Акутагава Рюноскэ. Избранное 2 страница

Через десять лет она снова встретилась с любимым человеком. Тот не изменился, потому что это был старый фильм, а она, О-Току, поверила в Счастливого дракона. Мне было невыразимо жаль ее.

«Около деревьев он останавливается, поворачивается ко мне и, снимая шляпу, смеется. Скажите, разве нельзя было подумать, будто он здоровается со мной? Знай я его имя, обязательно окликнула бы...»

Попробовала бы окликнуть. Приняли бы за сумасшедшую. С тех пор как стоит город И. не было еще гейши, безнадежно влюбленной в кинофильмы. «Потом вдруг появляется маленькая женщина и набрасывается на него. Чтец-сопроводитель[39]пояснил, что это его любовница. Она уже немолодая, да еще на голове у нее огромная шляпа с перьями — до чего мерзко она выглядела».

О-Току ревновала. Опять-таки к изображению на экране.

(Поезд подошел к Синагава. Мне нужно было сходить на Симбаси. Мой товарищ знал это и, боясь, что ему не удастся закончить историю, торопливо продолжал, время от времени поглядывая в окно.)

В фильме происходило еще множество событий, и кончался он, кажется, тем, что мужчина попадает в полицию. О-Току подробно рассказала мне, за что его арестовали, но я, к сожалению, не помню.

«На него налетели, в момент скрутили. Нет, это было уже не на той улице. В каком-то баре. Там стояли в ряд бутылки вина, а в углу висела клетка с попугаем. Видимо, уже наступила ночь, все было в синей дымке. И в этой синеве, в этой синеве я увидела плачущее лицо того человека. Если бы вы увидели, вам тоже стало бы безумно жаль его. В глазах — слезы, рот приоткрыт...»

Потом раздался свисток — фильм окончился. Осталось только белое полотно. И тут О-Току произнесла замечательную фразу: «Все ушло. Ушло и превратилось в дым. И ничего не осталось».

В ее слезах не было притворства. Не исключено, что история ее безнадежной любви к изображению на экране — выдумка, а на самом деле она безответно любила кого-нибудь из нас.

(Наш поезд в это время, уже в сумерках, подошел к станции Симбаси.)

 

1917, октябрь

 

Одержимый творчеством[40]

 

 

 

 

тро одного из дней девятого месяца второго года Тэмпо[41]. В общественной бане «Мацуною» на улице Доботё в Канда[42]с самого утра, как всегда, многолюдно. «Общественная баня... Здесь все смешалось: песнопения в честь богов и молитвы буддам, любовь и непостоянство...» Эта картина, которую изобразил несколькими годами ранее Сикитэй Самба[43]в одном из своих юмористических произведений, и по сию пору ничуть не переменилась. Вот посетитель с модной прической «бабий пучок»[44], погрузившись в воду, распевает утадзаймон[45]. Другой, причесанный на манер «тёммагэ хонда»[46], уже вылез из воды и отжимает полотенце. Третий, с прической «ооитё»[47]и выбритым лбом, поливает горячей водой спину с татуировкой. Тот, что с прической «ёсибэй якко»[48], давно уже с завидным упорством трет лицо. Подле чана с холодной водой сидит бритоголовый монах и знай поливает себе голову. Мальчуган с прической, похожей не то на летящую пчелу, не то на стрекозу[49], сосредоточенно играет бамбуковой бадейкой и глиняной миской... Все эти столь не схожие между собой существа, поблескивая мокрыми, скользкими от воды телами, толпятся в тесной бане, обволакиваемые клубами густого пара и освещенные пробивающимися в окно лучами осеннего солнца.

Шум в бане совершенно особый. Прежде всего это — плеск воды и грохот переставляемых ушатов. Затем это — гомон переговаривающихся между собой или напевающих что-то людей. И, наконец, это — удары колотушки, время от времени доносящиеся с места, где находится сторож. Одним словом, по обе стороны перегородки, разделяющей баню на фуро[50]и площадку для мытья, стоит шум, точь-в-точь как на поле битвы. К тому же сюда нет-нет да и заходят торговцы. Или попрошайки. Ну, и, конечно же, без конца снуют посетители. И вот среди всей этой сутолоки...

