Н.П. Гиляров-Платонов и Л.Н. Толстой

<…> Никита Петрович поднялся навстречу дорогому гостю, ко­торый тут же, почти следом за мной, вошел в кабинет в сопровож­дении Ф.А. Гилярова.

· Давно-таки мы с вами не виделись, – произнес граф, здоро­ваясь с Никитой Петровичем. <…> – А вот и теперь заехал ведь я к вам по делу ... Я принимаю участие в предстоящей однодневной переписи Москвы и придаю этой переписи огромное значение... Я желал бы напечатать в «Современных Известиях» вот эту статью... Я ее вам прочту... Знаете, с Катковым я теперь в контрах, и если вы не дадите прибежища моим строкам, положительно не знаю, куда их пристроить... Да вот, послушайте, что я тут написал.

Граф достал из бокового кармана рукопись и стал читать. Это была знаменитая статья графа, которая на следующий день по­явилась в № 19 «Современных Известий» под заглавием: «О перепи­си в Москве».

Когда граф кончил чтение, он обратился к Н.П. с вопросом:

· Что же, Никита Петрович, вы согласны напечатать статью?

· Я ее напечатаю.

· Но вот, не знаю, как справятся ваши наборщики с рукопи­сью? Статья не переписана, а мой почерк ужасный, вы ведь знае­те... Пожалуй, не разберут с непривычки.

· Да, с вашего оригинала наборщики не наберут и в два дня... Статья большая...

· В таком случае отправлюсь в типографию и помогу набор­щикам разобраться в моей рукописи... Я желаю, чтобы статья непременно появилась в завтрашнем номере. <...> Это очень, очень важно...

На том и порешили. Граф вместе с Ф.А. Гиляровым и со мною отправился в типографию, и когда листочки его рукописи были розданы наборщикам, он каждому из них прочитал то, что надле­жало ему набирать. Не довольствуясь этим, граф остался в типографии до тех пор, пока вся статья не была набрана до конца и оттиснута, сам правил корректуру и все время переходил от одного наборщика к другому, помогая им справиться с оригиналом. Граф пробыл в типографии «Современных Известий» больше пяти часов и произвел на наборщиков чарующее впечатление своим обхождением. Долго, очень долго наши наборщики хвалились тем, что поработали вместе с знаменитым писателем, а после его ухо­да поделились его оригиналом и были очень счастливы, что им достались в память о совместной работе с графом его автогра­фы. < …>

Никита Петрович сопроводил статью графа в том же № следующими строками: «На сегодняшний раз мы приостанавливаем свое обычное руководящее слово к чита­телям, уступая место почетному и дорогому гостю в нашем изда­нии, графу Льву Николаевичу Толстому. Он пожелал стать в числе 80 распорядителей, которым поручена перепись в Москве, и не остался к этому делу холодным. От души желаем, чтобы про­чувственное его слово по поводу переписи принесло свой христи­анский плод».

На следующий день граф приехал в контору редакции, забрал 200 экземпляров газеты и заказал 500 отдельных оттисков своей статьи, чтобы даром раздавать их счетчикам, занимавшимся пе­реписью. Когда перепись кончилась, граф Л.Н. стал весьма часто на­вещать Никиту Петровича. Не меньше двух-трех раз в неделю заезжал он к нему. Визиты графа были довольно продолжитель­ны. Несколько раз он заезжал к Никите Петровичу вместе с по­койным С.А. Юрьевым. После одного из визитов графа Никита Петрович передал нам радостную весть: Лев Ник. предложил ему напечатать в «Современных Известиях» большую повесть. Граф предложил ему эту повесть даром, но Никита Петрович от даро­вого напечатания повести отказался наотрез, и ему стоило не ма­лых трудов уговорить графа, чтоб он взял гонорар в размере 40 к. за лист.

· Я объяснил графу, – сказал Никита Петрович, – что гонорар этот для меня не убыточен и что громадная розничная продажа газеты не только покроет его, но даст и мне значительную при­быль...

