как вошел, глянул на сурового Игнатова у окна, на его вычищенную форму на гвозде, – все понял.

– Ждал меня, – говорит.

Слов лишних терять не стал: открыл планшет, документ – на стол, рядом – бутылку беленькой (плоскую, с яркой этикеткой – видно, трофейную). Игнатов бутылку – как не видит. А документ взял, пробежал глазами: освободить от занимаемой должности… лишить звания как дискредитировавшего себя за время работы в органах и недостойного в связи с этим звания старшего лейтенанта… уволить в запас по служебному несоответствию…

– Где у тебя тут стаканы-то? – Кузнец с усилием крутит винтовую крышку (умеют же закупорить, империалисты!), рыщет взглядом по избе.

Игнатов холодными пальцами складывает бумагу, убирает в карман.

– Из органов-то за что? – говорит. – Из комендантов погнал – ладно! А из органов?

Кузнец, не найдя стаканы, бросает крышку на пол и протягивает бутылку Игнатову: будешь? Не получив ответа, опрокидывает в себя. Струя входит в его открытую пасть длинно и ровно, как штык. Отпив добрую треть, крякает, мычит, трясет полысевшей башкой.

– Не нужен ты мне в органах, Ваня. Ни здесь, ни где еще.

Сука.

Игнатов смотрит на вмиг раскрасневшееся обрюзгшее лицо, старчески обвисшие над губой серые усы, рыхлую складку под римским подбородком, нависающую над петлицами. Сейчас бы этой самой бутылкой – по черепу, а потом кулаком – по отъевшейся роже, по обильному пузу… Но нет в сердце привычной холодной злости, нет ярости, нет отчаяния. Пусто.

– Некуда мне идти отсюда, Зина.

– Так оставайся, – просто говорит тот. – На вольняшек запрет, но тебя-то пристроим, в лесу работа найдется. Дома пустые есть – вселяйся, живи. Бабу себе заведешь на старости лет.

– А заместо меня – Горелова, значит?

Кузнец опять втыкает в себя бутылку, пьет. Ведет ладонью по могучей груди, словно провожая льющуюся жидкость – от горла по глотке вниз, через грудь, к животу. Громко и пахуче выдыхает, кивает:

– Он здесь свой человек – не подкачает.

– Сгноит всех к едреной матери, – Игнатов задумчиво смотрит из окна.

– Дисциплину наладит! – Кузнец поднимает вверх мясистый палец, косит блестящим глазом. – Тебя не тронет, не боись. Сам прослежу по старой памяти. – Выливает в рот остатки водки, со стуком ставит бутылку на стол; поднимается, уронив за собой стул. – Давай, Игнатов, пять минут на сборы. Комендатуру сдашь Горелову. – И не прощаясь, идет к двери.

Из окна видно, как поджидавший у крыльца Горелов (подслушивал, собака?) подхватывает отяжелевшего от водки Кузнеца и уводит по тропе вниз, заботливо придерживая за расплывшуюся талию.

Игнатов открывает сейф, достает из пачки метрик одну – Юзуф Валиев, 1930 года рождения. Бросает в холодную черную дыру печного створа, чиркает спичкой – бумага занимается быстро, маленьким и жарким огоньком. Секунду подумав, бросает туда же и старую папку «Дело».

Пока листы медленно вздымают тлеющие углы и, потрескивая, исчезают в оранжевом пламени, он берет чистый метричный бланк, обмакивает перо в чернила и выводит: Иосиф Игнатов, 1930 года рождения. Мать: Зулейха Валиева, крестьянка. Отец: Иван Игнатов, красноармеец.

Ставит печать, убирает метрику в карман. Ключ от комендатуры кладет на стол. Выходит вон.

Безупречно чистая форма остается висеть на гвозде, на алом околыше фуражки греется солнечный луч. В печи корчатся, сливаясь, слипаясь, сплавляясь в черную золу, давно забытые имена; тлеют, превращаются в легкий дым, улетают в трубу.

 

Зулейха открывает глаза. Солнце бьет, слепит, режет голову на части. Вокруг в искрящемся хороводе солнечных лучей дрожат еле различимые очертания деревьев.

– Тебе плохо? – Юзуф наклоняется к ней, заглядывает в лицо. – Хочешь, я никуда не поеду?

Глаза у сына огромные, густо-зеленые – ее глаза. На Зулейху смотрят с сыновьего лица ее глаза. Она мотает головой, тянет его дальше, в лес…

Когда Игнатов пришел – с застывшим лицом, весь словно замороженный, – и принес метрику Юзуфа, еще хрусткую, остро пахнущую новой бумагой и свежими чернилами, она сначала растерялась.

– Скорее пусть уходит, – сказал он. – Немедленно, сейчас.

Зулейха засуетилась, кинулась собирать вещи, еды какой.

– Некогда, – Игнатов положил ей руку на плечо. – Так пусть идет, пустым.

В правый нагрудный карман ветхого, истертого до легкости пиджака с разномастными пуговицами Юзуф положил два письма из тайника, в левый – новую метрику и толстую пачку мятых разноцветных купюр – тоже Игнатов дал, Зулейха столько денег в жизни не видела. Вот и все, что взял с собой.

Она даже не успела сказать Игнатову спасибо – тот ушел быстро, как исчез. А Зулейха с сыном побежали в тайгу, к утесу, где была спрятана старая лодка Лукки.

Окольными тропами вдоль задних дворов с аккуратными квадратами грядок; мимо густо заросшей мхом и будто сжавшейся, присевшей от времени избенки клуба; мимо широких полотен колхозных полей, на которых уже брызнули зеленым первые робкие всходы.