Среди всей этой сутолоки, скромно примостившись в углу, мылся старик. Судя по всему, ему было далеко за шестьдесят. Седина на висках приобрела неприятный желтый оттенок, глаза стали подслеповатыми. Он был худ, но сложения крепкого, пожалуй, даже могучего, и в руках и ногах его с отвислой кожей все еще таилась сила, противящаяся старости. То же можно было сказать о лице: мощный подбородок и крупный рот словно бы излучали яростное сверкание силы дикого зверя, как это было и прежде, когда старик находился в расцвете лет.

Старик тщательно вымыл верхнюю половину тела и продолжал мыться, не ополаскиваясь, из маленького деревянного ушата. Он с усердием тер себя куском черной шелковой ткани, но с его сухой, морщинистой кожи не сходило ничего, что можно было бы назвать грязью. Это вдруг наполнило его ощущением осени и печали. Старик вымыл ногу, обтер ее влажным полотенцем, и тут рука его остановилась, как будто силы внезапно его покинули. В ушате с мыльной водой отражалось ослепительно яркое небо, а на его фоне алели плоды хурмы; возвышаясь над перевернутым углом черепичной крыши, кое-где они как бы скрепляли между собой тонкие ветви дерева.

И старику вдруг почудилось, будто на него пала тень Смерти. Эта Смерть не таила в себе ничего зловещего, ничего такого, что прежде ужасало его. То было сознание тихого, желанного, безмятежного небытия, подобного небу, отражающемуся в ушате. Как был бы он рад, если б смог отрешиться от заблуждений и страданий суетного бытия и забыться сном под сенью этой Смерти, тем самым сном без сновидений, который посещает лишь невинных детей. Он устал от жизни. Но еще больше устал он от мук творчества, неотступно преследовавших его уже много десятков лет...

Словно очнувшись, старик разочарованно поднял глаза от ушата. Вокруг по-прежнему раздавались оживленные, веселые голоса, в клубах пара с головокружительной быстротой сновали голые люди. К пению утадзаймон, доносящемуся из-за перегородки, присоединялись звуки модных песенок «мэриясу» и «ёсиконо»[51]. Во всем этом, разумеется, не было и намека на ту Вечность, которая только что осенила его душу.

— О, сэнсэй[52], вот уж никак не ожидал встретить вас здесь! Мне и во сне не могло привидеться, что Кёкутэй-сэнсэй с самого утра пожалует в баню.

Обернувшись, старик увидел среднего роста мужчину, румяного, с прической «хосоитё». Тот стоял перед ним с ушатом в руках и перекинутым через плечо полотенцем и весело улыбался. Похоже, он только что закончил купание и теперь собирался ополоснуться чистой водой.

— Рад, что вы, как обычно, в прекрасном расположении духа,— с едва заметной иронией произнес, улыбаясь, Бакин Сакити Такидзава[53].

 

— Ну что вы, право, стоит ли радоваться такой малости? Поистине отрадно то, что в свет выходят все новые главы «Восьми псов», что с каждым разом они все интереснее.— Собеседник Бакина бросил полотенце в ушат и еще громче затараторил: — Подумать только! Фунамуси выдает себя за слепую уличную певицу и замышляет убить Кобунго. Но в последний момент, когда его хватают и начинают пытать, на помощь ему приходит Соскэ. Здорово закручено! К тому же этот случай дает возможность Соскэ еще раз встретиться с Кобунго[54]. Я, Омия Хэйкити,— всего лишь простой торговец галантерейными товарами, но все же смею считать себя в известной мере знатоком и ценителем «ёмихон»[55]. Так вот, поверите ли, даже мне трудно придраться к чему-либо в ваших «Восьми псах»... О, простите великодушно, что беру на себя смелость судить о вещах, мне недоступных...