Через несколько дней мы узнали и название повести. Это было знаменитое творение графа: «Смерть Ивана Ильича». <…>

«Было уже около 12 час. ночи. Окончив работу, я собирался лечь спать… «Нате... Прочтите...» – и размашис­тым, нервным движением бросил передо мною пачку корректур­ных листков. Я посмотрел на корректурные оттиски, прочел заглавие: «Ис­поведь», уселся и стал читать. Всех гранок было 17, а строчки не газетные, а книжного размера. Подписи под статьей не было. Пока я читал, Гиляров долго ходил взволнованный взад и вперед по ка­бинету, не обращая на меня никакого внимания. Потом он неожиданно прервал свою шагистику, подсел к столу и стал писать. Я, читая корректурные оттиски, одновременно наблюдал за Гиляровым, ибо почти никогда не видел его в таком волнении…

· Это исповедь гр. Л.Н. Толстого. Мне прислал ее Юрьев при следующей записке: «Посылаю вам, дорогой Никита Петрович, «Исповедь» графа Л.Н. Толстого; она предназначена для ближай­шей книжки Русской мысли. К сожалению, она совершенно не­цензурна. Вся надежда на вас. Не откажитесь написать предис­ловие к «Исповеди» в таком духе, чтоб «Исповедь» сделалась цензурною или, по крайней мере, показалась бы таковой». А вот и мой ответ Юрьеву. Я его уже написал...

И Никита Петрович прочел мне свое письмо к С.А. Юрьеву. Письмо это заключало в себе подробную и суровую критику на присланную «Исповедь», и от просьбы написать к «Исповеди» пре­дисловие Никита Петрович отказался наотрез.

На следующий день письмо было отправлено С.А. Юрьеву, и одна копия с него автору «Исповеди», гр. Л.Н. Толстому, а другая копия – М.Н. Лопатину.

Эфрон С.К.

23. «Биржевые ведомости», 1902, № 291 (25 октября)

У Л.Н. Толстого

Из Ясной Поляны г. Поль Бойэ пишет в парижской «Temps» (нумер от 4 ноября (22 октября): «Я провел неделю у одного из моих лучших друзей, Александра Е., выдающегося писателя, который предпочи­тает здоровую жизнь фермера прозябанию в писательских кругах Петербурга и Москвы. Теперь я вернулся в Ясную Поляну. Лев Николаевич встретил меня, по обыкновению, с распро­стертыми объятиями; был как раз обеденный час, и все на­правились в столовую.

· Ну, что наш друг, – спросил он, – пишет он теперь? Постарел, должно быть?

Этот вопрос «постарел он?» вы зачастую услышите из уст Толстого, но как-то вы всегда при этом сознаете, что говорит не эгоист, сам стареющий, а художник, для которого внешний вид людей и вещей всегда представляет значительный интерес.

Беседа оживляется, в ней участвуют все, настроение у всех отличное. Третьего дня состоялась консультация врачей, и решено, что в нынешнем году Толстой в Крым не поедет, а зиму проведет в своем родовом доме. Лев Николаевич, которого болезни, чередовавшиеся одна за другой, не излечили от скеп­тического отношения к медицине, предоставляет всем судить и действовать, как заблагорассудится; он, мне кажется, счаст­лив тем, что ему позволили остаться дома. Одна только Москва остается для него запретной областью: там слишком много посетителей, там он часто устает.

· Как я жалею, – сказал он мне, – что в нынешнем году вы не застали мою сестру-монашенку. Она покинула нас несколько дней тому назад, незадолго, значит, до вашего приезда, и отправилась в свой монастырь; срок ее отпуска истек. Она все та же, нисколько не изменилась. <…>

