Как Матео Колон познакомился с Моной Софией 2 страница
— Хорошо, давайте письмо. Мне пора идти, — произнес messere Витторио, снова просовывая руку сквозь решетку.
— Я еще не написал его. Если вы сумеете пройти мимо окна на обратном пути из часовни…
Декан тут же заметил, что messere Витторио задержался у галереи.
— Что вы там делаете? — зычно вопросил декан, уперев руки в бока и нахмурившись сильнее обычного.
Messere Витторио повозился с ремешками сандалии и поспешил к часовне.
— Что, со своим башмаком разговаривали? Messere ответил только растерянной смущенной улыбкой
У Матео Колона было совсем немного времени — пока не окончилась месса, — чтобы написать письмо.
Убедившись, что все скрылись в часовне, он снова вытащил тетрадь, спрятанную под небольшим пюпитром писать ему тоже было запрещено, — взял гусиное перо. Обмакнул в чернильницу и стал быстро заполнять последнюю страницу. Без сомнения, обет молчания, который наложил на него Трибунал, был обоснован; он имел совершенно иные явные цели — не допустить, чтобы сатанинское открытие распространилось, как семена, разносимые ветром. По этой же причине ему было запрещено писать. Времени оставалось мало. Он еще раз проверил, нет ли кого поблизости, и его перо снова забегало по странице.
Моя госпожа!
Дух мой скитается в бездне неопределенности и угнетен горечью из‑за того, кто, обещав хранить тайну во имя Господа, оскорбил святое Имя, уверяя при этом, что защищает творение Господне. Именно во имя Господа, моя дорогая Инее, я решился нарушить обет молчания, предписанный мне деканом Падуанского университета и Докторами Церкви. Я не так боюсь смерти, как молчания. Хотя сам я обречен и на то, и на другое, К тому времени, когда это письмо окажется во Флоренции, меня уже не будет в живых. Я провел ночь, составляя в свою защиту речь, которую завтра должен буду представить Трибуналу под председательством кардинала Карафы. Однако, возможно, прежде чем я произнесу хоть слово в свою защиту, приговор уже будет предрешен. Я знаю, меня ждет костер. Если бы я полагал, что вы можете вступиться за мою жизнь на этой пародии на суд, то без сомнения попросил бы вас об этом — я уже просил вас о стольким, что еще одно… — но знаю, что мой жребии уже брошен. Единственное, о чем я умоляю вас сейчас, — выслушайте меня. И все.
Возможно, вы спросите, почему я решил открыть свою тайну именно вам. И выяснится, что, не подозревая о том, вы стали источником открытий, которые были мне явлены.
Теперь все зависит от вас. Если вы сочтете, что я совершил святотатство, открыв вам то, о чем поклялся молчать, прервите чтение и предайте эту бумагу огню. Если же я до сих пор заслуживаю хоть немного вашего доверия и вы решитесь продолжать чтение, умоляю вас, во имя Господа, храните эту тайну.
Здесь кроется исток трагедии. Если бы он знал, что знание, открытое им Инес де Торремолинос, обернется еще худшим, чем смерть и молчание, он не написал бы больше ни слова. Однако он продолжал макать перо в чернильницу.
Поставив в письме последнюю точку, он заметил, что из часовни выходит народ.
Матео Колон вырвал лист из тетради и сложил оборотной стороной вверх. Молчаливая толпа студентов, дойдя до середины патио, начала небольшими группами расходиться по аудиториям. Последним вышел messere Витторио, а вместе с ним — Алессандро де Леньяно. Messere Витторио задержался во дворике часовни и кивком головы попрощался с деканом.
Матео Колон видел в окно, что декан остановился рядом с messere и не отходит от него. Видел, что декан, прислонившись к колонне, начал один из своих обычных допросов. Анатом не слышал, о чем они говорят, но ему были хорошо знакомы инквизиторские жесты Алессандро де Леньяно, когда тот упирал руки в бока и больше обычного хмурил брови. Анатом уже потерял всякую надежду передать письмо messere, как вдруг неожиданно декан направился к себе. Messere Витторио задержался еще немного, чтобы убедиться, что в патио никого нет и никто не крутится возле галереи, затем быстро направился прямо к окну анатома. Матео Колон бросил письмо сквозь решетку. Messere Витторио поддал письмо ногой, что бы оно отлетело подальше, затем встал на колено и сунул его в сандалию. В этот момент из крытой галереи появился Алессандро де Леньяно.