Бакин промолчал и принялся мыть вторую ногу. Что и говорить, он с давних пор благоволил к почитателям своего таланта. Однако это благоволение ни в коей мере не мешало ему судить о них здраво и беспристрастно. Для мудрого и проницательного Бакина это было более чем естественно. Но в то же время, как это ни парадоксально, способность трезво судить о людях, в свою очередь, тоже почти не влияла на его благорасположение к почитателям. Поэтому порой он испытывал к одному и тому же человеку и презрение, и дружелюбие одновременно. Омия Хэйкити относился к разряду именно таких людей.

— Во всяком случае, чтобы писать так, как вы, требуются немалые усилия. Что ни говорите, а вы — наш японский Ло Гуань-чжун[56]... Ой, простите, я, кажется, опять наболтал лишнего.— Хэйкити снова захохотал. Его громовой хохот привлек к себе внимание одного из мывшихся неподалеку — кривого на один глаз, плюгавого, смуглого человечка с прической «коитё». Обернувшись к Бакину и Хэйкити, он некоторое время переводил взгляд с одного на другого и затем со странным выражением лица сплюнул в сток.

— А вы по-прежнему увлекаетесь сочинением хокку? — поинтересовался Бакин, ловко переводя разговор на другую тему, хотя это вовсе не означало, что он заметил злобную гримасу кривого. К счастью, даже при желании он не смог бы ее разглядеть, настолько слабым было у него зрение.

— Мне весьма лестно ваше внимание, но должен прямо сказать: я всего-навсего любитель, который без зазрения совести берется за то, чего не умеет. То и дело бегаю в разные поэтические собрания, а стихи почему-то не получаются. Кстати, сэнсэй, вы, кажется, не питаете особого пристрастия к сложению танка и хокку[57]?

— Просто я не умею этого как следует делать. Хотя одно время и сочинял стихи.

— Вы, разумеется, шутите!

— Нет. Но, видно, занятие это не по мне. Слагая стихи, я до сих пор ощущаю себя слепцом, который тщится подглядеть в щель забора. — Бакин сделал ударение на словах «не по мне». Он отнюдь не считал себя неспособным сочинять танка и хокку, и если понимать его слова именно так, то в них не прозвучала неуверенность в собственных силах. Просто Бакин с давних пор испытывал своего рода презрение к подобному искусству. Почему? Да потому, что и танка и хокку были слишком малы, чтобы вместить в себя его, Бакина. Содержание любого трехстишия или пятистишия, лирического или пейзажного, сколь искусно ни было бы оно сложено, оказывалось соизмеримым лишь с несколькими строчками его прозаического сочинения, не более. Такое искусство он считал искусством второго сорта.

 

В том, что Бакин сделал ударение на словах «не по мне», как раз и выразилось его презрение. Увы! Омия Хэйкити, видно, не понял этого.

— Ах, вот в чем дело,— произнес он извиняющимся тоном, докрасна растирая тело отжатым полотенцем.— А я-то, признаться, думал, что столь выдающийся человек, как вы, может с легкостью сделать все, за что ни возьмется. Верно говорят, что Небо не наделяет человека сразу двумя сокровищами.

Самолюбивый Бакин почувствовал неудовольствие от того, что слова его были поняты буквально. Не поправился ему и извиняющийся тон Хэйкити. Он бросил полотенце и тряпку для мытья в сток, разогнулся наполовину и, досадливо поморщившись, с горячностью в голосе произнес:

— Впрочем, я полагаю, что могу сочинять стихи не хуже нынешних маститых поэтов.

Сказав это, он невольно устыдился собственного ребячества. Только что, когда Хэйкити в самых выспренних выражениях хвалил его книгу, он не испытывал особой радости. Теперь же недоволен тем, что его сочли неспособным слагать стихи. Здесь явное противоречие. Мгновенно проанализировав собственную реакцию, Бакин принялся суетливо поливать себя водой из ушата, пытаясь таким образом скрыть неловкость.

