Ахмед Цаликов
«Брат на брата»
Поезд уж давно миновал реку и подходит к Муртазово. Дальше — разъезд Урух. Иристон1... Близко, близко... Чувствуешь себя спокойней. Меняется колорит станционной толпы. Все меньше серых солдатских шинелей. Горские шубы. Папахи, нахлобученные до ушей. Бурки. Спокойные, степенные движения. Гордая осанка... Но хозяева положения все еще эти серые шинели...
Вновь прибывшие пассажиры передают неясные слухи. Тревожные, полные зловещего смысла. Душа настораживается. Какие-то кровавые события разыгрываются около Владикавказа. Кто-то с кем-то дерется. Осетины и ингуши, казаки и чеченцы. Ожидается, будто бы общий поход казаков, осетин, солдат на ингушей и чеченцев. Пока что горит большой осетинский аул. Его зажгли ингуши. Что будет? Говорят глухо. Не договаривают. Все боятся друг друга. Каждый подозревает в другом врага.
Я молчу, слушая эти рассказы, в которых никак не поймешь, в чем дело, и нервная дрожь пробегает по моему телу...
Беслан необыкновенно оживлен. Станция кишит толпами вооруженных с ног до головы осетин. Разбиты на кучки. Сумрачные лица. Напряженность. Нервно вскидываемые и опускаемые винтовки. Взгляды острые, как концы кинжалов, — колют. Гул голосов. Сквозь этот гул слышно размеренное тэк... тэк... тук... тук... Где-то вблизи работает пулемет. Будто по стропилам станционной крыши кто-то лупит время от времени деревянной колотушкой. Грянул орудийный выстрел. Станционные здания затряслись. Зазвенели стекла. Становится еще напряженней.
Война, видимо, в полном разгаре.
Кто с кем, из-за чего?..
Томимый жаждой узнать поскорей, что творится вокруг, чем вызвано это волнение народа, и что за смертоносный грохот орудий потрясает родную землю, я, захватив дорожный мешок, в котором помещался весь мой скарб, не ожидая, пока поезд остановится, соскакиваю на ходу.
О родина, так-то ты меня встречаешь! И тут кровавый туман стелется по земле. Вековой покой гор нарушен. Их холодное величие обмануло меня. И тут возмущена людьми стихия. Человек восстал на человека. Брат на брата.
Мало ли уже пролито крови? Видимо, мало. Видимо, нужно еще целое море, в котором окончательно потонул бы мир. Что же, будем барахтаться в этой крови. Я покоен. В душе моей нет тревоги, которая не раз заставляла трепетать сердце за весь длинный двухмесячный путь с фронта на Кавказ. Не раз я говорил самому себе, ты же не трус! Ведь это ты, Алибек, шел спокойно вперед под градом пуль навстречу смерти. Что же случилось с тобой? Отчего нервная дрожь пробегает по твоему телу, а сердце стучит, как у зайца, заслышавшего с разных сторон лай собак и не знающего, куда сделать первый решающий скачок. Часто я призывал к себе все самообладание, чтобы сохранить внешнюю невозмутимость и спокойствие, когда сверлящие глаза злобы вонзались в мое лицо. Они старались заглянуть в самые потайные углы души, чтобы прочесть, кто это — враг или друг. Я научился делать свой взгляд мутно-покойным, а глаза такими же непроницаемыми, как глубь старого болота в глухом лесу, заросшего бурьяном, закиданного гниющими листьями, покрытого зеленой плесенью. Смотри, сколь хочешь, все равно ничего не увидишь...
Теперь я на родине... Что бы тут ни делалось, все же на сердце какое-то удивительное спокойствие. Не успеваю я сделать по перрону и несколько шагов, как тотчас натыкаюсь на родственников и соаульников. Они радостно встречают меня. Асаге, мой родственник, рыжий, длинноусый, с щетинистой бородой и сурово нависшими бровями, похожими на кусты, свесившиеся над обрывистым берегом реки, мягко ступая в сафьяновой обуви, подбитой бычачьей кожей шерстью вниз, выходит вперед, как старший среди своих сверстников, и останавливается в двух шагах от меня. Приветствует рукой. Для этого он сгибает правую руку в локте, слегка сжав кисть в кулак, потом медленно поднимает кисть вверх приблизительно до газырей, в то время как локоть остается на месте у пояса. Опустив руку, делает еще шаг вперед.
— Да будет твой приход счастливым, Алибек, приветствуем каждодневно! — Протягивает руку.
— Да приносит тебе каждый день добро, — отвечаю я, и мы крепко пожимаем друг другу руки. Асаге приближается вплотную и обнимает меня, охватив руками крест-накрест, сначала правой поверх моего левого плеча, а левой под моей правой мышкой, потом наоборот — три раза. Обнимая, он несколько раз хлопает меня по спине ладонью.
Нас окружает толпа.
Церемонно, один за другим, подходят ко мне и здороваются.
Каждый говорит несколько теплых слов и отодвигается назад, не показывая спины.
— Приятно видеть тебя невредимым...
— В добрый час твой приход...
— Да сопутствуют твоему возвращению добрые вести...
— Хвала Единому Богу, вернувшему тебя в родной край...
С некоторыми я обнимаюсь тем же манером, как только что с Асаге.
Я радостно возбужден. Значит, есть еще на свете люди, которым я нужен. В свою очередь я стараюсь сказать каждому что-нибудь приятное.
— А, это ты, Барисби, каким ты джигитом выглядишь, не узнаешь тебя сразу. Здравствуй, здравствуй!..
— Хаматкан, тебя ли вижу?.. Отрастил бороду...
— Как твоя баранта, Батраз?..
— А твой гнедой жеребец, невредим ли, цел ли, Созрыко, — все гарцуешь!
Подходят и незнакомые. Здороваются. Вся эта церемония продолжается довольно долго. Я и не заметил, как кто-то из младших уже выхватил из моих рук мешок. Теперь все молча стоят, из уважения ко мне ожидая, что я сам первый начну разговор.
— Ради Аллаха, расскажите, что у вас тут делается, — спрашиваю я. — Что за войну вы тут затеяли? Клянусь Аллахом, я ничего не понимаю.
— Бог проклял нас, — отвечает Асаге, — и кровь поливает наши нивы. Осетины и ингуши бьются в смертельной схватке.
— Что они не поделили? — продолжаю я допытываться.
— Кто может на это ответить, — Асаге разводит руками, —
затмение разума...
Из станционного помещения появляется группа вооруженных людей во главе со стариком. Остановившись под колоколом, старик ударяет несколько раз посохом по косяку двери, стараясь обратить на себя внимание толпы, заполнившей перрон.
Все головы обращаются в сторону старика. Это небольшого роста кряжистый человек. Широк в плечах. Хищный нос на скуластом лице. Длинная смятая мочалистая борода неопределенно серовато-грязного цвета, такого же цвета целая баранья овчина на голове. Он в тулупе, крепко стянутом ремнем, на котором висит широкий черный кинжал до колен. В правой руке посох с загнутой вверх ручкой и со штыком, надетым внизу на конец.
Старик ждет, когда водворится тишина. Толпа стихает. Явственней бьет кто-то деревянной колотушкой по доске... Тэк... тэк... тэк, тэк, тэк, тэк... тэк...
— Добрые люди, дети Иристона, — начинает старик надтреснутым басом, будто звуки идут из разбитого винного бочонка, и сразу захватывает внимание толпы.