— Кажется, вам пора менять обувь, — заметил декан и, прежде чем messere Витторио сумел что‑то ответить, добавил: — Жду вас в мастерской, — развернулся и исчез в глубине галереи.
Messere Витторио больше всего желал бы увидеть декана покойником. Желанию этому в некотором смысле суждено было сбыться.
Декан
Голова Алессандро де Леньяно лежала на столе в мастерской messere Витторио, глядя в потолок. Глядя, если можно гак выразиться, поскольку на самом деле выпуклые глаза были неподвижны. Маэстро провел ладонью по лбу, так сказать, обезглавленного декана, задержался на нахмуренной брови, приставил к ней резец и нанес резкий удар; поднялась пыль, похожая на костную. Декан был окоченелым, как мертвец, но с живым выражением лица. Однако при прикосновении он был холодным — гораздо холоднее, чем мертвец. Полгода назад messere Витторио получил приказ изваять бюст Алессандро де Леньяно. Декан поднялся со скамьи и подошел к скульптуре, созданной в его честь. Он рассматривал ее нос к носу, можно сказать, стоял перед зеркалом каррарского мрамора. Художник сумел точно изобразить своего заказчика, и сколько бы раз сам он ни останавливался перед бюстом, всегда чувствовал отвращение, какое охватывало его при виде живого Декана. В последние полгода messere Витторио приходилось часто видеть декана, при этом он не раз испытывал желание вогнать резец в лоб самого Алессандро де Леньяно, — например, после того, как выслушал оценку своих трудов.
— Видывал я вещи и похуже, — произнес Декан с пренебрежением и едва ли не швырнул в лицо messere пятнадцать дукатов. — Пусть это отнесут сегодня вечером в мою канцелярию, — добавил он, повернулся и вышел из мастерской, хлопнув дверью.
Бюст, решил messere Витторио, — верное отображение оригинала. Выражение лица декана было совершенно идиотическим: черты искажены яростью, сильно выступающая, наподобие балкона, нижняя челюсть и полузакрытые глаза, придававшие лицу сонное выражение. Флорентийскому мастеру чужда была снисходительность; если заказчики нравились ему, он мог великодушно приукрасить их, как, например, когда делал профиль одного из известных приближенных Медичи. Однако бюст Алессандро де Леньяно был верным отражением мнения messere о декане. Никто во всей Падуе не испытывал к декану ни малейшей симпатии. Без сомнения, никто не пожалел бы, узнав о его смерти.
Около полудня, следуя ежедневному обычаю, Алессандро де Леньяно направился на рыночную площадь. Он прошел по набережной Сан‑Бенедетто, где прохожие приветствовали его весьма учтиво, но когда свернул к Мосту Тади, все — про себя — принялись желать ему самого худшего. С тем же неподдельным чувством, что messere Витторио, толстая торговка фруктами, у которой он, как обычно, купил абрикосов, умильно улыбнулась ему, но про себя подумала: «Чтоб тебе подавиться косточкой!» Как и торговка фруктами, портной, которому он собирался заказать шелковый камзол, с радостью удушил бы его легким шелком плаща, который декан заказал неделю назад, а теперь отверг, едва взглянув:
— Ты что, кроил его зубами?
Алессандро де Леньяно знал, что все кругом его ненавидят. Однако это доставляло ему живейшее удовольствие.
В свое время декан был учеником Якоба Сильвиуса Парижского. Несомненно, он не обладал талантами своего учителя в искусстве медицины. Единственное, что перешло к Алессандро де Леньяно от Сильвиуса, это презрение к себе подобным. Все эпитеты, которыми можно было определить французского анатома, в том числе — алчный, грубый, высокомерный, мстительный, циничный и сластолюбивый, — оказывались недостаточны, чтобы обрисовать нрав декана Падуанского университета, и, несомненно, после смерти его могла ожидать эпитафия не менее лапидарная, чем на могиле его учителя:
"Здесь лежит Силъвиус, который никогда ничего не делал бесплатно.
Теперь, мертвый, он в ярости, что ты читаешь это задаром".