— Значит, вы все-таки пишете стихи. Так я и думал. Иначе вы вряд ли смогли бы создать шедевры, подобные «Восьми псам». Не сочтите это хвастовством, но я и впрямь проницательный человек!

Хэйкити снова захохотал. Но кривого поблизости уже не было, а его плевок унесла вода, которую выплеснул на себя Бакин. Слова Хэйкити повергли его в еще большее смущение.

— Однако же я слишком увлекся беседой с вами. Пожалуй, пойду окунусь в фуро.

Бакин явно досадовал на себя, испытывая неловкость перед этим добродушным человеком, его почитателем, и медленно поднялся, собираясь ретироваться. Что же до Хэйкити, то он, напротив, был чрезвычайно словоохотлив и ощущал себя вполне уверенно, как и подобает истинному почитателю талантов.

— Ну что же, сэнсэй, прошу вас в ближайшее время непременно сочинить какое-нибудь стихотворение. Договорились? Так не забудьте же! А теперь позвольте откланяться. Я знаю, вы ужасно заняты, но все же, если случится проходить мимо, прошу пожаловать к нам. С вашего позволения и я как-нибудь к вам наведаюсь,— кричал Хэйкити вдогонку Бакину. Он еще раз выполоскал полотенце и, провожая глазами Бакина, направлявшегося к перегородке, принялся размышлять, каким именно тоном он расскажет жене о встрече с Кёкутэй-сэнсэем.

 

По ту сторону перегородки царил полумрак, будто в сумерки. От воды поднимался пар, еще более густой, нежели туман. Подслеповатый Бакин неуверенно протискивался между купающимися. Кое-как добрался до фуро, пристроился в углу и погрузил в воду свое морщинистое тело.

На сей раз вода была горячее обычного. Бакина обдало жаром до самых кончиков пальцев ног. Он глубоко вздохнул и принялся медленно обводить глазами фуро. В полумраке едва приметно вырисовывались головы купающихся, их было семь, а может быть, и восемь. Они пели, разговаривали, а между ними мерно и плавно покачивалась поверхность воды, вобравшей в себя жир человеческих тел. В воде отражался мутный свет, просачивающийся из-за перегородки. В нос бил «тошнотворный запах общественной бани».

Бакин с давних пор любил предаваться романтическим мечтам. Вот и сейчас, разомлев в горячей воде, он невольно вызвал в памяти картину из своей будущей книги.

...Палуба с плотным навесом от солнца. На море опускаются сумерки. Начинается ветер. Глухой плеск волн о борт корабля напоминает звук сбиваемого масла, к их ропоту присоединяется шум колышущегося на ветру навеса, напоминающий шорох крыльев гигантской летучей мыши. Почуяв неладное, один из моряков смотрит с опаской за борт. В небе над окутанным туманом морем мрачно и одиноко алеет лунный серп. И вот...

Тут картина, представившаяся мысленному взору Бакина, внезапно исчезла. Он услышал, как совсем рядом кто-то ругает его произведения, причем многословно и нарочито громко, так, чтобы Бакин слышал. Бакин решил было выйти из фуро, но потом передумал и весь обратился в слух.

— Бакина нынче пышно величают «мастером Кёкутэем», «жрецом храма литературы», а ведь его книги — переделки чужих произведений — и только. «Восемь псов» — это не что иное, как на скорую руку перекроенные «Речные заводи»[58]. Если не принимать это в расчет, то в «Восьми псах», конечно, можно найти кое-что занятное. Но китайское произведение написано значительно раньше. Так что заслуга Бакина в том лишь и состоит, что он удосужился прочесть оригинал. Да и то как сказать, ведь его книга — еще и перепев Кёдэна[59]. Поневоле будешь возмущаться и негодовать!