· На днях, – начал Лев Николаевич, – я читал статьи и peчи Жореса, вышедшие отдельным сборником. Чего только нет в них! Тут и рабочий вопрос, и сахарная концепция, и гаагская конференция. Тут решительно все, и ровно ничего. Должно быть, талантливый оратор, этот Жорес. Мне кажутся забавными претензии социалистов провидеть будущее. Как будто теория, какая бы то ни было теория, хотя бы новейшая, дает возможность что-нибудь предвидеть. Я слышу, говорят о трестах, которым суждено облегчить специализацию про­изводства; это возможно, но далеко не доказано. Лично я в трестах не вижу ничего, кроме опасности страшного кризиса, который завершится возвратом к положению, мало чем отличающемуся от нынешнего. Мне известно только одно сред­ство к улучшению общественной жизни. Надо устранять зло во всех тех случаях, где оно дает себя чувствовать, устранять в момент, когда оно причиняет страдания, а не сочинять тео­рии. Да в них ли, в теориях, дело? Мне кажется, что они отжили свое время и могут еще волновать собою людей узких, малокультурных. Социалистские теории разделяют судьбу женских мод, быстро переходящих из гостиной в переднюю. О, эти теории! Вчера еще в «Русских ведомостях» я читал фельетон об автоматизме, о человеке-машине. Чистейший набор слов все это! Наши действия вовсе не произвольны, и мне не известно ни одно, которое не обусловливалось бы одним из трех следующих мотивов: разум, чувство, внушение; разу­мом – в случаях очень редких и притом лишь для лучших среди нас; чувством – почти всегда; внушением – гораздо чаще, чем полагают. Особенно над детьми страшно велика власть внушения. Потому-то так трудна задача воспитания.

Здесь был затронут вопрос о воспитании, наиболее близкий сердцу основателя яснополянской школы.

· Как-то на днях, – продолжал он,– одна из моих ма­леньких племянниц говорит мне: «Дядя Лева, я хочу остаться старой девой, и дочери мои тоже останутся старыми девами». Уважать ли это незнание, столь очаровательное в своей наив­ности? Мне кажется, самое лучшее - решить вопрос так, как его решал Жан-Жак Руссо. Вы помните грубый ответ, который он влагает в уста матери, «столь скромной в своих речах и манерах, но часто во имя добродетели и ради блага своих детей откидывавшей ложный стыд»? На неловкие запросы детей я отвечал бы охотно, как она, вполне уверенный, что прирожденное чувство стыдливости сделает свое дело, и часто ставлю себе вопрос: что надо читать детям? Все за­висит, прежде всего, от возраста, а затем от условий среды и характера также. У англичан имеется на это готовый ответ: «Дайте детям одну из двадцати или ста известных вам лучших книг». Но это совершенно коммерческий, «чисто английский» способ решения, которого никто вне Англии всерьез не примет. Англичане ведь и распространителями христианского учения считают себя, потому что они печатают Библию в десятках миллионов экземпляров.

И, переходя к французским делам, к известиям о клери­кальной борьбе в Бретани, Толстой спросил:

· Каким образом вы до сих пор не добились отделения церкви от государства? Это для вас единственный разумный исход, но его-то и боятся многие французы. А между тем вас страшат опасности лишь воображаемые. Как часто жертвуют, вообще, несомненным благом во имя опасностей, совершенно мнимых, которые никогда не могли бы настать».

Поль Буайе

24. «Журнал для всех», 1902, № 10.

Наша литература

31-го минувшего августа исполнилось 50 лет литературной деятель­ности Льва Толстого: ровно полвека тому назад в книжке «Современ­ника» появилась его первая повесть «Детство». Событие знаменательное и в русской литературе редкое, так как великие писатели земли русской, вообще говоря, «не любят заживаться», и нам то и дело приходится оплакивать «преждевременную кончину». Но Толстой и в этом отношении составляет сча­стливое исключение, чему, конечно, мы можем только от всей души порадоваться.

