Анализ текстового фрагмента (ТФ) складывается

из следующих характеристик:

1. Жанрово-стилевая принадлежность ТФ.

2. Характеристика ТФ по реализации в нем функционально-композиционных (демонстрационного, информационного, сентенционного) типов речи.

3. Определение видов информации, доминирующих в ТФ (содержательно-фактуальной, содержательно-концептуальной, содержательно-подтекстовой), и средств их выражения.

4. Выявление средств когезии и интеграции ТФ: а) лексической (ключевые слова, повторная номинация, местоименные замены, использование однокоренных слов, синонимов и антонимов); б) морфолого-синтаксической (видо-временная и модальная соотнесенность глагольных компонентов, средства связи, синтаксический параллелизм, использование однотипных моделей предложений и др.)

5. Делимитационная характеристика ТФ (соотношение абзацев и сложных синтаксических целых, квалификация ССЦ на основе стандартизированных тема-рематических видов связи: цепной, параллельной, лучевой).

6. Представленность в ТФ различных персонально-речевых сфер (авторской, персонажной, несобственно-авторской).

7. Выделение средств актуализации содержания художественного текста.

 

Лингвистический анализ художественного текста:

http://lib4all.ru/base/B3571/B3571Content.php#

 

 

1. В терактах виновата слабая Европа

Серия скоординированных терактов в Париже унесла жизни 150 человек. Ответственность за теракты взяло на себя «Исламское государство». Официальная формулировка: это вам из-за того, что вы, французы, воюете против ислама в Сирии. Так вот, эти теракты не из-за войны в Сирии

В 1898 году Британская империя воевала точно против такого же «Исламского государства». Это ИГ образовалось в тогдашнем Судане под руководством пророка, который называл себя Махди, и начал с того, что в 1885-м разбил английские войска и убил генерала «китайца» Гордона. Спустя 14 лет империя нанесла ответный удар. 2 сентября 1898 года религиозные фанатики были разбиты в битве при Омдурмане, потеряв убитым 10 тысяч человек. Английские потери составили 47 (сорок семь) человек. Я не припомню никаких махдистских терактов в Лондоне по случаю Омдурмана.

В 1939–1945 годах Европа воевала снова, ровно в тех самых местах, где сейчас расцвел исламизм. Это называлось Вторая мировая война. Где были исламисты, когда в Африке сталкивались танковые армии Роммеля и Монтгомери? Я не припомню никаких исламистских формирований под Эль-Аламейном, ни с той, ни с другой стороны. Когда у Европы были танки, исламисты взяли выходной.

Восемь лет, с 1954 по 1962 год, тот же самый Алжир, который сейчас переполнен исламистами, вел освободительную войну против этой же самой Франции. Поразительно, но эта война ни с какого боку не велась под знаменем ислама. Она велась под знаменем социализма, и победивший алжирский народ радостно принялся строить социализм.

Только после краха СССР в Алжире образовалась Groupe Islamique Armé, которая убила 100 тысяч мусульман в самом Алжире за то, что они верили в Аллаха не так, как правильно, и принялась взрывать бомбы и захватывать самолеты во Франции со словами: «А это вам за оккупацию». Почему-то в период собственно оккупации GIA отсутствовала на политическом горизонте.

Нет сильного исламизма — есть слабая Европа. Пока Европа была сильна, исламисты были слабы.

Этот теракт случился потому, что президент Олланд выиграл выборы благодаря голосам мусульман. Выборы Олланда были первыми выборами в истории Франции, в которых голосование мусульманского меньшинства оказалось решающим.

Этот теракт случился потому, что, когда исламисты расстреляли в Париже редакцию еженедельника «Шарли Эбдо», Олланд первым завопил: «Я — Шарли», и после этого все дело было спущено на тормозах. Ни выводов, ни последствий.