Затуманенным взором Бакин взглянул в ту сторону, откуда доносилась хула. За густыми клубами пара трудно было рассмотреть говорящего, но скорее всего это был тот самый кривой с прической «коитё». Видно, он пришел в ярость, услышав, как Хэйкити только что превозносил «Восемь псов», и решил выместить злость на Бакине.

— Все, что пишет Бакин,— результат усердия, и только. У него ничего нет за душой, а если что и есть, то, пожалуй, только комментарии к Четверокнижию и Пятикнижию[60], которые куда более уместны в устах учителя приходской школы. Он ничего не смыслит в современной жизни — об этом свидетельствует хотя бы то, что он не написал ни одной книги, в которой бы речь не шла об отдаленных временах. Он не может написать просто и ясно: «Осомэ и Хисамацу», нет! — ему угодно писать так: «Семь осенних трав, или История любви Хисамацу и Осомэ»[61]. И подобных примеров, если выразиться в духе «великого» Бакина, можно «узреть» великое множество.

Сознание собственного превосходства явно мешало говорившему в полной мере обрушить на Бакина свою ненависть. Да и сам Бакин, при том, что слова хулителя больно ранили его, почему-то не почувствовал к нему ненависти. Ему только хотелось как-нибудь выразить обидчику свое презрение, но сделать это, вероятно, мешал возраст.

— Если на то пошло, то Икку[62]и Самба — вот истинные писатели. В их книгах мы видим живых, настоящих людей. Это вам не поделки, где требуется лишь ловкость рук да кое-какие знания. И этим они здорово отличаются от таких, как Сарюкэн Индзя[63].

По опыту Бакин знал, что хула в адрес его книг не только неприятна, но и в значительной мере опасна. И дело было даже не в том, что он боялся пасть духом, приняв эту хулу. Наоборот: он понимал, что активное ее неприятие может привести к тому, что отныне всем его творческим побуждениям станет сопутствовать некое противодействие. И он страшился, что результатом взаимодействия этих двух исключающих друг друга сил явится уродливое произведение. Любой полный творческих сил писатель, кроме тех, кто стремится лишь угодить вкусам времени, невольно рискует оказаться перед лицом подобной опасности. Вот почему до сих пор Бакин старался ни при каких обстоятельствах не читать критических отзывов на свои произведения, хотя порой ему бывало весьма соблазнительно познакомиться с ними. И то, что сейчас он все-таки решил остаться в фуро и выслушать поношения человека с прической «коитё», отчасти объяснялось именно тем, что он поддался этому давнему искушению.

Поняв это, Бакин сразу же упрекнул себя в глупости, из-за которой все еще медлит и не выходит из воды, и, не обращая внимания на злобные выкрики кривого, решительно направился в фуро. Здесь сквозь клубы пара виднелось голубое небо за окном, а на его фоне, в теплых лучах солнца, алели плоды хурмы. Бакин подошел к чану и не спеша ополоснулся водой.

— Как бы то ни было, Бакин — ловкий обманщик. Ведь ухитрился же прослыть японским Ло Гуань-чжуном! — продолжал свои яростные филиппики кривой, полагая, что Бакин все еще находится поблизости. Он и не заметил, как проклятый им Бакин удалился за перегородку.

 

Из бани Бакин вышел в подавленном настроении: брань кривого явно достигла цели. Идя по улицам Эдо, освещенным лучами осеннего солнца, Бакин пытался трезво и спокойно осмыслить все, что услышал в фуро. Он мог хоть сейчас доказать, что придирки кривого, с какой стороны ни взгляни,— нелепость, не заслуживающая ни малейшего внимания. И все же ему трудно было вернуть себе душевное спокойствие, столь внезапно нарушенное.