Он говорит о том, что стыдно заниматься праздными разговорами, когда нужно дело делать. Неужели недостаточно гибели одного Тепсыкоюрта. Неужели мало того позора, который падает сейчас на головы осетин в виде пепла от сгоревших домов Тепсыкоюрта, что они хотят допустить еще новый позор — гибель селения Татьянинского, против которого враги сейчас сосредоточивают все свои силы. Подвозят пушки. Собираются атаковать. Пение ингушей, которым те себя возбуждают, доносится до нашего слуха, а мы тут в тылу разглагольствуем и выслушиваем пустые хабары2. Всякий, кто считает себя мужчиной, у кого на голове папаха, а не платок женщины, в ком течет кровь осетина, не прощающего обиду врагу, а отплачивающего ему вдвое, должен поспешить на поле брани. Там идет дело о чести народа. Поспешите в Татьянинское. — Его, старика, послали кликнуть клич по всему Иристону. — Не медлите больше. Не положите срама на головы свои и на головы последующих поколений осетин. Не унизьте имени осетина.
— Айгяй3... Айгяй... Правильно... Айгяй... — раздаются крики в толпе. — Надо идти! Не осрамим имени осетина!.. Не осрамим! Идемте!.. Все идемте!..
Щелкают затворы винтовок, в которые начинают вкладывать патроны, приподняв их дулами вверх. Люди оправляют на себе оружие, патронташи, подтягивают ремни, жестикулируют, зовут друг друга и шумной волной шарахаются в сторону, как река, прорвавшая плотину.
Мне предлагают коня и оружие.
Через несколько минут с перекинутым через плечо кожаным патронташем, набитым двойным рядом патронов, на горячем буланом тугоуздом жеребце, в сопровождении шести вооруженных всадников, моих родственников и соаульников, я еду широким аллюром по направлению к селению Татьянинскому. Едем молча.
— Итак, с корабля на бал, — думаю я. Но не такой бал представлялся моему воображению, когда душа рвалась на родину. Русский народ отказался от тебя. Ты ему стал не нужен. Там где-то затерянная родина, там, может быть, ты еще будешь нужен. Там твой народ, о котором ты забыл к вихре офицерской жизни, о котором вспомнил только теперь, в минуту краха военной карьеры, в минуту личного несчастья. Может быть, он не оттолкнет тебя от своей груди. Ехать, ехать... Загладить вину, служить своему народу. Как служить?.. Там будет видно... И вот такая служба потребовалась... Опять война... Опять кровь и человекоистребление. Во имя чего? Не знаю. Говорят, задета честь народа...
Если может существовать честь отдельного лица, то существует и честь народа, как бы мал этот народ ни был. Да. Если эта честь задета, я буду за нее сражаться... Я полон решимости стоять до конца...
Копыта коней дружно ударяют о твердый грунт земли. Звенят подковы, натыкающиеся на камень. Впереди маячит курган. На нем силуэты коней и людей. Осетинский пикет. Иногда жужжат шальные пули. Явственней доносится стук пулемета — тэк, тэк, тэк...
По дороге тянутся пешеходы, всадники, арбы и телеги, набитые людьми.
Все вооружены винтовками, обвешаны патронташами. Из заткнутых за пояс пол черкесок торчат концы кинжалов. Двигаются беспорядочно, но угрюмо-молчаливо...
Мы обгоняем эту движущуюся ленту и влетаем на широкую поперечную улицу селения Татьянинского, где толпы пеших и конных людей стоят особенно густо.
Большое зажиточное селение. Каменные дома под черепицей и жестью. Заборы как крепостные стены. И люди выходят из ворот упитанные, краснощекие. Целый ряд лавок, запертых массивными железными засовами с увесистыми замками...
Ждем, что кто-нибудь обратит на нас внимание, а пока что осматриваемся.
На всех улицах движение. Шум, гам. Арбы, лошади, скот, люди, все смешалось в одной толчее.
Из отдельных групп доносятся отрывочные фразы возбужденных людей.
— Что мы сюда пришли, олибахта4 кушать и двойное5 распивать!.. — кричит направо в группе долговязый парень, потрясая винтовкой, — это мы могли и дома делать! Не будем терять времени! Нечего ждать, пока ингуши нападут. Перейдем в атаку. Атаку давай... вперед!..
— Дзеудзелей!..6 что ты кричишь, — перебивает его мрачный круглолицый брюнет, будто разрисованный углем, — подобных тебе, булкон7, тут много. Если все будут распоряжаться... — передразнивает: — «Атака!»... «Атака!»... Не торопись, а то штаны раздерешь... Сначала освободись от испарений араки, которые кружат твои мозги...
В толпе смех...
В другом месте кто-то кого-то выравнивает.
— Штой! Равняишь!
Но недисциплинированная масса плохо поддается этому командованию.
— Штой, тебе говорят рушким языком. Вожми место! — Командир кипятится.
— Какой мешто? Твой мешто мне не надо, у меня швой меш-то, — огрызается молодой парень, которого командир напрасно старается втиснуть в линию шеренги...
Из ворот соседнего с нами дома вырывается с визгом и свистом пьяная ватага. Лица раскраснелись от обильного возлияния. Папахи лихо заломлены назад.
... Не плачь ти, Маруша,
Будешь ты мое...
Исковерканным русским языком кто-то напевает солдатскую песню.
С прижива вернуша
Женю на тебе...
— Раж... Два... Раж... Два... Жа мной, багенджинта, жа мной!..
...Смотрю и не верю собственным глазам... Неужели это осетины? Что случилось с ними за эти несколько лет войны? Полупьяная молодежь, потеряв всякие сдерживающие начала, не замечает убеленных сединами старцев, пугливо прижавшихся к забору.
Вот они вытянулись длинным рядом у забора, забытые, брошенные, никому не нужные... Тускло смотрят их безжизненные глаза. Уста что-то шепчут вяло и нерешительно. Все почти опираются на палки, длинные, суковатые. У иных на конце палки приделан штык. Жизнь идет мимо них, буйная, хмельная, а они подобны выкинутым на берег моря кочерявым пням, гниющим на солнце.
Несчастные...
... Солнце стоит высоко в небе. Начинает припекать.
Мы долго, как статуи, стоим неподвижно и ждем, что кто-нибудь обратит на нас внимание.
Наконец какая-то группа молодежи замечает нас, подходит и спрашивает:
— Кто вы, гости, и откуда прибыли?
Я отвечаю, что я Алибек из селения Шишкау, что я только что с поезда и поспешил в Татьянинское, как осетин желая в эту тяжелую минуту быть чем-нибудь полезным родному народу.
— Зачем прибыли?..
— Тоже братья!..
— Знаем, какие это братья! — загудели со всех сторон в ответ.
— Нам таких братьев не нужно...
— Счастливой дороги!..
— Га-га-га... — загоготала какая-то пьяная рожа в толпе, и тотчас кто-то взбешенной фистулой бросил нам в лицо:
— Мы ингушам скорей поверим, чем вам, осетинам-мусульманам.
Опешив от неожиданности, я озираюсь во все стороны.
— Что им тут нужно! Ограбили Тепсыкоюрт. Здесь хотят поживиться, — растут крики грозней и грозней.
— Но тут им не удастся.
— Скатертью дорога!..
— Ступайте туда, откуда пришли.
— У нас есть настоящие братья. Они тут. Смотрите, сколько патронов они привезли. Целые фуры.
Действительно, невдалеке, во дворе сельского правления, виднеются казачьи повозки с ящиками патронов. Их охраняет казачий конвой. Тут же осетины и казаки братаются, потчевая друг друга аракой и пивом.
— Так что мы и вы народ хрещеный, православный, — кричит какой-то казак, — надо бить нехристь эту азиатскую!.. — Он взмахивает руками, но теряет равновесие. Кто-то подхватывает его.
Мы поворачиваем коней. Во мне все кипит от бешенства. Я щелкаю плетью. Конь подскакивает от удара, закидывает голову, грызет удила и пляшет... Еще удар. Этими ударами я, согласно обычаю, показываю свое пренебрежение к тем, кто так плохо встречает гостя.