Этот теракт случился потому, что полиция во Франции боится заходить в арабские кварталы, да и христианину и еврею там лучше не появляться. Он случился потому, что сжигание машин кяфиров стало во Франции любимым новогодним развлечением, и полиция не вмешивается, а власти твердят: «Мы за мультикультурализм». <…>

А еще этот теракт случился потому, что когда в 2004 году на мадридском вокзале Аточа местная «Аль-Каида» взорвала три бомбы и убила 191 человек в знак протеста против участия испанцев в войне в Ираке, то испанцы ровно через три дня с треском прокатили на выборах партию, которая поддерживала войну в Ираке, и из Ирака убрались.

Причина нынешних терактов — не в том, что Франция воюет в Сирии, а в том, что она не мусульманская страна. Европейская цивилизация для исламистов — это абсолютное зло, точно так же, как для христиан во 2-3 в. н. э. таким злом была уничтоженная ими античная цивилизация. Исламисты не успокоятся, пока Нотр-Дам не станет Мечетью Парижской Богоматери, пока француженки не наденут паранджу и пока в Сорбонне вместо ядерной физики не станут преподавать Коран. И ни один представитель французского либерального истеблишмента этого никогда вслух не признает.

Знаете, что я думаю?

Я думаю, что кончится так же, как после «Шарли Эбдо». Франсуа Олланд порвет на груди рубашку, выступит не хуже Путина с фразами о «сплочении» и «единстве» и о том, что «не допустим» и «не прогнемся», а потом начнется business as usual. Правящая европейская антибуржуазная элита — повзрослевшие и получившие власть выпускники парижских студенческих бунтов 1968 года, — слишком много инвестировала в антибуржуазный пафос. В мультикультурализм, вину перед угнетенными трудящимися Востока и в обличение израильских фашистов. Так будет до тех пор, пока на выборах не победит Марин ле Пен или пока следующая волна мирных представителей угнетенного Востока не захватит сразу Елисейский дворец.

 

 

2. Е.Эткинд

ТАК МЫ ЖИЛИ

В мою дверь постучали. Я выглянул из-за занавески, отделявшей в конце коридора наш умывальник, и крикнул: «Добреюсь и приду... Извините!» Институтский коридор был полутемный, я еще раз высунул свое намыленное лицо и на этот раз сумел разглядеть: у моей двери стоял военный с синими погонами. «Подождите немного!..» — повторил я, понимая, что жизнь кончена. «Брейтесь, я подожду...» — произнес военный и присел на подоконник.

Шел 1951 год; российскую интеллигенцию захлестнула новая волна террора. В центре внимания на этот раз были евреи: повсюду их травили, называли «беспачпортными бродягами», безродными космополитами, антипатриотами, — все эти бранные определения служили синонимами слова «жид». Многих арестовывали, главное обвинение звучало так: «буржуазный национализм». Никто не удивлялся срокам, к которым тогда приговаривал суд, — десять или двадцать пять лет. Мои друзья отправились в лагеря: Ахилл Левинтон — на десять лет, Илья Серман — на двадцать пять, его жена Руфь Зевина — на десять. Наш общий учитель и близкий нам человек, Григорий Александрович Гуковский, умер в тюрьме под следствием (об этом до нас дошли не слухи, а точные сведения), его брат Матвей, историк, сидел. Я постоянно ждал, что они придут с ордером на обыск и арест, — но готовился я к их появлению дома, в Ленинграде. Здесь, в далекой Туле, я несколько утратил бдительность; казалось, что в провинциальном педагогическом институте мы в безопасности. Я ошибался: там, у двери, меня ждет моя судьба. Ее олицетворяет мальчик с погонами. Двадцать пять лет лагерей — это был смертный приговор. Ни на амнистию, ни тем более на падение советского режима мы не рассчитывали.

За занавеской в конце коридора был не только умывальник, но и дверь в комнату Александра Петровича Каждана, моего в Туле ближайшего коллеги и друга. Дверь оказалась незапертой — я воспринял это как счастье. Присев за стол, я набросал прощальные записки жене и матери: «Мои дорогие, вы сами знаете, что надо делать. Берегите дочек — может быть, если я когда-нибудь вернусь, они меня узнают. Маша уже большая, ей пять лет — позабочусь о том, чтобы ее отец остался жив». Жене я советовал, взяв дочек, немедленно уехать в глухую деревню: только так, думалось мне, можно было уцелеть. «Брось все — книги, мебель, спасай себя и детей». Маму я утешал как мог: у нее оставалось еще двое сыновей, был внук Гриша, которого она без памяти любила. Еще я черкнул несколько слов Каждану: «Прощайте, может быть, когда-нибудь...» Все это я положил ему под подушку. Потом стер с лица остатки мыла и, стараясь казаться мужественно-спокойным, подошел к двери.