С мрачным видом рассматривал он дома горожан по обеим сторонам улицы. Живущим в них не было никакого дела до него, Бакина. Они были погружены в свои заботы. Оранжевая вывеска «Лучшие табаки всех провинций», желтая табличка в виде гребня с надписью «Настоящий самшит», фонарь с начертанными на нем знаками «Паланкины», флажок с гадательными палочками и надписью «Гадание» — все это, выстроившись в какой-то бессмысленный ряд, проносилось мимо его взора, не останавливая на себе внимания.

«Почему же эти поношения, которые я могу только презирать, не дают мне покоя? — спрашивал себя Бакин. — Ну, прежде всего мне неприятно уже то, что кривой питает ко мне злобу, какой бы ни была ее причина, и тут уж ничего не поделаешь...»

При этой мысли Бакин устыдился собственного малодушия. И правда, мало на свете людей, столь же высокомерных, сколь и легко ранимых, как он. Бакин давно заметил, что эти, казалось бы, исключающие друг друга крайности в его отношении к происходящему, эти диаметрально противоположные следствия на самом деле восходят к одной и той же причине, объясняются одной и той же работой нервов.

«Однако существует еще одно обстоятельство, которое меня тяготит,— продолжал размышлять Бакин.— Дело в том, что мне следовало дать надлежащий отпор кривому. А я этого не люблю. По той же причине я не люблю азартные игры».

Здесь, однако, в его рассуждениях произошел неожиданный поворот. Об этом можно было догадаться хотя бы по тому, как вдруг разомкнулись его плотно сведенные челюсти.

«И, наконец, вне всякого сомнения, меня огорчает то, что противником моим оказался именно этот кривой. Окажись им человек более достойный, я наверняка поборол бы в себе чувство обиды и охотно дал бы ему надлежащий отпор. Но с таким противником, как этот кривой, поневоле зайдешь в тупик».

Горько усмехнувшись, Бакин устремил взор в высокое небо. С неба вместе с солнечными лучами упал на землю, точно внезапный дождь, пронзительный крик коршуна. И старик почувствовал, что у него отлегло от сердца.

«Как бы ни хулил меня кривой,— думал Бакин,— самое большее, на что он способен,— это огорчить меня. Сколько бы ни кричал коршун, солнце не остановит свой бег. Я непременно завершу своих «Восемь псов». Тогда Япония получит роман, равного которому не было и не будет».

Оберегая вновь обретенную веру в себя, Бакин медленно зашагал к дому по извилистой тонкой тропе.

 

Войдя в дом, Бакин увидел в углу полутемной передней знакомые сандалии со спутанными шнурками и живо представил себе круглое, лепешкообразное лицо их владельца. И сразу же в голове пронеслась горестная мысль, что непрошеный гость попусту отнимет у него время.

«Вот и потеряно нынешнее утро»,— сказал он себе и шагнул в прихожую, где его поспешила встретить служанка Суги. Она почтительно поклонилась и, не разгибаясь, заглянула ему в лицо:

— Господин Идзумия дожидается вашего возвращения.

Кивнув, Бакин отдал Суги мокрое полотенце. Идти в кабинет ему не хотелось, и он спросил:

— А что О-Хяку[64]?

— Госпожа изволила пойти в храм.

— Вместе с О-Мити[65]?

— Да, и малыша изволила взять с собой.

— А сын где?

— Он изволил отправиться к господину Ямамото.

Итак, никого из близких дома не было, и Бакин почувствовал вдруг что-то похожее на разочарование. Но делать было нечего, он раздвинул наконец фусума[66]кабинета, находившегося здесь же, рядом с передней.

Посреди комнаты в церемонной позе сидел человек с чванливым выражением на белом лоснящемся лице и покуривал тонкую серебряную трубку. В кабинете не было особых украшений, если не считать ширмы, оклеенной литографиями, да висящих в нише двух парных какэмоно[67]с изображением пурпурных листьев осенних кленов и желтых хризантем. Вдоль стен громоздилось с полсотни старых, видавших виды книжных полок с дверцами из павлонии. Бумагу на сёдзи[68], видно, не меняли с прошлой зимы. Она была порвана в нескольких местах, и на ее светлой поверхности раскачивалась огромная косая тень сломанного бананового дерева... Щегольской наряд гостя явно не вязался с убранством кабинета.