Едем молча. Снег уже стаял. Кругом чернеют поля. Солнце пригрело землю, и она открыла все свои поры, будто любовница, ждущая ласк. Солнце в небе высоко; оно еще не набралось сил, но в запахе предвесеннего воздуха уже чувствуется его накопляющая мощь.
Я жадно вдыхаю этот воздух, осматриваюсь по сторонам, и впечатление только что пережитой неприятности сглаживается. И действительно, какая благодать! Передо мной простор полей. Впереди на горизонте видны черные линии — аулы и станицы. На востоке, юге, юго-западе — горы. Они мне кажутся сейчас стадом буйволов, легших на отдых и упершихся рогами в небесный свод.
Будто концы этих рогов посеребрены.
Я поворачиваюсь на седле и отыскиваю горы Осетии.
Вот широкий вход в Арвы-ком8. Где она, эта воспетая всеми поэтами сахарная голова Чристи-цупа9! Как ни всматриваюсь — нет Чристи-цупа! Снежные вершины похожи друг на друга. Одно за другим лежат ущелья Иристона: Тагаурия, Куртат, Алагир, Дигория. Они еще занесены снегом. Но что там в глуши этих ущелий? Неужели и там народ так же испорчен, как здесь, в этом Татьянинском? Да, осетины испортились, но что стало с русским народом! Мысль по ассоциации уносится в сторону только что пережитых волнений в дороге. Встают картины одна за другой...
Мы ехали домой как раз в то время, когда генерал Корнилов, пройдя Сосыку, углублялся в Кубанскую степь.
Все станции Владикавказской железной дороги от Ростова до Минеральных Вод, находившиеся в руках солдат и рабочих, переживали большую тревогу. Только в трех местах около Тихорецкой, Кавказской и Армавира произошли короткие, но ожесточенные бои. Освирепелые враги не дают пощады друг другу. Пленные после нечеловеческих пыток истребляются. Мы, несколько офицеров-кавказцев, инкогнито пробираемся к себе на родину.
Наш поезд — причудливая комбинация вагонов всех четырех классов, пустых платформ и цистерн. Скрипят плохо смазанные колеса, гремят болты и цепи, оторвавшиеся от тех мест, где им надлежало быть твердо прикрепленными и молчаливыми... Иногда поезд вздрагивает, как паралитик. Останавливается, воет придушенно-хриплым, простуженным горлом.
Он битком набит людьми.
Не только вагоны, но везде, где возможно — на пустых платформах, боках цистерн, крышах, буферах — люди.
Мы счастливы — у нас место в теплушке с разбитыми окнами и сквозным ветром.
Прижавшись в углу, мы стараемся как можно меньше обращать на себя внимание пассажиров, меняющихся на каждой станции...
Чем ближе мы подвигаемся к родной земле, тем все больше усиливается трепет в нашей груди — а вдруг узнают, а вдруг схватят...
Время от времени я припадаю к окошечку вверху вагона, чтобы посмотреть, не показалась ли желанная цепь гор. Нет! Сероватые облака заволакивают горизонт. Воздух насыщен сыростью. Тяжелые испарения поднимаются от земли. Безрадостно кругом. Мерзко на душе. Опускаешься в угол, прижимаешь голову к коленям, дремлешь и грезишь...
Аул, утопающий в зелени садов, оберегаемый, будто часовыми, рядами стройных тополей, раскинулся на берегу быстроходной горной речки... Белеют дома под красными черепичными крышами... Тихо... Жалобно заблеяла овца... По улице проезжает всадник. Отчетливо ударяют копыта. Звенит подкова, наткнувшаяся на камень... Фыркает норовистый конь... Щелкает плеть, как револьверный выстрел, и кидается на улицу с лаем встревоженный пес... Тихо... Скрипит арба... Тяжело нагружена. Волы... Свист хворостины и цоканье языком. Что везет?.. Петух захлопал крыльями и заорал в неурочный час...
Как все это просто и обыденно! Но сколько в этой картине для смятенной души моей неизъяснимой прелести!..
Отчий кров. Скорей бы, скорей!.. Мысль опережает черепаший ход поезда и улетает далеко вперед, пока — стоп! действительность в виде пьяной солдатской ватаги не отрывает тебя от этих грез. Начинается перетряхивание содержимого чемоданов, мешков, узлов. Приглядывание к пассажирам и снимание «подозрительных»...
Ветер гонит облака на север. Разрывается серая пелена. Открывается синь неба. Блестит солнце, и на горизонте обозначается бледно-лиловая линия гор. Какое счастье! Душа дрожит от радости. Вот, вот они, родные горы. Страшная Россия позади... Подымаются немые вопросы... Томят сердце воспоминания...
Мать, сестры, сверстники, соседи. Что с ними? Ждут ли? О, я знаю, ждут! Как обрадуются, увидев, что жив и невредим. Мать! Знаю, немало слез пролила старушка. Где сын, что с ним? Вестей нет и нет. Убили? Жив? Кто знает? Лишь Тот, кто един и не имеет себе равного. А сестры? Подросли! Может быть, уже вышли замуж. А она... Валя... В последнем письме, полученном мною еще в госпитале, она писала, — я помню дословно:
«Я горжусь вами... вашими подвигами. Молюсь, чтобы Бог послал вам скорей исцеление от тяжелых ран, чтобы вы вернулись домой совершенно оправившимся для счастья ваших близких. Я поверила в вас с первого взгляда, вы мой избранник. Одно омрачает мою душу: вы — магометанин, а я христианка. Думали ли вы над этим? Я верующая. Папа говорит, что для магометанина нет спасенья в будущей жизни»...
Меня трогает эта наивная вера ребенка. Да разве я думаю о будущей жизни! Мусульманин, христианка! Я мягко улыбаюсь. Об этом мы поговорим при встрече. О, как много накопилось всего, о чем хочется поговорить!
Цепь гор становится ближе и ближе...
Едва заметная бледно-лиловая линия сменяется целым спектром красок. Небо и горы сливаются на горизонте, разукрашенные в синие, коричневые, красные и лиловые цвета рукой великого чародея природы. Но я вижу только синь неба, опрокинутого на мраморные колонны. Какой зодчий выстроил этот храм величия и покоя! В мире могут кипеть страсти, бушевать бури, колебать почву землетрясения... Все может подлежать изменению и перестановке. Но только не под сводами этого храма. Здесь тишина и покой.
Поезд делает поворот на юго-восток, и панорама меняется. Небо вытягивается в зеркальную полосу. Облака кажутся лодками с распущенными парусами, мчащимися наперегонки к горизонту, где под белоснежными пуховиками спят фантастические великаны...
Эти великаны — горы моей родины, замороженные зимней стужей, занесенные снегами.
Те горы со снегами, о которых мои соплеменники-осетины говорят:
«Красивы снега наших гор, но только жгут они ступни ног холодом».
Мне кажется, будто из этих замороженных ущелий тянет холодом. И я радуюсь: холод — оцепенение. А мне хочется на время оцепенеть от всего, что пришлось пережить в последнее время. От незаслуженных обид и тревог. Уйти туда, в эту снежную глушь и, может быть, там найти от них покой... Мне грустно...
Снова в сотый раз повторяю я про себя стихи родного, поэта Коста:
...Чужие люди... Чужая страна
Пьют мою кровь... каплю за каплей...
Сердце сочится от обид. Их много, этих обид. За что? За преданность России, за кровь, пролитую в боях, за тело, изрешеченное пулями. Растет злоба жгучая, мстительная. К кому? Ко всем, ко всей стране, отвергнувшей тебя, унизившей, надсмеявшейся...
Останавливается поезд... В вагон врывается ватага. Крепись...
— Кто тут будя кадет, златопогонник, сучий сын, лучшя сознайся, выходи, а то пощады не будя. Потом не серчай, сам виноват...