В это утро декан пребывал в превосходном настроении. Он выглядел бодрым, а чувствовал себя, как полководец, выигравший битву. Он с удовольствием предвкушал удушливый дым костра и готов был, в случае необходимости, зажечь его собственной рукой. Он с нетерпением ожидал конца дня. Завтра должен был начаться судебный процесс, который, не без множества подводных камней, будет проходить в присутствии кардиналов Карафы и Альвареса Толедского и, наконец, самого Павла III.
Алессандро де Леньяно шел бодро, как будто его только что перестала мучить подагра, которой он страдал уже много лет. Он пребывал в таком восторге, что даже не заметил торчавшего из сандалии messere Витторио уголка сложенного письма. Возможно, благородный поступок messere Витторио объяснялся простым незнанием. Возможно, флорентийский скульптор не подозревал, что, если бы был застигнут на месте преступления, то повторил бы судьбу своего друга: в соответствии со Святым Уложением тот, кто разговаривает с уличенными в ереси, сам считается еретиком.
Матео Колон стал последней навязчивой идеей декана. Ни один из них никогда не одаривал другого своим расположением. Алессандро де Леньяно питал к Матео Колону ненависть, соразмерную разве что с тайным восхищением, которого не мог не испытывать. Декан имел обыкновение пренебрежительно обращаться с анатомом и не упускал случая унизить его перед учениками, именуя цирюльником, благодаря закону, исключавшему хирургов из Королевской коллегии врачей и обязывавшему их вступать в Гильдию цирюльников, таким образом они оказывались приравнены к кондитерам, пивоварам и писарям. Но когда Матео Колон сделался знаменитостью, декан не чурался похвал и принимал на свой счет приходившие из самых разных стран поздравления по поводу того, что преподаватель вверенного ему Университета открыл законы кровообращения, как будто в открытии была заслуга деканата.
Анатом и декан никогда не испытывали симпатии друг к другу. Напротив, они вели обоюдное, хотя и неравное соперничество. Матео Колон был самым знаменитым анатомом во всей Европе; он обладал авторитетом, но не властью. Декан же — и это было известно всем, даже Докторам Церкви —по разуму не намного превосходил мула, но пользовался влиянием в Ватикане и имел благословение самого Павла III. Он был авторитетом для ряда инквизиторов, которым представил на суде доказательства, приведшие на костер не одного еретика из его коллег.
Новое открытие анатома переходило всякие границы. Amor Veneris — эта «Америка» Матео Колона — казался чем‑то совершенно непозволительным в науке. Само упоминание о нем возмущало в декане кровь, и не по одной причине.
Алессандро де Леньяно считал, что с тех П°Р, как Матео Колон был назначен заведовать кафедрой хирургии, Университет превратился в бордель, в который приходят и откуда выходят крестьянки, куртизанки. Дошло, говорят, до того, что по ночам туда проникают даже монашки, а выходят они, когда уже рассветает. И все, по слухам, с вытаращенными глазами и с улыбкой, как у Моны Лизы. Недавно до него дошел слух, что в комнате анатома появляются проститутки из публичного дома на верхнем этаже таверны «Муло». И этот слух не был ложным.
III
После появления папской буллы Бонифация VIII, запретившей вскрытие трупов, добывать мертвецов стало опасным занятием. Однако в Падуе в то время существовало подобие подпольного рынка мертвецов, и самым удачливым торговцем на нем был Джулиано Батиста, которому в определенной мере удалось навести в этом деле порядок. Когда кафедрой анатомии Университета руководил Марко Антонио делла Торре, его ученики не останавливались перед вскрытием могил, грабежом больничных моргов и даже перед кражей трупов с виселицы. Марко Антонио еле сдерживал ораву молодых анатомов, чтобы они не убивали по ночам прохожих. Рвение студентов было таково, что им приходилось остерегаться друг друга; некрофилия так процветала, что самый высокий комплимент, которого могла удостоиться женщина, звучал так:
— Какой у вас красивый труп, — говорили ей, прежде чем перерезать горло.
В свое время предшественник теперешних анатомов, Мундини деи Луцци, который двести пятьдесят лет назад произвел первое публичное анатомическое вскрытие двух трупов в Болонском университете, строжайшим образом придерживался благопристойности, не вскрывая черепа — «пристанища души и разума».
