Они уже приняли одно копье, и теперь их надо только дотащить до города.Возьмите их себе и тащите.
Таинственный флюгер
В городе много флюгеров. В былые времена город балтийских моряков часто обращал взор к железным помощникам флюгерам: они первыми приносили весть о попутном ветре. Теперь на флюгера никто не обращает внимания. Но их не предупредили, что они больше не нужны людям, и флюгера продолжают нести свою трудную службу. Там, высоко над городом, между небом и землей, скрипя ржавыми петлями, они тяжело поворачиваются на своих штырях. Как живые существа, они разговаривают с ветром и дождем, а первые снежинки, прежде чем опуститься на землю, тихо шуршат рядом с ними. Случается, что у одного из городских флюгеров так крепко заклинит ржавые петли, что он уже не может пошевельнуться. Флюгер погибает, как боец на посту. Люди же не замечают смерти старого флюгера. Стоит на крыше — и ладно. Киру и его друзья идут по городу и рассматривают флюгера. И кто-то кричит: — Смотрите, рыба из моря на крышу прыгнула! Все задирают головы. Все смотрят на рыбу. — Подумаешь, рыба! А ты видел флюгер-русалку? — А я знаю трех петухов! — А я знаю дом, на котором флюгер — не петух, не рыба, не стрела, — говорит Айна. — Это какое-то странное существо. Он очень высоко, поэтому не разберешь. Когда ребята подошли к дому с загадочным флюгером, повалил снег. — Вот таинственный флюгер, — сказала Айна. Вся компания задрала головы. Ребята увидели высокую черепичную крышу. На самом краю конька возвышался штырь. На нем был флюгер. Даже с земли видно, что этот флюгер не чета своим собратьям. В его форме было что-то стремительное и непонятное. Сколько ни глядели ребята на таинственный флюгер, так и не смогли рассмотреть его с земли, а вскоре и разошлись по домам. Киру же медленно направился к подъезду дома с таинственным флюгером: какой-то горячий огонек вспыхнул в его душе. На лестнице стоял полумрак: лампочки еще не зажгли. Киру стал подниматься. Он спешил, словно боялся, что огонек, двигающий сейчас его поступками, может погаснуть. Дверь на чердак оказалась открытой. Киру подошел к слуховому окну и выглянул наружу. Ветер дохнул ему в лицо холодной сыростью. Мальчик смотрел в окно и видел одни крыши. Киру увидел сразу десятки флюгеров. Как стрелки компаса, они смотрели в одну сторону. Киру почудилось, что все флюгера города нацелили свои клювы и стрелы на него и ждут, что он будет делать дальше. Мальчик высунулся до пояса и посмотрел на крышу. Крупные дольки черепицы уже не были похожи на легкие перышки. Тяжелые, горбатые, они напоминали панцирь окаменевшего чудовища. А флюгера не было видно. Он был скрыт за высокими трубами. Тогда Киру вылез из тесного слухового окна и, цепко хватаясь за выступы, стал карабкаться по крыше. Вот он, таинственный флюгер, которого никто не мог разглядеть с земли. Никакой это не петух! Это конь и всадник. С земли флюгер казался маленьким и легким. Вблизи он был большим и грузным. От времени он покрылся шершавой ржавчиной, а дым измазал его жирной сажей. Дул сильный ветер, и конь с пронзительным скрипом шарахался то влево, то вправо. Может быть, он хотел сбросить своего седока, а может быть, ему хотелось спрыгнуть со штыря и растоптать тяжелыми копытами дерзкого мальчишку. Киру сидел верхом на гребне крыши и внимательно следил за конем и всадником. В это время ветер ударил с новой силой. Конь мелко задрожал. Киру подумал, что сейчас конь сделает отчаянный прыжок и помчится со своим всадником по черепичным крышам города. Вот здорово! Ветер ревел все сильнее. Низкие облака мчались над самой головой. Но Киру не было страшно. Его сердце пело. Все старые флюгера сорвались со своих насестов и летали над городом. Плыли рыбы, били крыльями петухи, на ветру спутались волосы русалок. Они спешили в сторону моря. И железный конь скакал туда же. И Киру почувствовал себя всадником, скачущим над городом вместе со взбунтовавшимися флюгерами.