Никто не заметил их исчезновения. Только истрескавшиеся желто-бурые черепа на покосившихся кольях неотрывно смотрели вслед всепонимающим взглядом черных глазниц. Один из черепов – самый крупный, медвежий, – давно уже упал наземь, укатился в бурьян и треснул надвое; мелкая рыжеголовая птаха свила в нем гнездо и теперь, сидя на отложенных яйцах, беспокойно озиралась, провожала глазками двух торопливо шагающих в урман людей.

Юзуф и Зулейха бегут уже долго. Старые ели протягивают лапы, колют плечи, руки, щеки. Звенит, гремит, гудит под ногами Чишмэ. Круглая поляна хлещет по коленям высокими травами.

Зулейха останавливается перевести дух, дышит тяжело, хватает воздух ртом; от быстрого бега нос и горло режет – больно. Мимо проплывают кусты, стволы, кроны; яркая зелень сверкает изумрудом, вспыхивает проблесками солнца, бьет по глазам – больно. Под ногами зыбко, обманчиво мнется хвоя, то и дело топорщась острыми камнями шишек; корни деревьев вяжутся узлами, цепляют башмаки; глинистый подъем крут и жесток, ступать – больно. Больно ногам, больно спине, больно в груди; в горле, в животе, в глазах – везде.

– Скажи – и я останусь, – Юзуф опять останавливается, ищет ее глаза.

Нет сил посмотреть на него. Не поднимая лицо, Зулейха толкает сына дальше: вперед, вверх.

Нестерпимо ярким, раскаленным цветом горят красноствольные сосны. Качаются под ногами мшистые валуны, норовя скинуть Зулейху. Мелкие зубцы колючек на раскидистом сухом кустарнике рвут платье. Вот и вершина утеса: слепящая, до рези в глазах, синева Ангары; неприметная, почти звериная тропинка вниз, к реке: Юзуфу – туда.

– Мама.

Вот он стоит перед ней – высокий, нескладный, виноватый. Она отворачивает взгляд: молчи, сынок, не делай больнее.

– Мама.

Юзуф протягивает руки, хочет обнять на прощание – она выставляет ладони вперед: не подходи! Он хватает ее руки, сжимает в своих – Зулейха вырывается, толкает его вниз: уходи – скорее, немедленно, сейчас. Сжимает зубы – держит боль, чтобы не выплеснулась.

Беспомощно, потерянно он смотрит на нее, затем опускает глаза, шагает к обрыву. На краю оборачивается – мать прижала ладони к горлу, отвернула лицо. Он выдыхает резко – и ныряет с утеса вниз, по извилистой тропке меж валунов, ссыпается по шуршащим камням, перебирает ногами, летит. Ангара раскрывает широкие синие объятия, приближается, небо – удаляется.

Уже внизу, у прибрежных кустов, Юзуф останавливается, находит глазами тоненькую фигурку на вершине, машет рукой – мать стоит неподвижно, как каменный столб, как дерево; бьются по ветру ее длинные полураспустившиеся косы. Кажется, она так и не посмотрела на него.

Он юркает под зеленые сугробы зелени у воды. Отвязывает лодку, отталкивается ногой – течение тотчас подхватывает его, несет, устремляет вперед. Юзуф вставляет весла в уключины, плещет ледяной водой на разгоряченное лицо. Оборачивается, вновь тянет руку в далекую вышину – мать по-прежнему не шевелится, лишь ветер треплет легкий ситец старенького платья.

Зулейха не смогла удержать боль внутри, и боль выплеснулась, затопила все вокруг – блескучую ангарскую воду, малахит берегов и холмов, утес, на котором стоит Зулейха, небосвод в белой пене облаков. Чайки режут лезвиями крыльев воздух – больно, ветер гнет лохматые верхушки елей – больно, весла Юзуфа вспарывают реку, унося его за горизонт, к Енисею, – больно. Смотреть на это – больно. Даже дышать – больно. Закрыть бы глаза, не видеть ничего, не чувствовать, но…

Да Юзуф ли это там, на середине Ангары, в крошечной деревянной скорлупке? Зулейха вглядывается, напрягает острое охотничье зрение. В лодке стоит и отчаянно машет ей руками мальчик – темные волосы растрепаны, уши вразлет, загорелые ручки тонкие, хрупкие, голые коленки в темных ссадинах: семилетний Юзуф уезжает от нее, уплывает, прощается. Она вскрикивает, вскидывает руки, распахивает ладони – сынок! И машет, машет в ответ обеими руками – так сильно, широко, яростно, что вот-вот взлетит… Лодка удаляется, уменьшается – а глаза ее видят мальчика все лучше, яснее, отчетливее. Она машет до тех пор, пока его бледное лицо не исчезает за огромным холмом. И еще много после, долго машет.

Наконец опускает руки. С силой, намертво затягивает узел платка на шее. Поворачивается спиной к Ангаре и уходит с утеса.

Зулейха побредет, не замечая времени и дороги, стараясь не дышать, чтобы не множить боль. На Круглой поляне заметит идущего навстречу человека, седого, хромого, с палкой. Они с Игнатовым увидят друг друга и остановятся – он на одном краю поляны, она на другом.

Он вдруг поймет, как постарел: потерявшие зоркость глаза не смогут различить ни морщин на лице Зулейхи, ни седины в ее волосах. А она почувствует, что заполнившая мир боль не ушла, но дала ей вдохнуть.