Какие рожи! Неужели эти разнуздавшиеся люди — солдаты великой русской армии!.. Архипы Осиповы!.. Хе-хе... Стучат прикладами винтовок. Матерщинят. Орут. Но на окрик никто не шевелится.
— Какие тут тебе, братец мой, кадеты, — развязно замечает брюхастьй в рваной поддевке мешочник, широким жестом разгладив бороду лопатой, — тут народ все нашенский, от земли-матушки. Ты пошукай лучше в вагонах первого класса, там под лавкой может и найдешь кадета. — Смеется самодовольно и снова гладит заскорузлыми пальцами бороду.
— А ты много не разговаривай, дармоед, ишь, брюхо какое отрастил, мироед, а то получишь по загривку, — осаживает его рябой, кривоногий, маленький, плюгавенький солдат в рваной шинели и выпускает через зубы брюхастому прямо в бороду тонкую струю слюны... Ццы!.. Брюхастый скисает. Отворачивается в угол и молча большим цветным платком начинает усиленно вытирать бороду. Шепчет про себя: — Господи, Царица небесная, что же это такое, что же это такое. — На глазах у этого пожилого, бородатого человека — слезы.
Я внутренне усмехаюсь. Мне кажется, что вся русская революция заключается в этом плюгавеньком солдатике, которому вдруг захотелось сделать это ... ццы... во все почтенные российские бороды... Легкое движение языком и звук ццы... Хе-хе...
Ватага проходит дальше. Пронесло... Двигаемся в путь. Бородатый крестится. Поезд идет на юго-восток... Мост. Гудит. Выглядываю в окошечко. Там далеко извивается свинцовой дутой река. Неужели Терек?! Как он несет тут медленно свои холодные воды.
Тебя ли вижу, родная река! Прислушиваюсь. Не слышно ли рокота? Нет. Только звенят колеса, да гудит мост. Мне хочется шума Терека. Есть ли музыка в мире, в которой было бы столько красоты, сколько в шуме твоих волн, о Терек! Ты бешеными каскадами вырываешься из Трусовского ущелья, прыгаешь по Дарьялу, «как львица», ворочаешь гигантские камни, попадающиеся тебе на пути, выносишь из гор громадное количество валунов и выбрасываешь их на плоскость в русла, которые ты меняешь ежегодно, как прихотливая женщина меняет свой наряд. Как я люблю Терек во всех его видах и течениях. Вот он!...
Здесь, в среднем течении, берега Терека обрамлены непрерывной каймой мелкого леса, носящего скорей характер высокого кустарника.
Сколько раз я бродил с охотничьим ружьем в руках в этих зарослях, состоящих из дуба, клена, липы, терна, лещины, дикой груши, различных ив и лоховника, настолько густых, что пробираться сквозь них было почти невозможно. По опушкам леса непролазные заросли ежевики, местами сплошь увитые диким хмелем. Я пробирался тут, как кабан, прокладывая себе путь кинжалом. А что делается в низовьях Терека, в этих непроходимых чащах из тростника, ситника, различных осок и кустарников!.. Вот где раздолье! Бесчисленные черепахи, сидя на берегу или на высунувшихся из воды древесных стволах и корягах, греются на солнце. Заросли полны шума и гомона пернатого царства. Тут не перевелся еще знаменитый кавказский фазан. Олени пробираются стадами, голов в двадцать — тридцать. В зарослях камыша находят себе корм и приют — кабаны. Тут же камышовый кот охотится на пернатых... Бродят шакалы... Родина!.. Терек!..
... Как ни занята моя мысль воспоминаниями и несмотря на четыре года, прошедших со времени моего последнего пребывания дома, инстинктивно ориентируюсь и держу верный путь в родной аул, хотя дорога то и дело пересекается в нескольких направлениях.
Она идет через селение Багенджин.
Едва мы приближаемся к окраине этого селения, как едущий со мной рядом Асаге останавливает коня.
— В чем дело? — спрашиваю я.
Асаге, прежде чем ответить, крутит длинный ус.
— Дорога эта, проложенная еще нашими дедами десятки лет тому назад, — не торопясь отвечает он мне, — которую ты так хорошо запомнил, на всем длинном пути не изменилась до наших дней нигде, кроме вот этого места.
Асаге, сидевший на рослом кабардинце, как вшитый, уперся в бок кулаком правой руки, на безымянном пальце этой руки повисла плеть. Он задумчиво глянул вдаль из-под нависшей над бровями папахи.
— Перемены не вижу, она идет, как и встарь, посредине селения Багенджин, — возражаю я, сдерживая нетерпеливого коня.
— Да, до сих пор этот аул был для нас просто Багенджин, а теперь он стал Багенджин христианский, и мусульманам тут нет дороги, — замечает еще совсем юный Аз-Гирей. Собрав своего серого, Аз-Гирей одним прыжком оказывается впереди нас. Он быстро удаляется в сторону от старой торной дороги.
Я молча следую за ним и долго еще оглядываюсь в направлении, где осталась так хорошо знакомая мне в прошлом дорога. Снова становится грустно и тяжело на душе.
— Послушай, Асаге. Значит, Осетии старой, верной адатам и единой уж больше нет, а есть мусульманская и христианская? — спрашиваю я.
— Да, — понурив голову, отвечает Асаге. Помолчав немного, добавляет:
— Веревки и во всю длину не хватало, так ее еще вдвое сложили.
Злобно хлестнул кабардинца. Плеть свистнула и треснула под брюхом коня, как ракета. Кабардинец вздохнул и нервно запрял породистыми ушами.
— Значит, кто же ты теперь: осетин-христианин или осетин-мусульманин или просто? — спрашиваю я опять.
— Я просто — ирон магур лаг10, моя религия — завещанный нам дедами и отцами — священный адат, мой же Бог — мое чистое лицо11.
Я поражен и бесконечно рад слышать такой ответ из уст простого горца, столь совпадающий с моим собственным настроением. Я с благодарностью смотрю на спокойно мужественное лицо Асаге. Оно озарено тихим сиянием сероватых глаз, глубоко сидящих в впадинах. Сказать что-либо от избытка охвативших меня чувств я не могу...
У коновязи родной кунацкой я выражаю признательность спутникам и прошу их зайти в дом отведать хлеб-соль, но они отказываются. Торопятся домой. Благодарят. Прощаются.
— Даст Аллах, в самом скором времени мы будем снова ездить по старой дороге, не сворачивая в сторону, — бросаю я им вслед.
— Да будет это угодно Создателю нашему!
— Да возжелает этого Всемогущий!
— Да осчастливит нас этот радостный день! — отвечают мне хором отъезжающие молодцы.
Я провожаю их взглядом, пока они не скрываются за поворотом улицы...
Бросаю уздечку на сук коновязи — небольшого дерева, срубленного у корня, протягивающего сухие ветки к небу, будто калека, обнаживший перед толпой обрубки рук и ног. Треплю коня по шее. Добрый конь.
А вот против коновязи у плетня круглые серые камни — массивные булыжники. Пока я отвязываю от седла хурджин12 — с удивительной ясностью появляются в моем мозгу картины прошлого. Проносятся. Сколько лет тут эти камни! О, незабвенное детство и отрочество! Здесь на этих камнях целыми часами сидел старик отец и грелся на солнышке. Важной персоной в старом горском быту был мой отец — прапорщик милиции, хотя он не умел ни читать, ни писать, еле-еле каракульками выводил свою фамилию. К нему подсаживались соседи наши — такие же глубокие старики, и целыми часами шла тихая беседа о том, что было когда-то давно и чему уже нет возврата. Особенно любили вспоминать старики дунайский поход, за который почти все имели кресты и медали.