Лейтенант госбезопасности поднялся мне навстречу, я открыл ключом свою дверь, распахнул ее: «Зайдите». Он пропустил меня вперед, переступил порог и, помедлив, сказал:

— Извините, что беспокою вас дома, я студент-заочник, сегодня должен уехать...

Я мог умереть там, па пороге моей комнаты: переход от смерти к жизни был слишком внезапен. Но я не умер, а как ни в чем не бывало спросил его:

— Вы хотите сегодня сдать экзамен?

— Да, да, сегодня — мне надо уехать... Я подготовился, я все читал...

Я назначил ему — через час, в одной из аудиторий третьего этажа. Только что я был обреченной на гибель жертвой, отданной в полную власть мальчишки с синими погонами. Теперь оказалось, что он — в моей власти: я еще не лагерное падло, а доцент. А он, лейтенант органов госбезопасности, заикается от робости, стоя передо мной.

Нет, я не стал вымещать на нем те десять минут по другую сторону занавески, когда я мог и поседеть. Терпеливо выслушав ответ, я поставил ему четверку и пошел бродить по улицам Тулы. Я дышал полной грудью и наслаждался свободой.

 

3. Италия кристаллизовала для меня то, чем мы бессознательно дышим с колыбели. Ее живопись сама доделала для меня то, что я должен был по ее поводу додумать, и пока я днями переходил из собрания в собрание, она выбросила к моим ногам готовое, до конца выварившееся в краске наблюдение.

Я понял, что, к примеру, Библия есть не столько книга с твердым текстом, сколько записная тетрадь человечества, и что таково все вековечное. Что оно жизненно не тогда, когда оно обязательно, а когда оно восприимчиво ко всем уподоблениям, которыми на него озираются исходящие века. Я понял, что история культуры есть цепь уравнений в образах, попарно связывающих очередное неизвестное с известным, причем этим известным, постоянным для всего ряда, является легенда, заложенная в основание традиции, неизвестным же, каждый раз новым — актуальный момент текущей культуры.

Вот чем я тогда интересовался, вот что тогда понимал и любил.

Я любил живую суть исторической символики, иначе говоря, тот инстинкт, с помощью которого мы, как ласточки саланганы, построили мир, — огромное гнездо, слепленное из земли и неба, жизни и смерти и двух времен, наличного и отсутствующего. Я понимал, что ему мешает развалиться сила сцепления, заключающаяся в сквозной образности всех его частиц.

Но я был молод и не знал, что это не охватывает судьбы гения и его природы. Я не знал, что его существо покоится в опыте реальной биографии, а не в символике, образно преломленной. Я не знал, что, в отличие от примитивов, его корни лежат в грубой непосредственности нравственного чутья. Замечательна одна его особенность. Хотя все вспышки нравственного аффекта разыгрываются внутри культуры, бунтовщику всегда кажется, что его бунт прокатывается на улице, за ее оградой. Я не знал, что долговечнейшие образы оставляет иконоборец в тех редких случаях, когда он рождается не с пустыми руками.

 

4. Книга

Лежа на гумне в омете, долго читал — и вдруг возмутило. Опять с раннего утра читаю, опять с книгой в руках! И так изо дня в день, с самого детства! Полжизни прожил в каком-то несуществующем мире, среди людей, никогда не бывших, выдуманных, волнуясь их судьбами, их радостями и печалями, как своими собственными, до могилы связав себя с Авраамом и Исааком, с пелазгами и этрусками, с Сократом и Юлием Цезарем, Гамлетом и Данте, Гретхен и Чацким, Собакевичем и Офелией, Печориным и Наташей Ростовой! И как теперь разобраться среди действительных и вымышленных спутников моего земного существования? Как разделить их, как определить степени их влияния на меня?