Джулиано Батиста, можно сказать, нажил состояние на трупах, скупая их у более или менее нуждающихся родственников, у палачей и могильщиков. Приведя трупы в пристойный вид, он продавал их университетам, профессорам и некрофилам со сколько‑нибудь приличной репутацией. Он знал, однако, что для Матео Колона товар не надо приукрашивать, к тому же обмануть анатома было невозможно, — то есть не следует утруждаться и румянить щеки, возвращать глазам блеск с помощью терпентина и покрывать ногти мертвеца ультрамариновым лаком.
Если, например, анатому требовалась для изучения печень, Джулиано Батиста извлекал этот орган, совал на его место паклю или тряпки, зашивал труп шелковой нитью и, в конце концов, продавал его другому клиенту. Если тело невозможно было сохранить целым, Джулиано Батиста находил применение каждой его части, ничто не пропадало: головы шли Гильдии Цирюльников, зубы — Гильдии Ювелиров.
Вскрытие трупов было незаконным, но происходило постоянно. Булла Бонифация VIII уже не имела практической силы. Однако единственным, для кого она продолжала действовать, был Матео Колон. Анатом прекрасно знал, что декан закрывает глаза на то, чем занимаются все, включая студентов, но не на то, что делает он. Ему следовало действовать крайне осторожно.
За последнее время Матео Колон приобрел около десятка трупов, все — женские. Он составлял подробные описания вскрываемых тел, где указывались имя, возраст, причина смерти, внешний вид, причем отображались не только изучаемые органы, но даже выражение лица каждого трупа.
Однако его занятия имели отношение скорее к живой плоти, чем к мертвой. И прежде всего, к плоти, которой не было доступа в Университет, — к запрещенной плоти. Об исполнении этого предписания декан заботился неукоснительно, но не всегда успешно. Устав категорически запрещал появление в стенах Университета женщин. Тем не менее по причинам, имеющим большее отношение к зову плоти, чем к науке, туда нередко приходили крестьянки, которые то и дело дарили ночь утех преподавателям и студентам.
В Университет можно было попасть двумя способами: либо перелезть через высокую стену, либо затаиться среди трупов, которые еженедельно привозили на телеге в морг. Спрятавшись под рогожей, женщины лежали неподвижно, пока не оказывались в подвале, в морге, откуда их забирали любовники.
Однажды, очевидно истомившись долгим вынужденным воздержанием, знаменитый университетский профессор раздел одну из крестьянок там же в морге, как раздевают всех мертвецов, и в самый ответственный момент роскошной фелляции в мрачный подвал заглянул университетский священник, только что видевший этот «труп», который вдруг необъяснимым образом ожил. Профессор не сразу обнаружил присутствие священнослужителя, который во все глаза смотрел на тонкие ноги и весьма внушительный член профессора, извергавший семя на пышные формы "покойницы'1. Когда же, вслед за последним стоном, переведя наконец дыхание, профессор увидел священника, стоявшего в дверном проеме, то догадался вскрикнуть, вытаращив глаза:
— Miracolo! Miracolo! — и тут же привычно пустился разглагольствовать об аристотелевых теориях о духе, который в своем изобилии передает семя, что, говоря языком метафизики, порождает жизнь. А если семя может вызывать в материи животворный дух, то почему по той же самой причине оно не может возвращать к жизни умерших, — говорил он, запихивая еще возбужденный член под одежду. Едва закончив свой красноречивый монолог, он исчез за дверью и понесся вверх по лестнице с криком: — Miracolo! Miracolo!
Разумеется, у Матео Колона были свои причины приводить женщин в Университет.
И, разумеется, у женщин, тайно посещавших анатома, тоже были свои причины.
Руки Матео Колона прикасались к женскому телу, словно пальцы музыканта к инструменту. Наука и искусство с размытой границей между ними превратили его руки в самый тонкий, самый прекрасный и самый сложный инструмент; необъяснимое, таинственное искусство дарить наслаждение; наука, которая, как и умение беседовать, не оставляет ни следа, ни улики.