По поводу этого юбилея все сентябрьские газеты и журналы полны статьями и записками о Толстом. Каждый, как может, старается выразить ему свою любовь и удивление, свое восторженное чувство к нему. «Припоминая весь 50-летний путь литературной деятельности «велико­го писателя русской земли», – говорит, например, Н.К. Михайловский, – мы видим, что и в своих великих произведениях, и в своих ошибках, часто очень крупных, всегда от первой до последней написанной им строчки он был и есть сам, считающийся только с собственной своею совестью, неподкупный ни для предрассудков своей среды, ни для предрассудков, так сказать, мировых, не раз менявший свои взгляды, но никогда не отступавший от них под каким бы то ни было внешним давлением. В этом смысле он для нас больше, чем великий писатель. Он как бы живой, облеченный в плоть и кровь символ достоинства печатного слова»…

Да, честно и грозно держал всегда Толстой знамя духовной неза­висимости русского писателя, русской литературы. Больше всякого другого имеет он право приложить к себе слова Пушкина:

«Ты царь – живи один. Дорогою свободной

Иди, куда ведет тебя свободный ум»...

Из газет мы знаем, что весной и летом Толстой сильно хворал. Но теперь поправился и живет своей обычной жизнью в Ясной Поляне, занят отделкой своего нового произведения. <…>

Впрочем, он все тот же, каким был, только как будто спокойнее, уравновешеннее, без той нервности в словах, без того скрытого раздра­жения и недовольства, которое звучало у него еще в недавних разгово­рах, напр., с Сергеенко. Он благодушен и опять полюбил шут­ку. <...> По-прежнему он следит за всей литературой и пристально всмат­ривается во все выдающееся. Писателю вообще он предъявляет огромные требова­ния, так что неудивительно, что он не многими доволен… «Писатель, – говорит он, – должен обнаружить определенное и главное свое – особенно подчеркнул Л.Н. – миро­созерцание. Вот, напр., Чехов и Горький – что за сила изобразительности и, главное, самобытность!..»

Так, по-прежнему окруженный людьми и книгами, по-прежнему творящий, несмотря на 74 года, по-прежнему отзывчивый, душевно-бодрый и свежий в седи­нах своей юной старости живет Л.Н. в своей всесветно известной Ясной Поляне, куда приходят и приезжают к нему на поклон и праздное любопытство и молитвенное уважение. Не прежними грозными встречами, упреками, нравоучениями встречает он своих поклонников: ласковое участие к собесед­нику видно в каждом его слове. Хотелось бы сказать, что после беспокойных и долгих исканий смысла жизни, он, перенеся тяжелую болезнь, когда был на волосок от смерти, и заглянув в страшную бездну, отделяющую живых от мертвых, достиг наконец высшего блага–духовного равновесия, полной определенности в своих взглядах на жизнь, в своем отношении к людям. Да… великая это вещь заглянуть в бездну, из глубины которой жизнь человеческая не заслуживает, должно быть, ни упрека, ни гнева, а лишь глубокой, безмерной жалости... Слово Толстого – всегда ценное, приобретает теперь особое зна­чение.

Между прочим, около года тому назад, Толстой определенно вы­сказался еще раз о задачах искусства и главным образом задачах критики. Пользуюсь случаем, чтобы познакомить читателей «Журнала для всех» со взглядами Толстого на эту последнюю.

Вообще он недоволен нашей критикой. По его мнению, она, в погоне за посторонними целями, совершенно забыла главную свою задачу – руководить чтением, указывать, что надо и чего не надо читать. Однако, такое указание, такое руководство становится с каждым днем все более необходимым. Образованная или просто грамотная толпа растет, быстро растет и предназначаемая для нее литература. Как разобраться в ней? Ведь это вопрос духовной жизни и смерти, потому что большая часть того, что печатается, плохо и даже скверно. Благодаря неразборчивому чтению, вкус падает, приспособляется к случайным требованиям моды, и здоровая пища классических произведений не удовлетворяет читателей. Им нужно что-то острое, трескучее, самое модное, хотя бы это самое модное было самым пошлым.