Я читал, жил чужими выдумками, а поле, усадьба, деревня, мужики, лошади, мухи, шмели, птицы, облака — все жило своей собственной, настоящей жизнью. И вот я внезапно почувствовал это и очнулся от книжного наваждения, отбросил книгу в солому и с удивлением и с радостью, какими-то новыми глазами смотрю кругом, остро вижу, слышу, обоняю, — главное, чувствую что-то необыкновенно простое и в то же время необыкновенно сложное, то глубокое, чудесное, невыразимое, что есть в жизни и во мне самом и о чем никогда не пишут как следует в книгах.

Пока я читал, в природе сокровенно шли изменения. Было солнечно, празднично; теперь все померкло, стихло. В небе мало-помалу собрались облака и тучки, кое-где, — особенно к югу, — еще светлые, красивые, а к западу, за деревней, за ее лозинами, дождевые, синеватые, скучные. Тепло, мягко пахнет далеким полевым дождем. В саду поет одна иволга.

По сухой фиолетовой дороге, пролегающей между гумном и садом, возвращается с погоста мужик. На плече белая железная лопата с прилипшим к ней синим черноземом. Лицо помолодевшее, ясное. Шапка сдвинута с потного лба.

— На своей девочке куст жасмину посадил! — бодро говорит он. — Доброго здоровья. Все читаете, все книжки выдумываете?

Он счастлив. Чем? Только тем, что живет на свете, то есть совершает нечто самое непостижимое в мире.

В саду поет иволга. Все прочее стихло, смолкло, даже петухов не слышно. Одна она поет — не спеша выводит игривые трели. Зачем, для кого? Для себя ли, для той ли жизни, которой сто лет живет сад, усадьба? А может быть, эта усадьба живет для ее флейтового пения?

«На своей девочке куст жасмину посадил». А разве девочка об этом знает? Мужику кажется, что знает, и, может быть, он прав. Мужик к вечеру забудет об этом кусте, — для кого же он будет цвести? А ведь будет цвести, и будет казаться, что недаром, а для кого-то и для чего-то.

«Все читаете, все книжки выдумываете». А зачем выдумывать? Зачем героини и герои? Зачем роман, повесть, с завязкой и развязкой? Вечная боязнь показаться недостаточно книжным, недостаточно похожим на тех, что прославлены! И вечная мука — вечно молчать, не говорить как раз о том, что есть истинно твое и единственно настоящее, требующее наиболее законно выражения, то есть следа, воплощения и сохранения хотя бы в слове!

 

5. Первая любовь

Лето, именье в лесном западном краю.

Весь день проливной свежий дождь, его сплошной шум по тесовой крыше. В притихшем доме сумрак, скучно, на потолке спят мухи. В саду покорно никнут под водяной бегущей сетью мокрые деревья, красные цветники у балкона необыкновенно ярки. Над садом, в дымном небе, тревожно торчит аист: почерневший, похудевший, с подогнутым хвостом и обвислой косицей, стал на краю своего гнезда в верхушке столетней березы, в развилине ее голых белых сучьев, и порой, негодуя, волнуясь, подпрыгивая, крепко, деревянно стучит клювом: что же это такое, потоп, настоящий потоп!

Но вот, часа в четыре, дождь светлен, реже. Ставят самовар в сенцах - бальзамический запах дыма стелется по всей усадьбе.

А к закату совсем чисто, тишина, успокоенье. Господа и те, что гостят у них, идут в бор на прогулку.

Уже синеет вечер.

В просеках бора, устланных желтой хвоей, дороги влажны и упруги. Бор душист, сыр и гулок: чей-то дальний голос, чей-то протяжный зов или отклик дивно отдается в самых дальних чащах. Просеки кажутся узки, пролеты их стройны, бесконечны, уводят своей вечерней далью. Бор вдоль них величаво-громаден, стоит темно, тесно; мачты его в верхушках голы, гладки, красны; ниже они серы, корявы, мшисты, сливаются друг с другом: там мхи, лишаи, сучья и гнили и еще в чем-то, что висит подобно зеленоватым космам сказочных лесных чудовищ, образуют дебри, некую дикую русскую древность. А пока выходишь на поляну, радует юная сосновая поросль: она прелестного бледного тона, зелени нежной, болотной, легка, но крепка и ветвиста; вся еще в брызгах и мелкой водяной пыли, она сюит как бы под серебристой кисеей в блестках...