— О, вот и вы, сэнсэй,— почтительно склонив голову, ласково произнес гость, как только раздвинулись фусума. Это был книгоиздатель Итибэй Идзумия, готовивший к печати «Цзинь, Пин, Мэй»[69]— одну из книг Бакина, которой суждено было завоевать почти такую же известность, какую завоевали «Восемь псов».

— Вы, верно, давно меня дожидаетесь. Нынче, вопреки обыкновению, я отправился в баню с утра,— сказал Бакин, невольно насупившись, но сел перед гостем, как того требовал этикет.

— О, в баню с утра! Это должно быть прекрасно! — воскликнул Итибэй. Нечасто встречаются люди, способные, подобно ему, приходить в восторг даже по самому, казалось бы, пустячному поводу. Или, точнее, люди, способные изображать восторг.

Бакин не спеша закурил и, как того следовало ожидать, перевел разговор в деловое русло. Ему очень не правилась эта восторженность Идзумии.

— Что привело вас сегодня ко мне?

— Пришел просить вас написать новую книгу,— вкрадчиво, словно женщина, произнес Итибэй, водя пальнем по трубке. Любопытный был у этого человека характер: в большинстве случаев его поступки не только не соответствовали его внутренним побуждениям, но, скорее, шли вразрез с ними. Бывая настроенным решительно и непреклонно, он тем не менее говорил мягким, вкрадчивым голосом.

И этот голос заставил Бакина снова нахмуриться.

— Вы напрасно обеспокоили себя приходом, коль скоро речь идет о новой книге.

— Вот как? У вас возникли какие-то особые обстоятельства?

— Дело не в этом. Просто в нынешнем году я хочу завершить уже начатые мною книги, так что до новой вряд ли дойдут руки.

— Конечно, конечно. Вы очень заняты, я знаю,— промолвил в ответ Итибэй, выбивая трубку. И вдруг, будто это действие послужило для него своеобразным сигналом, он сделал вид, что начисто забыл все, о чем они только что толковали, и тотчас же, как ни в чем не бывало, заговорил о Нэдзуми Кодзо Дзиродаю.

 

Нэдзуми Кодзо Дзиродаю был знаменитым разбойником, молва о котором распространилась далеко вокруг. В начале пятого месяца того самого года, о котором идет речь, его схватили, а уже в середине восьмого месяца голова разбойника была выставлена на всеобщее обозрение у ворот тюрьмы. Преступник грабил только князей, а отобранные у них деньги раздавал беднякам, за что снискал себе прозвище — «Благородный Разбойник», которое полностью заменило ему имя и которое люди произносили с благоговением.

— Сэнсэй, говорят, будто он разграбил семьдесят шесть княжеских поместий, что составило сумму в три тысячи сто восемьдесят три рё[70]и два бу[71]. Это просто невероятно. На то он и грабитель, конечно. Но обыкновенному человеку такое не по плечу.

Бакин не заметил, как увлекся разговором. В тоне Итибэя звучало нескрываемое самодовольство: дескать, он опять снабжает писателя материалом. Это, конечно, не могло не раздражать Бакина. И все же он явно увлекся разговором. Человека искусства, наделенного истинным талантом, такого, как Бакин, легко было увлечь, особенно подобного рода историями.

— Гм, и впрямь выдающаяся личность. Мне приходилось много о нем слышать, но ничего подобного я не подозревал.

— Ну, как разбойник он был настоящим мастером своего дела. Говорят, в свое время он служил при господине Арао, властителе провинции Тадзима, не то сопровождающим, не то еще кем-то, потому в княжеских поместьях ориентировался, как у себя дома. Его провозили по городу перед казнью, и те, кто видел его, рассказывают, что он был мужчина красивый и могучего сложения. В тот день на нем было легкое синее кимоно из бумажного крепа, а под ним еще одно, из белого шелка. Обо всем этом можно было бы написать, ну хотя бы в книге, над которой вы сейчас работаете...