IV
Был полдень, когда messere Витторио вышел —из ворот Университета и направился к рыночной площади. Под нежарким январским солнцем бродячие артисты забавляли столпившихся прохожих своим ремеслом. Подальше, перед площадью, группа солидных людей — торговцев и синьоров —собралась вокруг banditori*, по очереди выкрикивавших свежие указы. Чуть дальше стояли те, кто предпочитал справляться у путников, только что прибывших из‑за горы Вельдо, какие интересные новости — неважно, насколько правдивые, — они привезли.
Messere шел быстрым шагом. Проходя мимо трех колодников‑воришек, пойманных в этот день, он вынужден был пробираться сквозь толпу женщин и девочек, которые отталкивали друг друга, чтобы плюнуть в преступников. На другом конце площади последний оставшийся посыльный завязывал свою переметную суму, собираясь вскочить на коня.
Все еще в тревоге, messere Витторио послушал последние новости из уст banditori. А когда снова проходил мимо колодников, с ужасом подумал и о собственной участи. Если и дальше будет хорошая погода, письмо достигнет Флоренции примерно через месяц. К тому времени, если не случится чуда, Матео Колона уже не будет в живых.
Он взмолился судьбе, чтобы хорошая погода продержалась.
Путеводная звезда
Комната Матео Колона являла собой квадрат со сторонами, равными примерно четырем шагам. Маленькое окошко над строгим пюпитром не было застеклено. Застекленными окнами могли похвастаться только деканат и главная зала. Но если даже стекло оказывалось в целом практичным —особенно зимой — оно, тем не менее, считалось признаком дурного вкуса — по сравнению с изысканными венецианскими шелками, которыми затягивали оконные проемы. В то время в Падуе было несложно распознать дома нуворишей: в их окна были вставлены цветные стекла. А маленькое окошко комнаты Матео Колона не было затянуто и тканью, единственной защитой служил кусок простого полотна, преграждавший путь ветру, зато совсем не пропускавший света. Когда анатому был необходим свет, он вынужден был терпеть ветер, а при дожде — еще и воду. Комната — в нее можно было попасть из крытой галереи, окружавшей двор, — была разделена пополам книжным шкафом, который доходил до терявшегося в полутьме высокого потока. Задняя часть комнаты служила спальней: деревянная кровать и рядом с ней ночной столик с подсвечником. В передней половине, перед книжным шкафом, напротив общей с галереей стены стоял маленький пюпитр. Поэтому тот, кто входил в комнату, видел пюпитр на фоне книжного шкафа, где на полках стояло бесчисленное множество свирепых и удивительных животных, которые, без сомнения, могли бы подсказать случайно попавшему сюда вору, что не стоит идти дальше двери.
Оказавшись запертым в собственной комнате, Матео Колон проводил большую часть времени, глядя сквозь решетку окна. Так он и стоял, устремив взгляд в какую‑то неизвестно где находившуюся точку, когда увидел messere Витторио, входившего в главные ворота. Незаметным жестом скульптор дал понять другу, что выполнил его опасное поручение. Матео Колон вздохнул с облегчением. По правде говоря, его меньше волновала собственная участь — она была предрешена, — чем судьба messere.
Анатом не ждал для себя милосердия, которое было оказано его учителю Везалию, когда тот предстал перед судом Святейшей Инквизиции. При случае Андреа Везалий рассказал Матео Колону о некрасивом, постыдном происшествии, которое чуть не привело его на костер: однажды он добился разрешения вскрыть молодого испанского дворянина, умершего во время консилиума. Получив разрешение родителей, он вскрыл грудь покойного и с изумлением и ужасом увидел, что сердце юноши еще бьется. Некстати появившиеся родители обвинили Везалия в убийстве, одновременно против него начала процесс Инквизиция. Инквизиция приговорила Везалия к смерти; однако чуть раньше, чем загорелись поленья в костре, вмешался сам король, который смягчил приговор, отправив анатома в паломничество к Святой Земле во искупление греха.
Матео Колон сознавал, что совершил «преступление» гораздо более тяжкое, открыв то, что должно было навсегда остаться неизвестным. Настолько тяжкое, что не оставалось никакой надежды, даже если отказаться от собственного открытия, как поступил другой питомец Падуанского университета, Галилео Галилей. Открытие Галилея было практически «неосязаемым». Его же «Америка» была легко достижима.