В тот вечер бежали впереди гулявших маленький кадетик и большая добрая собака, - всё время играя, обгоняя друг друга. А с гулявшими степенно, грациозно шла девочка-подросток с длинными руками и ногами, в клетчатом легком пальтишке, почему-то очень милом. И все усмехались - знали, отчего так бежит, так неустанно играет и притворно веселится кадетик, готовый отчаянно заплакать. Девочка тоже знала и была горда, довольна. Но глядела небрежно и брезгливо.

 

6. ЧАСОВНЯ

Летний жаркий день, в поле, за садом старой усадьбы, давно заброшенное кладбище, — бугры в высоких цветах и травах и одинокая, вся дико заросшая цветами и травами, крапивой и татарником, разрушающаяся кирпичная часовня. Дети из усадьбы, сидя под часовней на корточках, зоркими глазами заглядывают в узкое и длинное разбитое окно на уровне земли. Там ничего не видно, оттуда только холодно дует. Везде светло и жарко, а там темно и холодно: там, в железных ящиках, лежат какие-то дедушки и бабушки и еще какой-то дядя, который сам себя застрелил. Все это очень интересно и удивительно: у нас тут солнце, цветы, травы, мухи, шмели, бабочки, мы можем играть, бегать, нам жутко, но и весело сидеть на корточках, а они всегда лежат там в темноте, как ночью, в толстых и холодных железных ящиках; дедушки и бабушки все старые, а дядя еще молодой...

— А зачем он себя застрелил?

— Он был очень влюблен, а когда очень влюблен, всегда стреляют себя...

В синем море неба островами стоят кое-где белые прекрасные облака, теплый ветер с поля несет сладкий запах цветущей ржи. И чем жарче и радостней печет солнце, тем холоднее дует из тьмы, из окна.

 

7. Туман

 

Вторые сутки мы были в море. На рассвете первой ночи мы встретили густой туман, который закрыл горизонты, задымил мач­ты и медленно возрастал вокруг нас, сливаясь с серым морем и серым небом. Была зима, но все последнее время стояла оттепель. На Кавказских горах таяли снега, а море дышало обильными предвесенними испарениями. И вот ранним сумрачный утром машина внезапно затихла, а пассажиры, разбуженные этой неожи­данной остановкой, гремучими свистками и топотом ног по па­лубе, полусонные,озябшие и встревоженные, один за другим ста­ли появляться у рубки. Шел беспорядочный говор, а серые космы тумана, как живые, медленно ползли по пароходу.

Помню, что вначале это сильно беспокоило. Колокол почти непрерывно звонил на баке, из трубы с тяжким хрипом вырывался угрожающий рев; и все тупо смотрели на растущий туман. Он вытягивался, изгибался, плыл дымом и порою так густо окутывал пароход, что мы казались друг другу призраками, двигающимися во мгле. Похоже было на хмурые осенние сумерки, когда неприят­но дрогнешь от сырости и чувствуешь, как зеленееет лицо. По­том туман сделался немного светлей, ровней и, значит, безнадежнее. Пароход снова шел, но так робко, что дрожь от работающей машины была почти беззвучна. Не переставая звонить, он направлялся теперь все дальше от берегов,к югу, где непрони­цаемая густота тумана наливалась уже настоящими сумерками, - тоскливой аспидной мутью, за которой в двух шагах чудился ко­нец света, жалкая пустыня пространства. С рей, навесов и снастей капала вода. Мокрая угольная пыль, летевшая из трубы, черным дождем сыпалась возле нее. Хотелось хоть что-нибудь рас­смотреть в ненастной дали, но туман окутывал, как сон, притуп­лял слух и зрение: пароход был похож на воздушный корабль, перед глазами была серая муть, на ресницах - холодная пау­тина, и матрос, который курил невдалеке от меня, обсасывая мокрые соленые усы, казался мне порою таким, точно я видел его во сне... В шесть часов мы снова встали.