Здесь, у этих серых камней я впервые подвергся мучительной операции. Старик сосед зажал меня меж колен, достал из-под кинжала ножичек — продолговатый, тонкий, остро отточенный, и начал брить мне голову насухо, не смочив даже волос водой. Я пищал, слезы катились у меня из глаз, но старик крепко, как клещами, держал меня коленями.
— Не бойся, не бойся... настоящий осетин должен ходить с бритой головой, — приговаривал он. Наконец он кончил свою зверскую операцию, погладил по голове шершавой ладонью, дал щелчок в затылок и раздвинул колени. Я, почувствовав свободу, вылетел пулей.
— Лети, шалун! — услышал я вдогонку.
Да, у этих серых камней началось мое детство, и с этой коновязью связано мое отрочество.
Сколько людей спешивалось у этой коновязи!
Каждый раз, как подъезжал к нашему дому всадник и останавливался у нее, я — тут как тут. Подскакиваю, схватываю уздечку и захожу с правой стороны коня. Нужно уздечку держать правой рукой, а стремя поддерживать левой, учил отец. Нависаю всем своим маленьким детским тельцем, чтобы не дать возможность соскочить седлу с места.
— Дай Бог, чтобы ты сделался офицером, — благодарит гость.
Видя, что я продолжаю вертеться около лошади, гость догадывается, что мое усердие вызвано не столько радостью по случаю его приезда, сколько возможностью получить удовольствие.
— Садись, садись... покатайся!
Я не заставляю себя долго ждать. Вскакиваю на коня. Вернее, вскарабкиваюсь. Мои ноги не достают стремян, и я затыкаю их между ремнями, на которых висят стремена.
— Этот шалунишка опять на лошади! — вмешивается отец. — Хорошая лошадь, не пугливая, или норовистая, или тугоуздая, — отец знает всех лошадей и беспокоится, как бы я не сломал себе шею, однако перед посторонним лицом показывать это беспокойство не полагается. Он делает вид, что заботится о лошади, и кричит мне вслед:
— Езжай, но только шагом. Пожалей гостя. Его лошадь с дальней дороги. Устала...
Я отъезжаю от дома шагом. Разве я могу ослушаться отца! Но достаточно мне завернуть за угол, как начинаю бить пятками бока лошади, стараясь ускорить ее ход, а как только достигаю края аула, перехожу в галоп.
Для меня нет большей радости, как бешеная скачка.
Кружит поле. Мелькают деревья. Ветер бьет в лицо. Вдыхаю расширенными ноздрями аромат поля и визжу от счастья.
Встречные добродушно кивают головой, улыбаются.
— Поскачи, поскачи... посмотрим, что ты за наездник. Отец твой был хорошим наездником, не ударь лицом в грязь. Щелкни плетью! — кричат они мне вслед.
Но плеть падает под брюхо и издает какой-то неопределенный свистящий звук. Эх, мне еще не каждый раз удается щелкнуть плетью так, как это делают заправские джигиты!
Под впечатлением нахлынувших воспоминаний подхожу медленным шагом к воротам. Заглядываю через щель во двор. Пусто. Тишина. Шарю по всем углам глазами. А, вот, около сарая старый верный пес Домбай. Лежит, положив морду между передних лап. Стучу. Встревоженный Домбай бросается к воротам. Лает. Состарился, видно, сипит. А из дому никто не показывается, ставни закрыты, на дверях замки. В сердце закрадывается тревога — уж не вымер ли весь дом. Тотчас отгоняю эту страшную мысль. Стучу сильней. Домбай бесится от стука. Засовывает морду под ворота, лает и визжит...
«Стал пуст и заброшен родимый мой дом. Огонь разведенный погас... И, если вернусь я — меня разорвать пес собственный будет готов...» — мелькают в голове стихи Байрона.
Так ли?.. Что-то не совсем складно. Так или нет, а пес действительно хочет разорвать своего вернувшегося из дальних странствований господина. Наконец на мой неистовый стук через соседний плетень перелезает старик пастух. Подходит. Крепко обнимает меня.
— Хвала Аллаху, который вернул тебя невредимым под отчий кров, но тут ты ничего хорошего не найдешь, — говорит он со слезами на глазах. — Осетинский народ сошел с ума. Он поделился на мусульман и христиан и пошел войной брат на брата... Вот посмотри, и ваш дом брошен, и все дома аула в таком же виде.
Старик кашляет — кхэ... кхэ... Отворачивается, сплевывает на землю и обтирает рваными рукавами черкески рот и бороду...
— Кхэ... кхэ... ожидаем нападения багенджинцев и других христиан на наш аул... потому женщин, детей и больных, не способных держать в руках оружие, отправили в горы, кхэ... для безопасности. Мужчины, годные для боя, остались здесь и сейчас находятся в сборе... кхэ... у мечети... на сходе...
Старик снова закашливается, а из глаз его по коричневым от загара и покорябившимся от старости щекам текут слезы...
Так вот оно что! Положение оказывается чрезвычайно серьезным.
Чтобы узнать, в чем же дело, решаю немедленно отправиться на сход. Поручаю лошадь старику.
Борьба между осетинами мусульманами и христианами идет не на шутку. Даже семьи пришлось отправить в горы. Меня томит неизвестность. Откуда эта ненависть? Кто посеял рознь между сынами единого народа? Вспоминаю случай, имевший со мной место в Татьянинском, и горе сжимает мое сердце. Я нахлобучиваю на глаза папаху и иду быстрым шагом.
Кто-то дергает меня за рукав и мычит над ухом.
Не успеваю я опомниться, как оказываюсь в объятиях своего родственника, глухонемого Омара. Как странно выражается радость на его лице. Оскалены зубы и приподняты брови. Глухие звуки вырываются из груди. Что в них? Омар мало изменился за четыре года. Отпустил жидкую растительность на щеках. Идет рядом, мычит. Жестикулирует. Но мне не до разговоров. Мой озабоченный вид действует на него. Смолкает. Идем, каждый погруженный в свои думы.
Вдруг Омар, спокойно шедший некоторое время рядом со мной, схватывает меня за руку. От неожиданности я вздрагиваю. Омар усиленно мычит. Держа одной рукой меня, он другую поднимает к небу. Глаза его сверкают. Он кому-то грозит ввысь кулаком. Лицо его, обращенное к небу, полно гнева. Видимо, Омар призывает меня в свидетели того, как недоволен он властелином земли и неба...
Уже издали я замечаю на площади, вблизи мечети, массу народа. Весь аул в сборе. Завидев сход, Омар замолкает, вздыхает, качает головой и дает мне понять, что надо спешить...
На сходе меня встречают с радостью, но ни одна улыбка не показывается на чьих-либо устах. Я понимаю, что поклонам и приветствиям тут не место, и стараюсь скрыться в толпе молодежи, стоящей поодаль от группы стариков и трибуны.
Маленькое глиняное возвышение изображает трибуну.
Сейчас на ней высокий, хорошо сложенный старик, с туго перетянутой ремнем тонкой талией. На поясе небольшой с серебряной отделкой кинжал, аккуратно пригнанный, с одного бока в сафьяновой кобуре пистолет с выглядывающей из кобуры белой костяной ручкой, с другого — шашка, отделанная серебром. Круглые головки газырей из белой кости едва видны из своих лож. Двумя прямыми линиями они пересекают широкую грудь до выреза бешмета. На голове папаха из нежного темно-серого бухарского курпе, слегка приплюснутая в концах, откинутая назад, открывающая большой лоб.
Ветер играет его длинной седой бородой, в которой еще сохранилась небольшая чернота, перекидывая ее через широкие сильные плечи. Густые с проседью брови сжаты, нависли над глазами, горящими необыкновенным воодушевлением.