Между тем критика как будто даже не замечает этого печального факта и, вместо того чтобы прийти на помощь читателю, оставляет его одного без совета и руководства. Но читателю, особенно молодому читателю – студенту, курсистке, человеку из народа, – нет решительно никакой возможности справиться с такой непосильной задачей, как выбор хороших, приподнимающих человека духовно, а не опошляющих его книг. … «Если, - говорит Толстой, - такому читателю дать доступ ко всем книгам, журналам, газетам и предоставить его самому себе, то все вероятия за то, что он в продолжение 10 лет, неустанно читая каждый день, будет читать все глупые и безнравственные книжки. Попасть ему на хорошую книгу так же мало вероятия, как найти замеченную горошину в мешке гороха. Хуже всего при этом то, что, читая все плохие сочинения, он будет все более и более извращать свое понимание и вкус. Так что, когда он и попадет на хорошее сочинение, он уже или вовсе не поймет его или поймет его превратно».

В этих словах Толстого столько печальной правды, его забота о духовных интересах молодого читателя так важна, что не хочется даже возражать против огульного обвинения кри­тики, что вся она никуда не годится. Не вся, это во-первых, скажу я ми­моходом. А во-вторых, настоящей задачей литературной критики является не только указанное Толстым руководство в чтении <…>, не менее важно и открывать смысл, разум явлений, изображаемых в художественной ли­тературе, объединять то, что указывается частями и неполно в бесчисленных романах и повестях, так, чтобы перед читателем вырисовыва­лась цельная картина общественной жизни... <…>

Рядом с литературой самого Толстого растет, конечно, и литера­тура о Толстом. На немецком языке недавно вышла работа г-жи Аксельрод о философских идеях Толстого, на русском два тома еще неза­конченного исследования Мережковского «Лев Толстой и Ф. Достоев­ский», или «Религия Толстого и Достоевского».

Два тома обширной работы г. Мережковского заключают в себя более 1000 страниц. Но основная идея их и теперь не представляется мне высказанной с той ясностью и определенностью, которая делает возможной беспристрастную и всестороннюю критику. Оставляя пока, поэтому, основную идею в стороне, сделаю все же несколько замечаний об этой любопытной книге.

Замечу прежде всего, что тема выбрана очень удачно, … Но г. Мережковский, один из сыновей слишком самолюбивого времени нашего, он хочет во что бы то ни стало каждой фразой своей быть оригинальным, новым, забывая, что человеку всегда и во всем достаточно быть самим собой. Конечно, это только вредит ему. Но еще больше вредит его отношение к Толстому, отношение, местами настолько странное. <…>

Странное, как бы придирчивое отношение к Толстому, что оно уже вызва­ло резкий отпор себе со стороны критики (напр., № 7«Русского богатства»). На самом деле, очень часто г. Мережковский без всякой пользы для своей задачи чрезмерно и раздражительно говорит о личной жизни Тол­стого. <…>

… Кроме того, с любой точки зрения обычная мерка к Толстому неприложима. Надо всегда помнить, какие трудности стояли у него на пути его исканий смысла жизни и сколько этого пути прошел он. Опроститься и заподозрить справедливость жизни легко нищему и обиженному человеку. Но это совсем не легко Толстому – чисто­кровному аристократу, мечтавшему и имевшему основание мечтать о том, что он будет генералом от артиллерии, – сло­вом, во всех отношениях баловню судьбы <...>

<...> И я говорю: красиво, величественно это непрестанное, упрямое искание Толстого, эта его тоска, это мучительное, всю жизнь ненасытимое же­лание ответить на вопрос: Небо ясно,

Под небом места много всем...

Но непрестанно и напрасно

Один (человек) враждует он…

Зачем?..

В. Мирский

25. «Журнал для всех», 1902, № 11

Л.Н. Толстой

Пятьдесят лет литературной деятельности Толстого – это коренной пересмотр представлений нашего ума, стремлений нашей воли, правил нашего личного поведения и форм нашего общежития. За этим пересмотром, особенно последние 20 лет, с напряженным вниманием следили не толь­ко мы, русские люди, но и вся Европа, весь мир. Перед судом своего сознания и своей совести «великий писатель земли русской» провел ед­ва ли не все вопросы, интересующие и мучащие современного человека: о науке и искусстве, о любви к женщине, о семейной жизни, об общест­венной деятельности, о правде и неправде нашего времени, о пище и развлечениях, и по каждому поводу высказал свой приговор, часто суровый и пря­молинейный, всегда оригинальный и глубокомысленный, подсказанный его огромным жизненным опытом и настойчивым, добирающимся до корня дела умом.