В ДЕРЕВНЕ.
Бабы с песней приближались к Левину, и ему казалось, что туча с громом веселья надвигалась на него. Левину завидно стало за это здоровое веселье, хотелось принять участие в выражении радости жизни. Когда народ с песней скрылся из вида, тяжелое чувство тоски за свое одиночество, за свою праздность, за свою враждебность к этому миру охватило Левина. Левин часто любовался крестьянской жизнью, часто испытывал чувство зависти к людям, живущим этою жизнью, но нынче Левину в первый раз ясно пришла мысль о том, что от него зависит переменить ту столь тягостную, праздную, искусственную и личную жизнь, которою он жил, на эту трудовую, чистую и общую жизнь. Народ весь разделился. Ближние уехали домой, а дальние собрались к ужину и ночлегу на лугу. Левин, не замечаемый народом, продолжал лежать на копне и смотреть, слушать и думать. Народ, оставшийся ночевать на лугу, не спал почти всю короткую летнюю ночь. Сначала слышался общий веселый говор и хохот за ужином, потом опять песни и смех. Перед утреннею зарей все затихло. Очнувшись, Левин встал с копны и, оглядев звезды, понял, что прошла ночь. «Ну, так что же я сделаю? Как я сделаю это?» — сказал он себе, стараясь выразить для самого себя все то, что он передумал и перечувствовал в эту короткую ночь. Все, что он передумал и перечувствовал, разделялось на три отдельных хода мысли. Один — это было отречение от своей старой жизни. Это отречение доставляло ему наслаждение и было для негр легко и просто. Другие мысли и представления касались той жизни, которою он желал жить теперь. Простоту, чистоту, законность этой жизни он ясно чувствовал и был убежден, что он найдет в ней то удовлетворение, успокоение и достоинство, отсутствие которых он так болезненно чувствовал. Но третий ряд мыслей вертелся на вопросе о том, как сделать этот переход от старой жизни к новой. И тут ничего ясного ему не представлялось. Он вышел из луга и пошел по большой дороге к деревне. Поднимался ветерок, и стало серо, мрачно. Наступила пасмурная минута, предшествующая обыкновенно рассвету, полной победе света над тьмой. Пожимаясь от холода, Левин быстро шел, глядя на землю. «Это что? Кто-то едет», — подумал он, услыхав бубенцы, и поднял голову. В сорока шагах от него, ему навстречу, по той большой дороге, по которой он шел, ехала четверней карета. Левин рассеянно взглянул на карету. В карете дремала в углу старушка, а у окна, видимо только что проснувшись, сидела молодая девушка, держась обеими руками за ленточки белого чепчика. Светлая и задумчивая, вся исполненная изящной и сложной внутренней, чуждой Левину жизни, она смотрела на зарю восхода. В то самое мгновение, как виденье это уж исчезало, правдивые глаза взглянули на него. Она узнала его, удивление и радость осветили ее лицо. Он не мог ошибиться. Только одни на свете были эти глаза. Только одно было на свете существо, способное сосредоточивать для него весь свет и смысл жизни. Это была она. Это была Кити. Он понял, что она ехала в Ергушово со станции железной дороги, И все то, что волновало Левина в эту бессонную ночь, все те решения, которые были приняты им, все вдруг исчезло. Он с отвращением вспомнил свои мечты о женитьбе на крестьянке. Там только, в этой быстро удалявшейся и переехавшей на другую сторону дороги карете, там только была возможность разрешения столь мучительно тяготившей его в последнее время загадки его жизни. Он взглянул на небо. Небо поголубело и просияло. Оно с тою же нежностью, но и с тою же недосягаемостью отвечало на его вопрошающий взгляд. «Нет, — сказал он себе, — как ни хороша эта жизнь, простая и трудовая, я не могу вернуться к ней. Я люблю Кити».