Я подхожу как раз в то время, как старик начинает свою речь:
— Старшие, убеленные сединами прожитых лет, да простят мне за то, что я в их присутствии дерзаю шевелить устами, младшие же пусть превратятся в слух и внимание и зарубят в юных сердцах своих те слова, кои буду произносить я, худший из тех, кто носит на своих плечах имя горца Кавказа, — отчеканивая каждое слово, говорит старик, держась за эфес шашки с неуловимым изяществом природного воина. — С тех пор, как враг разрушил наши орлиные гнезда и заставил нас, как бессловесных овец, скитаться по родной земле, я у себя же на родине вот уже шестой десяток ищу родину и, увы, найти ее не могу. И сегодня, когда по аулу проскакали наши удальцы, скликая всех к этому дому молитвы, я воспрял духом. Я почувствовал в себе бесконечный источник сил и бодрости. Я думал, что здесь укажут того гяура13, который мешал мне до сих пор у себя на родине найти родину-мать. С ним в кровавой схватке, думал я, наступит конец бесконечных исканий, красивое завершение дряхлых лет. Вот почему сегодня мою талию так крепко обнял ремень шашки отцов, доселе висевший в почетном углу кунацкой, вот почему этот старый, заряженный десятки лет тому назад пистолет на бедре моем. Но, увы, я, кажется, попал не туда, куда готовился. Я не вижу врага, о котором мечтал и во имя которого прибыл сюда.
Оратор делает паузу.
Потом говорит о том, что врага осетина он искал не в осетине, а в ком-то другом. И что же он теперь узнал? Оказывается, что враг осетина — осетин же. Он с этим никогда не согласится. И вот это оружие, — старик выхватывает шашку наполовину из ножен и быстро захлопывает, — которое было грозно и жестоко для врага-гяура, никогда не будет обагрено кровью брата...
Старик отставляет правую ногу назад, и не успевают присутствующие опомниться, как в его руке, как молния, сверкает старая гурда.
Толпа замирает. Слышен только свист ветра, пробегающего по сухим еще ветвям стройных тополей. Да откуда-то доносится карканье вороны.
Мне кажется, что старик еще на целую голову вырос на трибуне над сгрудившейся вокруг нее толпой. Он медленно обводит всех взглядом.
— Коль старой гурде в качестве врага должно рубить голову брата-осетина, — продолжает спокойно, — значит, Аллаху угодно, чтобы не было больше гурды.
Старик берется руками за оба конца гурды — гордости его собственной и всего его рода — подносит ее к губам, благоговейно целует, а потом быстро опускает руки. Стукает шашку серединой по колену. Шашка, издав тяжелый стон, ломается на два куска.
В ответ на этот стон вырывается сдавленный стон из груди сотен людей:
— Аллах!.. Аллах!..
Потом снова водворяется тишина. Глубоко западают в сердца всех присутствующих слова и последний жест старика Темболата...
Постояв с опущенной головой еще несколько секунд, Темболат молча, не поднимая головы, сходит с бугорка и занимает место в группе старейшин.
И после того, как он уже сошел, молчание продолжается. Никто не решается его нарушить.
Все, что только что произошло на моих глазах, захватывает и потрясает меня.
Наконец в группе стариков происходит какое-то движение. Едва передвигая ноги, согбенный старец-патриарх аула, Кудаберд, поддерживаемый другим старцем и опираясь на посох, медленно приближается к трибуне. Овчинный тулуп Кудаберда волочится по земле. При каждом шаге трясется маленькая седенькая бородка, и слезливые глаза, видимо, еле различают божий свет. Кряхтит и стонет Кудаберд. Поддерживаемый и подталкиваемый, он еле взбирается на трибуну и некоторое время старается создать для себя устойчивое положение. Он втыкает костыль в землю перед собой и упирается на него грудью.
Стар Кудаберд, но голос у него звонкий. Все слышат, что он говорит. А говорит он, что все благодарны Темболату за его речь. Только из осетинских уст могла вылететь такая речь и только в осетинское сердце упасть. До сих пор еще слова Темболата горят там, как раскаленные угли.
Кудаберд переступает с ноги на ногу, почесывая пальцем бороду. Задумывается, будто ищет слова. Стар Кудаберд, но ум его еще здоров и невредим.
— Что пользы в многословии?! — продолжает он. Он не будет многословен, скажет еще только одно:
— Да будут свидетелями перед Богом вот эти куски сломанной на наших глазах шашки — святыни рода Темболата, — что мы все пойдем по пути, им нам указанному. Да будет над нами проклятие Того, Кто все видит и знает и всем воздает по заслугам в свое время, если мы свернем на другой путь...
Кудаберд поднимает угрожающе в воздух посох, на который он упирался грудью, и потрясает им.
— Клянемся!.. Клянемся!.. — кричит, как один, вся толпа.
— Клянемся!.. Клянемся!.. — присоединяю и я свой возглас, грозя кому-то кулаком в воздухе.
Значит, мое настроение созвучно с настроением этой людской массы. Какое счастье! Как легко на душе! Будто с моих плеч сваливается тяжелый камень.
Долго еще не расходится толпа. Она шумит, бурлит. У всех радостные, возбужденные лица. Выход указан. То, что давило, мучило безысходностью, оказалось легко разрешимым...
Заходящее солнце горит на потускневшем золоте полумесяца мечети. Целая полоса неба охвачена багряной краской. Где-то высоко в небе черные точки движутся на север — несется стая перелетных птиц. Пахнет вечерней сыростью. Тени от домов и деревьев гуще ложатся на землю.
Молодежь окружает меня свободно и весело. Здороваются. Приветствуют. Обнимают. Шутят... Говорят, что теперь уж они никого не боятся, имея такого предводителя. Как же, молва дошла до родного селения — и я тут оказываюсь героем...
Начальник аульной обороны пытается сложить с себя свое звание, чтобы передать его мне, но я отказываюсь и беру на себя охрану только южной части аула.
С группой молодежи отправляюсь к назначенному мне месту. Мой пост на кладбище.
Солнце зашло. Мрак ночи постепенно сгущается, но еще можно различить серые надгробные памятники — прямоугольники из простого гладко обтесанного камня, поставленные в головах мертвецов. Украшенные цветными надписями, причудливыми силуэтами маячат эти камни, будто странное воинство, расположившееся в поле, искалеченное в борьбе. Большинство камней или лежат на земле, или сдвинулись в разные стороны, готовые свалиться. Я различаю еще на камнях рисунки. Вот тут изображены газыри, кинжалы, там ножницы, иголки, наперстки, женские позументы на груди, — смотря кто зарыт в могиле, мужчина или женщина. А сверху узорчатые арабские письмена с именем покойного, годом его рождения и смерти...
Расставив людей и отдав соответствующие распоряжения, я в несколько прыжков оказываюсь около могилы отца. Бросаю бурку наземь, башлык под голову и ложусь, чувствуя необыкновенную усталость после двухмесячного путешествия. Тотчас погружаюсь в глубокий сон...
Я не знаю, сколько времени продолжался мой сон, но когда я просыпаюсь, надо мной раздаются тревожные голоса.
— Разбудите его, на нас наступают казаки и ардонцы!
— В чем дело? — вскакиваю я.
— Вон, посмотри, — говорит взволнованно старший и указывает плетью на север, где в белесоватой мгле рассвета на горизонте уже обозначились неясные очертания селения Дарг-Быдыр, — и прислушайся!
Рассветает. Солнца еще не видно. Оно прячется за холмами на горизонте. Но предвестники его — несколько снопов лучей — зажигают край неба. Земля, влажная от росы, покрыта сизой пеленой тумана, отчего предметы лишены ясных очертаний, будто окутаны кисеей.
Легкий ветерок колышет туман и гонит его с севера на юг, туда, где должны быть видны горы, сейчас закрытые серым занавесом.
На севере, куда я напряженно всматриваюсь, пелена быстро разрывается, и остатки ее тают, подымаясь к небесам. Я вижу движущуюся волнистую линию. В чистом разреженном утреннем воздухе далеко разносятся грохот железных пластов и стук колес.