Вспыхнуло сквозь туман живым глазком электричество в фона­ре на мачте, черными клубами величаво повалил дым из жерла тяжелой и приземистой трубы и повис в воздухе. Колокол без смысла и однообразно звонил на носу, где-то мрачным и тоск­ливым голосом простонала "сирена", может быть, и не сущест­вующая,а созданная напряженным слухом, которому всегда чудит­ся что-нибудь в таинственной безбрежности тумана... Туман темнел все угрюмее...

 

 

8. Красавица

Чиновник казенной палаты, вдовец, пожилой, женился на молоденькой, на красавице, дочери воинского начальника. Он был молчалив и скромен, а она знала себе цену. Он был худой, высокий, чахоточного сложения, носил очки цвета йода, говорил несколько сипло и, если хотел сказать что-нибудь погромче, срывался в фистулу. А она была невелика, отлично и крепко сложена, всегда хорошо одета, очень внимательна и хозяйственна по дому, взгляд имела зоркий. Он казался столь же неинтересен во всех отношениях, как множество губернских чиновников, но и первым браком был женат на красавице – и все только руками разводили: за что и почему шли за него такие?

И вот вторая красавица спокойно возненавидела его семилетнего мальчика от первой, сделала вид, что совершенно не замечает его. Тогда и отец, от страха перед ней, тоже притворился, будто у него нет и никогда не было сына. И мальчик, от природы живой, ласковый, стал в их присутствии бояться слово сказать, а там и совсем затаился, сделался как бы несуществующим в доме.

Тотчас после свадьбы его перевели спать из отцовской спальни на диванчик в гостиную, небольшую комнату возле столовой, убранную синей бархатной мебелью. Но сон у него был беспокойный, он каждую ночь сбивал простыню и одеяло на пол. И вскоре красавица сказала горничной:

– Это безобразие, он весь бархат на диване изотрет. Стелите ему, Настя, на полу, на том тюфячке, который я велела вам спрятать в большой сундук покойной барыни в коридоре.

И мальчик, в своем круглом одиночестве на всем свете, зажил совершенно самостоятельной, совершенно обособленной от всего дома жизнью, – неслышной, незаметной, одинаковой изо дня в день: смиренно сидит себе в уголке гостиной, рисует на грифельной доске домики или шепотом читает по складам все одну и ту же книжечку с картинками, купленную еще при покойной маме, смотрит в окна… Спит он на полу между диваном и кадкой с пальмой. Он сам себе стелет постельку вечером и сам прилежно убирает, свертывает ее утром и уносит в коридор в мамин сундук. Там спрятано и все остальное добришко его.

 

9. Волки

 

Тьма теплой августовской ночи, еле видны тусклые звезды, кое-где мерцающие в облачном небе Мягкая, неслышная от глубокой пыли дорога в поле, по которой катится тележка с двумя молодыми седоками - мелкопоместной барышней и юношей гимназистом. Пасмурные зарницы освещают иногда пару ровно бегущих рабочих лошадей со спутанными гривами, в простой упряжи, и картуз и плечи малого в замашной рубахе на козлах, на мгновение открывают впереди поля, опустевшие после рабочей поры, и дальний печальный лесок. Вчера вечером на деревне был шум, крик, трусливый лай и визг собак: с удивительной дерзостью, когда по избам уже ужинали, волк зарезал в одном дворе овцу и едва не унес ее - вовремя выскочили на собачий гам мужики с дубинами и отбили ее, уже околевшую, с разорванным боком. Теперь барышня нервно хохочет, зажигает и бросает в темноту спички, весело крича.

- Волков боюсь!