Толстой в полном смысле этого слова «учитель жизни». Он постоянно дает советы и указания; он громит неправду и обличает ложь; не обманываясь спокойной или блестящей внешностью, он ищет то, что скрывается за нею, и обыкновенно находит неожиданное, возмущающее душу, находит рабство и унижение человека, находит, как, например, в нашем искусстве – тяжелый труд тысяч и даже миллионов людей, обес­печивающих развлечение богатых и праздных. И в таком случае он бес­пощаден. Исполненный негодования и обиды за униженного челове­ка, он не считается с нашими предрассудками, привязанностями, куми­рами и идолами: резкие приговоры возмущенной совести, жгучие сло­ва, взывающие к стыду и раскаянию, упреки и угрозы – вот что мы слышим от него.

И, странно, Толстому в конце концов мы прощаем. Нет человека, которому мы прощали так много, как ему. В нем скрыта какая-то стихийная сила очарования и гениальной наивности. Огромный он, –говорил Г.И. Успенский, – и все мы чувствуем, что он дей­ствительно огромный. Огромный и влекущий к себе. Часто обижающий своей прямолинейностью, слишком требовательный он подкупает и подчиняет своей правдивостью и искренностью. За каждым его словом чувствуется мучительная работа мысли и совести, чувствуется страстное желание сделать счастливой, радостной нашу печальную и унылую жизнь. Только Толстой мог высказать о науке, искусстве, любви к женщине то, что он высказал, только он имел право на это, только ему это подходит. Каждое его слово органическое, не выдуманное, не навеянное, не сказанное к случаю, а пережитое, вышедшее из самой глубины его существа. Он не хочет нравиться, он хочет только говорить правду, что думает и что чувствует. И зная Толстого, мы знаем, что его правда должна быть сурова и прямолинейна… Это человек хорошего роста, писал о нем когда-то Тургенев. <…> И слог, и мысли одинаково «могучего сложения».

<….> Расфранченной, забывшей о народе и нервничающей барыне-культуре жестоко достается от «дюжего», свыкшегося с деревенскою жизнью героя-богатыря нашей литературы, ее Микулы Селяниновича – Льва Николаевича Толстого. Наш язык, наше искусство, наши привязанности, вся наша жизнь представляется Толстому ненужно сложной…

Мне думается, что мы никогда не поймем психологии Толстого, если не введем в нее одного элемента, быть может, даже самого важного. Это – голос совести. Ведь в отношениях Толстого к мужику, к крестьянскому миру вообще, перед нами разыгрывается серьезная и притом чисто русская драма. Совесть сказала вначале смутно и неясно, а потом все громче и определеннее говорит Толстому, что… все получено им за счет мужицкого, крепостного труда, что в этом смысле его долг народу огромен, что надо расплатиться.

<…> От идеала жизни согласно с природой, чрез увлечение русской земледельческой общиной и русским мужиком-земледельцем, к всемирному братству – вот, по моему мнению, путь Толстого. И всегда во всем истинный его руководитель – возмущенная требовательная совесть. О, эта совесть! Она главный герой жизненной великой трагедии, пережитой Толстым, и странно, что у нас теперь так много говорят о любви Толстого к телу, к плоти, упрекают его Бог весть за что, а об этом вот забывают. Ведь это великая, требовательная совесть! <…> Совесть говорит, что нельзя быть довольным, когда рядом несчастные. <…>

В. Мирский

26. «Русские ведомости», 1902, № 342 (26 декабря)