Бинокля ни у кого нет, но и простым глазом можно уже определить, что движется приблизительно полк кавалерии. Но что это за грохот?
— Это, наверно, пушки, — замечает кто-то из молодежи.
— Пушки? — недоверчиво переспрашивает другой, — а почему же они поднимают такой грохот?
— Очень просто, потому что они расшатались.
Мне объясняют, что у осетинского народа имеются две пушки, эти пушки хранились в Алагире и теперь, очевидно, ввиду событий, вывезены оттуда. Но куда их везут? Где хотят употребить в дело? Какие-то пушки имеются также у ингушей. О казаках и говорить не приходится, у них пушки в каждой станице. Значит, война вовсю. Все роды оружия. Вот как люди разохотились воевать. Если бы не неизвестность и тревожная обстановка, я, кажется, прыснул бы от сдавившего меня смеха. Но лица окружающих были настолько взволнованы — очевидно, они серьезно опасались, что эти злополучные пушки могут быть пущены в ход против их собственного селения, — что я решил немедленно же узнать, в чем дело, что за воинство приближается к нам и против кого думают направить жерла этих орудий осетины и казаки.
Приказав осмотреть оружие, я быстро спускаюсь с людьми к дороге, которая изгибалась тут по берегу реки.
Отряд конных, действительно с одной пушкой и обозом, приближается к нам, но, видимо, держит путь мимо нас на восток по направлению к Багенджину. Уже долетают до нашего слуха отрывки осетино-русского говора, и ясно можно видеть, что отряд смешанный, осетино-казачий.
Мы, верные клятве, остаемся бесстрастными немыми созерцателями движения отряда.
Тянутся мимо...
Вдруг где-то вдали раздаются звуки рожка. Гремит выстрел, один, другой, третий. Тревога...
Мои люди рассыпаются в цепь. Ложатся.
Я стою и хочу определить, откуда идут выстрелы, чем они вызваны.
Как только раздались звуки рожка и загремели выстрелы, отряд всадников размыкается и широким веером мчится по полю. Возницы нахлестывают коней. Арбы и пушки бешено несутся и грохочут.
Недоумевая, что это за сигнализация и выстрелы, мы кидаемся в сторону к реке, откуда продолжают доноситься звуки рожка.
На краю дороги, недалеко от переправы через реку, на обрыве сидит под кустом наш Гогош и дует никому не известные сигналы на рожке железнодорожного стрелочника.
Когда мы показываемся, он заливается от смеха, тычет пальцем в поле, вот, мол, какой переполох он наделал в отряде.
Мы журим шутника...
Утро. Ночное дежурство мое кончилось. Я оставляю небольшой наблюдательный пост, а остальных людей, поблагодарив за добросовестное отношение к обязанностям, отпускаю по домам.
Возвращаюсь в аул.
Мне хочется посмотреть родной аул. Как жаждал я вернуться под отчий кров! Вернулся и что же нашел! Суровая и беспощадная буря залетела и сюда. Она спугнула близких мне людей. Опустошила дом, сделала его необитаемым.
Едва я переступаю порог, открываю ключом, оставленным у родственников, дверь и вхожу в комнату, чувство пустоты и заброшенности ударяет по моим нервам с такой силой, что я не выдерживаю и бросаюсь из дому.
Куда идти?!.
Туда, где больше народа, шума и разговоров, — но только не оставаться одному, с червем, который гложет сердце...
Направляюсь к сельскому правлению...
Оно тут недалеко... Два-три поворота, и оно предо мной. Как обветшало здание! Сквозь обвалившуюся штукатурку видна деревянная обшивка. На покосившейся вывеске едва можно прочесть письмена, нацарапанные безграмотной рукой: «Селеко правлени». Крючки, на которых висит вывеска, вывалились из своих гнезд, и погнувшаяся жесть дребезжит от каждого порыва ветра. Стекол в окнах нет. Вместо них вставлены какие-то дела, взятые из сельского архива, почерневшие от пыли, дождя и ветра. Крыша, крытая когда-то черепицей, зияет сплошными черными провалами.
Я прислушиваюсь некоторое время к вою ветра, который меланхолично шевелит сухие, не успевшие еще покрыться почками ветки высоких тополей — почетной стражи разрушенного символа былой власти, и направляюсь за аул к кургану, насыпанному на могиле неизвестного героя. На этом кургане чернеет людская масса.
Подхожу. Взбираюсь на курган...
Все взоры обращены на восток. Там высоко подымается к небу черный столб дыма. Будто выпускает из себя этот дым гигантская доменная печь.
Это догорает Тепсыкоюрт.
Но мне кажется, что это сгущенное людское горе возносится к небу...
Молчаливо наблюдает картину пожара и остальная толпа, пока внимание всех не привлекает какое-то движение, обнаружившееся у подножия невысокого лесистого хребта, тянущегося с запада на восток, замыкающего горизонт. Черные точки шевелятся. Можно уже различить простым глазом, что это движется масса людей и скота.
В одном месте поля напуганный чем-то табун шарахнулся в сторону. Лошади мчатся без седоков. Вот целый гурт овец сбился в кучу и не двигается с места. Мне кажется, что ветер доносит жалобное блеяние...
Дым все гуще подымается к небу. Иногда в нем сверкают искры, будто глаза свирепого чудовища.
Едкий запах гари...
Что это горит? Дерево, смола, сено, уголь, или этот запах издают неубранные тела людей и животных, поедаемые огнем.
Тщетны усилия спасти что-нибудь из пасти всепожирающего чудовища...
Сколько пота пришлось пролить бедному осетину, прежде чем он мог приобрести ту или другую вещь! Обставить комнату мебелью, обвесить коврами, оружием. Десятками лет накапливавшееся добро превращается теперь в прах в несколько часов. Амбары, наполненные хлебом, горят как свечи. Домашние животные, застрявшие в сараях, обращаются в живые факелы. Зажариваются не на сковородах, а на улицах и во дворах гуси, индюшки, утки и куры...
В копоти, в дыму, в гари, изредка озаряемые новым вихрем пламени, копошатся жалкие, беспомощные люди. Как беспощадна по отношению к человеку стихия!..
К нашему кургану все ближе и ближе подвигается поток людей и скота... Люди смешались со скотом и образуют одну живую массу, охваченную сознанием непоправимой беды и горя, бегущего в панике.
Мужчин не видно. Женщины и дети. Идут с глухим рыданием Бог весть куда и зачем. Одни угрюмо и решительно идут вперед, другие пройдут немного, повернутся назад, стоят, смотрят и снова поворачивают. Куда? Горе помутило их разум. Сколько человеческого горя пришлось мне увидеть на фронте, но с жестоким равнодушием проходил я мимо него. Как бесследно скользило это горе по моему сердцу. Почему же сейчас я чувствую, как мурашки пробегают по моему телу и нервная дрожь шевелит концы моих пальцев. Толпа беженцев направляется мимо нашего аула в глубь Осетии.
Я сажусь на коня и с несколькими всадниками подъезжаю к группе беженцев.
По обычаю дедовскому, в знак высшей мольбы снимаю папаху и говорю:
— Не проходите мимо нас. Двери наших домов открыты для вас. Мы разделяем ваше горе... Отдохните под нашим кровом...
Но угрюмо, исподлобья, с ненавистью смотрят несчастные на нас и молча идут дальше. Они делают вид, что не слышат нашего приглашения.
И я чувствую, что во мне и во всем нашем ауле они видят таких же врагов, какими считают тех, что поджег их очаги. Мы мусульмане — они христиане, вот что внушило им недоверие, злобу и отвращение к нам...
Всякие приглашения бесполезны...
Нахлобучив папаху на брови, молча наблюдаю я шествие беженцев.