Спички освещают удлиненное, грубоватое лицо юноши и ее возбужденное широкоскулое личико. Она кругло, по-малорусски, повязана красным платочком, свободный вырез красного ситцевого платья открывает ее круглую крепкую шею. Качаясь на бегу тележки, она жжет и бросает в темноту спички, будто не замечая, что гимназист обнимает ее и целует то в шею, то в щеку, ищет ее губы Она отодвигает его локтем, он намеренно громко и просто, имея в виду малого на козлах, говорит ей:

- Отдайте спички. Мне закурить нечем будет.

- Сейчас, сейчас! - кричит она, и опять вспыхивает спичка, потом зарница, и тьма еще гуще слепит теплой чернотой, в которой все кажется, что тележка катится назад. Наконец, она уступает ему долгим поцелуем в губы, как вдруг, толчком мотнув их обоих, тележка точно натыкается на что-то - малый круто осаживает лошадей.

- Волки! - вскрикивает он.

В глаза бьет зарево пожара в дали направо. Тележка стоит против того леска, что открывался при зарницах. Лесок от зарева стал теперь черным и весь зыбко дрожит, как дрожит и все поле перед ним в сумрачно-красном трепете от того жадно несущегося в небе пламени, которое, несмотря на даль, полыхает с бегущими в нем тенями дыма точно в версте от тележки, разъяряется все жарче и грознее, охватывает горизонт все выше и шире, - кажется, что жар его уже доходит до лица, до рук, виден даже над чернотой земли красный переплет какой-то сгоревшей крыши. А под стеной леса стоят, багрово серея, три больших волка, и в глазах у них мелькает то сквозной зеленый блеск, то красный, - прозрачный и яркий, как горячий сироп варенья из красной смородины. И лошади, шумно всхрапнув, вдруг диким галопом ударяют вбок, влево, по пашне, малый, на вожжах, валится назад, а тележка, со стуком и треском, мотаясь, бьется по взметам...

Где-то над оврагом лошади еще раз взметнулись, но она, вскочив, успела вырвать вожжи из рук ошалевшего малого. Тут она с размаху полетела в козлы и рассекла щеку об что-то железное. Так и остался на всю жизнь легкий шрам в уголке ее губ, и, когда у ней спрашивали, отчего это, она с удовольствием улыбалась.

- Дела давно минувших дней! - говорила она, вспоминая то давнее лето, августовские сухие дни и темные ночи, молотьбу на гумне, ометы новой пахучей соломы и небритого гимназиста, с которым она лежала в них вечерами, глядя на ярко-мгновенные дуги падающих звезд. - Волки испугали, лошади понесли, - говорила она. - А я была горячая, отчаянная, бросилась останавливать их...

Те, кого она еще не раз любила в жизни, говорили, что нет ничего милее этого шрама, похожего на тонкую постоянную улыбку.

 

10. "Un реtit accident"

Зимний парижский закат, огромное панно неба в мутных мазках нежных разноцветных красок над дворцом Палаты, над Сеной, над бальной площадью Согласия. Вот эти краски блекнут, и уже тяжко чернеет дворец Палаты, сказочно встают за ним на алеющей мути заката силуэты дальних зданий и повсюду рассыпаются тонко и остро зеленеющие язычки газа в фисташковой туманности города, на сотни ладов непрерывно звучащего автомобиля, в разные стороны бегущими со своими огоньками в темнеющих сумерках. Вот и совсем стемнело, и уже блещет серебристо-зеркальное сияние канделябров Площади, траурно льется в черной вышине грозовая игра невидимой башни Эйфеля, и пылает в темноте над Бульварами грубое богатство реклам, огненный Вавилон небесных вывесок, то стеклянно струящихся, то кроваво вспыхивающих в этой черноте. И все множатся и множатся бегущие огни автомобилей, их разноголосо звучащего потока, — стройно правит чья-то незримая рука его оркестром. Но вот будто дрогнула эта рука, — близ Мадлэн какой-то затор, свистки, гудки, стесняется, сдвигаясь, лавина машин, замедляющая бег целой части Парижа: кто-то, тот, кто еще успел затормозить в этой лавине свою быструю каретку, ярко и мягко освещенную внутри, лежит грудью на руле. Он в шелковом белом кашне, в матовом вечернем цилиндре. Молодое, пошло античное лицо его с закрытыми глазами уже похоже на маску.