Отголоски впечатлений

В январе предстоит, как известно, двухсотлетний юбилей русской печати. По этому поводу было высказано мнение, что «двухсотлетие» печати – понятие больше библиографическое. Газеты, как органа общественного мнения, не существовало у нас до второй половины ХIХ столетия. Только при Александре II, когда русское печатное слово получило впервые относительную свободу, явилась возможность существования и для прессы, в которой представители интеллигенции могли отзываться на события и вопросы дня. Только в 1862 г. стали появляться в газетах «передовые статьи» по политическим вопросам, и только с 1865 г. предварительная цензура уступила место, по крайней мере, для некоторых органов печати, «карательной». Таким образом, собственно говоря, в ближайшем будущем политической русской печати далеко не 2 века, а всего только 40 лет. Двухсотлетие печати есть юбилей литературно-библиографический, который можно было бы отметить обществам словесности и библиографии, но не юбилей прессы в европейском значении этого последнего понятия.

С другой стороны, указывают на то, что «празднование» в данном случае едва ли вообще уместно, пока у нас нет действительной свободы печати и пока закон 1865 г. остается парализованным «временными» мерами относительно периодической печати 1882 г. На днях г. И. Р. в «Новом времени», доказывая необходимость пересмотра Ценз. Устава (о чем «Русские ведомости» говорили в нынешнем году в целом ряде передовых статей), приводит ссылку на Каткова, горячо отстаивавшего в 1864 году необходимость подчинения печати только суду, например, в Болгарии, где само правительство нашло нужным установить свободу печати (хотя болгарская печать нисколько не выше русской), наконец, на письмо поэта Жуковского, бывшего, как известно, воспитателем Императора Александра II, к своему августейшему воспитаннику. В письме этом поэт писал:

«Люби и распространяй просвещение: оно сильнейшая подпора благонамеренной власти. Народ без просвещения есть народ без достоинства; им кажется легко управлять только тому, кто хочет властвовать для одной власти, но из слепых рабов легче сделать свирепых мятежных, нежели из подданных просвещенных, умеющих ценить благо порядка и законов. Уважай общее мнение: оно часто бывает просветительнее монарха: оно – вернейший помощник его, ибо строжайший судья исполнителей его воли. Мысли могут быть мятежны, когда правительство притеснительно или нерадиво; общественное мнение всегда на стороне правосудного государя. Люби свободу, т. е. уважай личную безопасность, и право и мысли каждого, и охраняй их законом от самовластия исполнителей закона, которые под видом угождения воле Царя утесняют человечество в подданных. Свобода и ненарушимость закона – одно и то же. Любовь к свободе в Царе утверждает любовь и повиновение в подданных.

Все это приведено в доказательство того, что установление на твердом законе свободы печати должно быть, “краеугольным камнем” наших надежд, желаний и помышлений по случаю наступающего двухсотлетия юбилея русской печати».

В эпоху Николая I Пушкин писал (но, конечно, не мог напечатать):

Увижу ль, о друзья, народ неугнетенный,

И рабство, падшее по манию Царя?

В то время это было мечтой, которой могли предаваться только лучшие представители интеллигенции. Но прошло несколько десятков лет, и мечта поэта стала фактом, народ был призван на «свободный» труд, а затем совершились великие реформы суда и самоуправления. Не могла остаться вне закона и печать, и закон 1865 года был первым шагом на пути освобождения печатного слова. Но за эпохой реформ последовал период реакции, и «временными» мерами печать была существенно стеснена в своей деятельности; она утратила то общественное значение, которое она могла бы получить при своем развитии на почве твердого закона, и стала удовлетворять в значительной части своих органов лишь мелкому любопытству и грубым инстинктам читающей массы.