— Что станет с человечеством, если вашим открытием завладеют дьявольские силы'? — сказал ему декан, узнав об этом, и взял с него клятву молчать, мгновенно решив, что ученый, по всей видимости, принадлежит к тем, кто пополняет все более многочисленные ряды приверженцев дьявола. — В какие невероятные беды будет ввергнуто человечество, если Зло завладеет волей женщин? — задал ему вопрос декан, давая понять, что женской волей должны завладеть именно его, декана, намерения, разумеется, во имя Добра.
Так что Матео Колону не приходилось ожидать ничего, кроме костра.
Однако не от этой безысходности ему перехватывало горло; не от неминуемой близкой смерти, не от сидения взаперти и вынужденного молчания. Это fie было ни воспоминание об Инес де Торремолинос, ни сомнения относительно судьбы только что написанного письма. Его терзало не то, что он разгласил тайну, о которой поклялся молчать. Его мучило даже не то, что обнародовать открытие не было никакой возможности, а то, что невинная цель, которая привела его к открытию, осталась не достигнута.
Цель, приведшая Матео Колона к открытию, не была ни теологической посылкой —как это пытались представить, — ни честолюбивым стремлением философа — как это обосновывали, — ни даже желанием революционизировать анатомию, — чего он, вопреки всему, достиг. Он не шел, полон решительности, во имя Истины на костер, как его коллега Мигель де Сервет.
Источником его открытия было не что иное, как несчастная любовь. Он страстно желал не постижения общих законов, которые правят непонятным поведением женщин, но всего лишь места в сердце одной из них.
Путеводная звезда, которая привела Матео Колона к «сладостной Земле Обетованной», разумеется, имела имя. Она звалась Мона София.
Путана
I
Мона София родилась на острове Корсика. Ей не исполнилось и двух месяцев, когда однажды летним утром ее украли у матери, оставившей девочку на берегу впадавшего в море ручья, в котором она стирала белье. Конечно, Корсика в те времена была не очень счастливым местом для женщины, произведшей на свет красивую девочку. С тех пор, как сначала Марк Антоний, а затем Помпеи изгнали пиратов из их «республики» на Сицилию, после того, как это обширное сообщество рассеялось по морям Европы и Малой Азии, «сицилийцы» с терпеливым и непреклонным упорством возвращались, чтобы основать свою родину на этот раз на островах Корсика и Сардиния. Оценив раннюю и многообещающую красоту девочки, пираты Черного Горгара погрузили ее на борт бригантины вместе с группой монгольских рабов и продали какому‑то греческому торговцу. Малышка сумела пережить путешествие благодаря заботам разлученной со своим сыном молоденькой рабыни, в груди которой еще сохранилось молоко. Ее пребывание в Греции было очень непродолжительным; один венецианский торговец купил ее за несколько дукатов, и снова ее погрузили на корабль, на этот раз направлявшийся в Венецию: наверняка там уже ждал покупатель.
Донна Сидонна заплатила за девочку двадцать флоринов и сочла, что совершила превосходную покупку. Увидев черную от грязи девочку, донна Сидонна первым делом сунула ее в корыто с мыльной водой. Она терла малышку с таким же усердием, как чистят заржавевший котелок, сполоснула ее, обтерла, надушила розовой водой, — избавить тельце девочки от корабельной вони оказалось не так‑то легко. Затем сбрила ей волосы жесткие, словно проволока, длинные пряди — и, наконец, положила ее на одеяло перед камином. Когда девочка крепко уснула, донна Сидонна надела ей на запястье браслет из слоновой кости с золотом, какие носили все проститутки этого дома. И видя, что малышка худа и слаба — на корабле ее вскармливала грязной грудью изможденная рабыня, у которой едва хватало на это сил, — назначила ей в кормилицы Оливу, молодую рабыню египтянку. Молоко у нее было отличное. Свое имя она получила из‑за цвета кожи, оттенком напоминавшего оливку; стройностью же она могла сравниться с оливковым деревцем. Она была высокой, с великолепными грудями, соски которых в диаметре не уступали золотому флорину. Олива являла собой воплощение образцовой кормилицы: она была смуглой, а ведь известно, что у белокурых женщин молоко горькое и водянистое, негритянки же хороши, чтобы вскармливать диких зверенышей, а не белокожих детей. Уже к концу недели стало заметно, что дело идет на поправку: у малышки появились на теле складочки, она отрыгивала громко, как извозчик, ее какашки (которые донна Сидонна внимательно изучала) были твердыми, а цвет их свидетельствовал о превосходной работе кишечника.