Ахматова
Анну Андреевну я знал с 1912 года. Тоненькая, стройная, похожая на робкую пятнадцатилетнюю девочку, она ни на шаг не отходила от мужа, молодого поэта Н. С. Гумилева, который тогда же, при первом знакомстве, назвал ее своей ученицей. То были годы ее первых стихов и необыкновенных, неожиданно шумных триумфов. Прошло два-три года, и в ее глазах, и в осанке, и в ее обращении с людьми наметилась одна главнейшая черта ее личности: величавость. Не спесивость, не надменность, не заносчивость, а именно величавость: «царственная», монументально-важная поступь, нерушимое чувство уважения к себе, к своей высокой писательской миссии. С каждым годом Ахматова становилась величественнее. Она нисколько не старалась об этом, это выходило у нее само собою. Даже в очереди за керосином и хлебом, даже в поезде, в жестком вагоне, даже в ташкентском трамвае, всякий ,кто не знал её, чувствовал эту спокойную важность и относился к ней с особым уважением, хотя держалась она со всеми очень просто и дружественно, на равной ноге. Замечательна в ее характере и другая черта. Она была совершенно лишена чувства собственности. Не любила и не хранила вещей, расставалась с ними удивительно легко.Вокруг нее не было никакого комфорта, и я не помню в ее жизни такого периода, когда окружавшая ее обстановка могла бы назваться уютной. Конечно, она очень ценила красивые вещи и понимала в них толк. Старинные подсвечники, восточные ткани, гравюры, иконы древнего письма то и дело появлялись в ее скромном быту, но через несколько недель исчезали. Даже книги, за исключением самых любимых, она, прочитав, отдавала другим. Только Пушкин, Библия, Данте, Шекспир были ее вечными спутниками, и она нередко брала их — то одного, то другого — в дорогу. Остальные книги, побывав у нее, исчезали. Близкие друзья ее знали, что стоит подарить ей какую-нибудь, скажем, нарядную шаль, как через день или два эта нарядная шаль украсит другие плечи. И чаще всего она расставалась с такими вещами, которые были нужны ей самой. Как-то в двадцатом году, в пору лютого петроградского голода, ей досталась от какого-то заезжего друга большая и красивая жестянка, полная сверхпитательной, сверхвитаминной «муки», изготовленной в Англии достославною фирмою «Нестле». Одна маленькая чайная ложка этого густого концентрата, разведенного в кипяченой воде, представлялась нашим голодным желудкам недосягаемо сытным обедом. А вся жестянка казалась дороже бриллиантов. Я от души позавидовал обладательнице такого сокровища. Было поздно. Гости, вдоволь наговорившись, стали расходиться по домам. Я почему-то замешкался и несколько позже других вышел на темную лестницу. И вдруг (я никогда не забуду этот порывистый, повелительный жест ее женственно красивой руки!)она выбежала вслед за мною на площадку и сказала обыкновеннейшим голосом, каким говорят «до свидания»: — Это для вашей— для Мурочки. И в руках у меня очутилось драгоценное «Нестле». Напрасно повторял я: «Что вы! это никак невозможно!Да я ни за что, никогда...» Передо мною захлопнулась дверь, и сколько я ни звонил, не открылась. Таких случаев я помню немало.
Родной дом*
Дом стоит на земле больше ста лет, и время совсем его скособочило. Ночью, смакуя отрадное одиночество, я слушаю, как по древним бокам сосновой хоромины бьют полотнища влажного мартовского ветра. Соседний кот-полуночник таинственно ходит в темноте чердака, и я не знаю, чего ему там надо.
Дом будто тихо сопит от тяжелых котовых шагов. Тяжко бухают сползающие с крыши снежные глыбы. И с каждой глыбой напряженных от многотонной тяжести стропилах рождается облегчение от снежного бремени.
Я почти физически ощущаю это облегчение. Здесь так же, как снежные глыбы с ветхой кровли, сползают с души многослойные глыбы прошлого. Ходит и ходит по чердаку бессонный кот, по-сверчиному тикают ходики.