С внешней стороны наша пресса сделала за последние двадцать пять лет, несомненно, значительные успехи. Количество журналистов и газет сильно возросло не только в столицах, но и в провинции, соответственно возрастающему числу читателей. Однако только мы не встречаем во всех этих органах полного отражения важнейших фактов местной жизни, обсуждения серьезных непорядков, открытого выражения общественного мнения. А между тем это – главная задача прессы, как общественного органа. И к возможности осуществления этой задачи не могут не быть направлены помыслы и желания самосознающего себя общества. И если бы спросить мнения по этому поводу у самых различных представителей русского общества, хотя бы у нынешних уездных и губернских комитетов, у земских и дворянских собраний, у городских Дум, у различных корпораций, съездов, Обществ и т.д., то в ответ получило бы, несомненно, одно и то же мнение – о необходимости в ХХ веке для русского общества такого положения печати, при котором ее свобода была бы ограждена законом и судом, карающими злоупотребления печатного слова, но делающими надлежащий простор для выполнения прессой основной ее миссии. «Двухсотлетие» печати может дать только новый повод русскому обществу отнестись более сознательно к этой существенной своей потребности и пародировать, по отношению к ней, мечту поэта:

Увидим ли, друзья, печать освобожденной, –

Со вступлением ее в третий век существования.

Мнения журналистов, таким образом, сходятся в том, что юбилей повременной печати не есть еще достаточный повод для каких-либо торжеств, выходящих за пределы библиографическо-литературного. Но юбилей этот мог бы быть поводом, утверждают другие, для коллективного обсуждения ближайших нужд деятельности прессы, число которых все возрастает, и в среде коих начинает чувствоваться потребность во взаимопомощи, в объединении, в установлении известных этических норм.

Поставление печати в такие условия, при которых она может не говорить только о второстепенном и неважном, обусловливается, конечно, сознанием, что печать может оказывать известное влияние на общество и что поэтому представляется необходимым ограничение этого влияния в смысле обсуждения умов и того или иного направления мыслей. Но исторический опыт показывает, что общественная мысль возбуждается и развивается у нас лишь в малой степени периодической печатью, а главным образом, всей совокупностью тех впечатлений, которые переживает общество, которые, более или менее на нем отражаются. Насколько значительным может быть это движение, доказывает история России за последние десятилетия.

Не касаясь других видов его проявления, достаточно остановиться хотя бы только на фактах из области литературы, науки и искусства. Еще на памяти живущих представителей старых поколений шла оживленная борьба западников и славянофилов, еще не очень давно пережиты движения нигилизма, народничества, идейности искусства, в ближайшее к нам время учением марксизма и учением Толстого и марксизма. За последние десять лет возникло «новое искусство» в живописи, народились новые типы, новые идеалы, новые жанры в беллетристике, наконец, в науке позитивизм и эволюция стали противопоставляться идеализму и телеологии.

Русская литература, мало кому известная за пределами России, начала соперничать с наиболее крупными литературами Запада. Тургенев и Достоевский заняли почетное место среди европейских классиков, Л.Н. Толстой приобрел широкую мировую известность, Горький читается теперь во всей Европе и Америке. Лет 10–12 тому назад в заграничных интеллигентных кружках, если случайно попадал туда русский, разговор касался почти обязательно Толстого, теперь в подобных случаях задают вопросы уже о Горьком… На идеи и художественные образы есть мода, как и на платья, но если «моды» мы продолжаем брать из-за границы, то идеи и продукты нашего художественного творчества уже переносятся от нас в страны с более солидной культурой. С распространением грамотности и образования, с умножением читающего и мыслящего класса, идеи идут у нас вширь и вглубь и вызывают новые течения и движения мысли, захватывая постепенно все большие круги, Мог ли несколько десятков лет тому назад Островский отпечатать лучшую свою комедию в 30 000 экз.? Почти наверное можно сказать, что 9/10 экземпляров осталось бы в складе. Теперь «Мещане» смело печатаются в таком количестве, и сбыт их вполне оправдывает расчет. И это несмотря на все художественные недочеты произведения, на его признанную всеми скуку и отсутствие действия. Так великое обаяние новых типов, в которых читатель ищет ответ на современные вопросы, думает найти намек на идеалы среди своей серой, хмурой и скучной действительности. Бесстрастный историк литературы найдет, пожалуй, в этих новых течениях возрождение старого романтизма первой половины ХIХ в.