Когда исполнился месяц со времени прибытия девочки в дом, донна Сидонна надела на нее платьице с множеством кружев, надушила жасминовой водой и приказала позвать священника, чтобы тот совершил первое таинство —само собой разумеется, хорошая проститутка должна быть крещена. Донна Сидонна обсудила со священником цену этой услуги, и они в конце концов достигли соглашения относительно платы: священник требовал ласк одной из девиц каждый день в течение месяца, причем желал иметь ее «per tutti gli orifizi». Донна Сидонна предлагала услуги только в течение одной недели и без всяких изысков. Сошлись на том, что священник будет пользоваться услугами одной проститутки в течение двух недель и иметь ее «per tutti gli orifizi». В тот же день малышку окрестили, и донна Сидонна дала ей имя Нинна.
Нинна жила вместе с восемью такими же девочками, но ее отличие от других «воспитанниц» дома проявилось очень скоро. Никто не рыдал с такой силой и не ел с таким аппетитом — таким, что соски Оливии становились лиловыми к концу каждого кормления. И, в отличие от остальных, Нинна решительно отвергала свивальники, которыми донна Си‑донна пеленала ее по ночам. Плач, которым она выказывала свой протест, был так заразителен, что остальные начинали хором вторить, подобно тому, как нанятые плакальщицы на похоронах подражают рыданиям безутешной вдовы. Это было первое, весьма невинное проявление опасной строптивости. Хорошая проститутка, как и хорошая жена, должна быть послушной, покорной и благодарной.
По мере того, как девочка вырастала, становясь рослой и красивой, развивался и ее взрывоопасный нрав. В зеленых широко открытых глазах с длинными изогнутыми черными ресницами видны были ум, коварство и сарказм, который возбуждал у окружающих тот же страх, что вызывает взгляд змеи у ее жертвы. В суеверных душах при виде девочки пробуждался ужас и самые черные предчувствия. У людей религиозных просыпался страх перед адскими силами, поскольку общеизвестно, что ум в красивой женщине — знак ее связи с дьяволом.
Незадолго до того, как Нинне исполнился год, она начала бормотать первые слова и, что удивительно, совсем не те, что на своем детском языке лепетали остальные. Если маленькие питомицы начинали называть кормилиц по имени и, в знак благодарности, обращаясь к донне Сидонне, называли ее mamma, Нинна словно не замечала присутствия своей благодетельницы и даже не удостаивала ее взглядом. Ни к чему не приводили усилия нянек, которые на руках подносили ее поближе к mamma, добиваясь от нее хотя бы улыбки. Ничего не вышло, они добились лишь того, что девочка приветственно отрыгнула у носа своей покровительницы. Донна Сидонна утешала себя тем, что Нинна еще очень мала и не понимает, что ей досталась лучшая участь, которая может быть уготована женщине. Ее девочки еще не могут сосчитать, сколько денег истрачено на каждую из них. В конце концов, донна Сидонна только освободила их родителей от труда вырастить женщину. Наверняка родители маленькой Нинны страдали от того, что их дочь похитили, но лучше пережить горе один раз, чем горевать всю жизнь. В самом деле, родители должны радоваться. Кто, если рассудить, может быть счастлив, произведя на свет дочь? Расходы за расходами, пока дочь ходит в девицах, а если ей повезет найти мужа, еще надо разоряться на приданое. Если бы все рассуждали так, как она, — думала донна Сидонна, — эти выжиги‑ростовщики не могли бы наживаться на бедных и отчаявшихся отцах замужних дочерей. И потому ее радовала девочка — даже ее коварная отрыжка, даже невоспитанность. Все это свидетельствовало о том, что ее ждала иная жизнь.
Однажды утром, когда донна Сидонна пришла проверить, как спит ее неблагодарная «дочь», она обнаружила, что малышка стоит на постельке и, не отрываясь, пристально смотрит на нее. К крайнему изумлению донны Сидонны, Нинна встретила ее приветствием:
— Puttana… — сказала она, превосходно выговорив слово, и добавила: — Дай мне десять дукатов.