Вот босая, с распущенными волосами, развеваемыми ветром, черноокая красавица, девица Ола, в лохмотьях, едва прикрывающих ее наготу. Она то бежит куда-то в сторону от нас, как бы догоняя кого-то, то вдруг остановится и, делая вид, что поймала что-то, начинает истерически хохотать. То выпрямится и поправляет на себе лохмотья, стараясь ими прикрыть полуобнаженную девственную грудь, то, подняв к небу и сжав руку в кулак, шлет проклятия Богу и всем, кого она когда-либо знала.
Эта девушка потеряла трех братьев, мать и жениха. Не выдержала такого испытания и лишилась рассудка...
Вот дряхлый старец... Он еле двигает ногами. Тяжело опирается на посох. Бессмысленно неподвижный взгляд устремлен вдаль. Клочковатая серая борода — вся в репейнике. Наверное, валялся где-нибудь в природной канаве, пока его не подобрали. Он идет и что-то бессознательно шепчет. Что это? Слова молитвы, проклятия? Кто знает?..
Вот дети!.. Девочка десяти лет ведет за руку пятилетнего братишку, зажавшего в кулак кусок кукурузного чурека, черного от пыли и грязи. Мальчик плачет горькими слезами. А на спине у нее другой малыш. Тот охватил сестренку руками за шею и беззаботно болтает ногами. Девочка ступает по дороге босыми ногами, оставляя на земле от сбитых пальцев кровавый след.
Идут группой женщины... Висят с головы и плечей концы больших платков. Волочатся по земле. Распущены волосы. Глаза красны от слез, а лица покрыты грязными пятнами... Слезы, кровь и земля...
В середине высокая, сухая женщина идет, покачиваясь, плачет-причитает:
— Где вы, мои птенцы?.. Где? Де-де-дей!.. Какой мрак поглотил вас! Не вы ли были красой аула, молодцы, которым не было равных! Де-де-дей!..
— О, зачем эти сосцы вскормили вас!.. О, зачем не отрезала я их ножницами, когда они питали вас малых и беспомощных, прижимавшихся к моей груди!.. Де-де-дей!
— Легче мне было бы видеть тогда ваши маленькие тельца корчащимися от голода, чем видеть ваши холодные трупы теперь... О, что мне делать? Кто поймет мое горе! Де-де-дей!..
Плачут и другие женщины. Иногда визжат, но глухо замирают они при виде нас...
Будто даже и горе свое они не хотят показать нам. Я не могу более вынести всей этой картины горя... Отвергнутые и униженные, мы поворачиваем к кургану и сообщаем народу, что ответили нам беженцы на наше сердечное — эблаго14.
— Мы исполнили свой долг! — замечает кто-то.
Я горько усмехаюсь, так слабо мне кажется это утешение. В конце вереницы беженцев показываются до сотни вооруженных всадников.
Двое наших младших тотчас скачут навстречу узнать, что за вооруженные люди вступают на территорию нашего аула.
Происходит следующий диалог:
— Кто вы?
— Мы охраняем беженцев.
— На нашей территории их охранять не нужно.
— Знаем.
— Что вы знаете?
— Знаем.
— Так вот мы вам говорим, что ваш труд напрасен.
— Напрасен или нет — про то ведают те старшие, приказание которых мы исполняем.
— Вы можете исполнять это приказание где угодно, но только не на нашей земле. У нас тоже есть свои старшие, и они тоже умеют отдавать приказания, а мы исполнять...
Всадники останавливаются, несколько минут о чем-то говорят между собой, а потом поворачивают обратно.
Младшие возвращаются к кургану. Оттуда десятки вооруженных людей, насколько может охватить глаз, с напряженным вниманием следят за всем происходящим на равнине...
День разгорается вовсю... Солнце поднимается все выше и выше. Оно кидает во все стороны лучи, наполняющие воздух радостью наступающей весны. В некоторых местах земля уже покрывается нежным бархатом первой травы. Эта первая зелень умиляет сердце. А кругом черный простор полей. Нивы, ждущие оплодотворяющего плуга пахаря, человеческого пота, без которого не может быть самого главного, что нужно для существования человека — хлеба. Свежий весенний воздух заставляет учащенно биться мое сердце. Все неприятное забывается. Я чувствую, как кровь горячо переливается в моих жилах. Я ощущаю всю прелесть бытия. Мне хочется простой здоровой жизни пахаря. Его упорного труда, загара на лице, мозолей на руках, его незатейливой радости... Но люди, что делают люди с жизнью? Безумцы!..
Возвращаюсь в аул. Мне хочется есть. Я захожу в дом одного из своих многочисленных родственников. Там узнаю, что из Багенджина прибыли делегаты, и что сейчас во дворе школы идет сход. Наскоро подкрепившись, я отправляюсь на сход.
Когда я вхожу во двор школы, сход уже в полном разгаре.
На ступеньках у дверей школы стоит какой-то старец и говорит о безрассудстве поведения осетин, поделившихся на мусульман и христиан. Именем Бога, от лица селения Багенджин, он просит принять уверения в том, что багенджинцы никогда не дойдут до такого позора, чтобы пойти войной на своих ближайших соседей и братьев.
От нашего аула с ответной речью выступает Кудаберд.
— Достойный старик и Богом данный нам добрый гость, передай нашим братьям багенджинцам, что весь наш аул дал священную клятву не принимать никакого участия в позорной войне брата с братом. Больше мы сказать ничего не можем.
Кудаберд, тяжело опираясь на костыль, отходит в сторону. Ему дают низкий стул, на который он, кряхтя, опускается.
Делегаты багенджинцы очень довольны таким оборотом вещей и, сопровождаемые нашей молодежью, уезжают домой...
Сход начинает расходиться... В шумном говоре толпы слышны шутки и смех... Всех охватывает радостное чувство...
В тот же день все решают послать гонцов в горы за семьями.
— Цветок души моей, свет очей моих, очаг мой, солнышко мое маленькое... иди... иди ко мне, дай я обниму тебя!..
Такими ласковыми словами встречает меня бабушка, столетняя старушка. Она стоит во дворе дома около распряженной арбы. Тут же щиплет травку и конек с аробным седелком на спине. Поодаль еще три лошади — это верховые, с седлами, с уздечками, обмотанными вокруг передней ноги за бабку и прикрепленными концами к стременам. Около арбы и Домбай. Он от удовольствия бьет хвостом о землю.
Не успеваю я подойти к старушке, как из дому выбегают обе сестры мои и повисают у меня на шее, а в дверях показывается мать.
— Дайте сначала я его обниму. Я старше вас, — ласково ворчит бабушка, в то время как я, сжимая сестер в объятиях, вместе с ними приближаюсь к ней.
Мать стоит в дверях, и на глазах ее показываются слезы умиления.
— Иди, иди сюда, — машет бабушка рукой матери, — вернулся птенец твой. Смотри какой молодец, да будет над ним всегда благословение золотого покровителя мужчин15, да будут бессильны над ним чары дурного глаза, да будет сердце его всегда радостно, да не омрачит он заката дней своей матери и живет на счастье свое и на счастье своих близких, пусть идут дни его жизни согласно желания тех, кто больше всего его любит, — и старушка снова принимается меня обнимать, треплет по щеке сухой костлявой ладонью и толкает по направлению к матери:
— Иди-ка обними свою мать. Иди... Я иду к матери.
Та берет меня за руку и отводит в комнату. И там со вспыхнувшим от счастья лицом, всхлипывая, шепчет:
— Цел мой детеныш, цел... Больше мне ничего не надо. Хвала тебе, Боже единый, не имеющий себе равного товарища. Хвала. Теперь я готова... Можешь прекратить дни моей жизни. Готова...
Мать поднимает к небу глаза, полные мольбы и благодарности.