Бакин что-то пробормотал в ответ и снова закурил. Но Итибэй был не из тех, кого способен остановить уклончивый ответ.

— Что вы на это скажете? Может быть, вставить эпизод о Дзиродаю в «Цзинь, Пин, Мэй»? Я понимаю, как вы заняты, и все же надеюсь получить от вас согласие.

Так разговор о Нэдзуми Кодзо постепенно вернул собеседников к исходной теме: Идзумия вновь принялся уговаривать Бакина взяться за новую вещь. Но Бакин хорошо знал Идзумию и не сдавался. У него лишь вконец испортилось настроение. Он досадовал на себя за то, что попался в расставленную Итибэем ловушку и позволил себя увлечь, и, лениво потягивая трубку, принялся обстоятельно излагать свои доводы:

— Ведь если я стану писать через силу, ничего путного не получится. А вам это тоже невыгодно, поскольку книгу надо продать. Послушайтесь меня, так будет лучше для нас обоих.

— Так-то оно так, но все же осмелюсь просить вас сделать еще одно, последнее усилие. Согласны?

Говоря это, Идзумия как бы «погладил» глазами лицо Бакина (словом «гладить» Бакин обозначал один из особых, свойственных лишь Идзумии, взглядов) и порывисто выпустил через нос табачный дым.

— Нет, не могу. При всем желании не могу — у меня сейчас нет для этого времени.

— Вы ставите меня в трудное положение,— ответил Идзумия и совершенно неожиданно заговорил о знакомых им обоих писателях. По-прежнему не вынимая изо рта тонкой серебряной трубки.

 

— Говорят, скоро должна выйти новая книга Танэхико[72]. Наверное, это будет, как всегда, нечто утонченное и грустное. Пожалуй, никому иному не под силу создавать подобные вещи.

Итибэй почему-то имел обыкновение называть писателей попросту, без какого бы то ни было выражения учтивости. Всякий раз, слыша это, Бакин представлял себе, как за глаза тот и его именует просто «Бакином». В минуты раздражения он нередко приходил от этого в ярость и спрашивал себя: «Как можно иметь дело с этаким лицемером, который смотрит на писателей как на собственных подмастерьев да еще смеет выказывать им такое неуважение?» Вот и теперь, услышав имя Танэхико, Бакин нахмурился еще больше. Но Итибэй, как видно, не обратил на это ни малейшего внимания.

— А мы сейчас подумываем, не издать ли нам Сюнсуя[73]. Впрочем, вам он не должен нравиться, ведь его книги рассчитаны на обывателей.

— Да, по-видимому, вы правы...— В памяти Бакина вдруг, гротескно преувеличенное, всплыло лицо Сюнсуя, с которым ему некогда довелось повстречаться. Бакин вспомнил, как Сюнсуй однажды отозвался о собственном творчестве: «Я вовсе не писатель. Я всего лишь поденщик, который сочиняет на потребу публики книжки про любовь». Вполне понятно, что в глубине души Бакин презирал этого писателя, который лишь зовется таковым. И все же, услышав, как фамильярно назвал его Итибэй, он не мог сдержать гнева.

— Но что ни говорите,— продолжал между тем Итибэй,— он искусен в сочинении своих любовных вещиц. К тому же он прослыл весьма плодовитым писателем.— С этими словами он на мгновение взглянул Бакину в лицо и сразу же перевел взгляд на свою серебряную трубку. В этот миг на лице его появилось отвратительное выражение. Во всяком случае, так показалось Бакину.

— Впрочем, если все время писать об одном и том же, кисть начинает двигаться сама собой, и ее, вероятно, уже трудно оторвать от бумаги. Кстати, а вы, сэнсэй, быстро пишете?

Мало сказать, что Бакин почувствовал в этом вопросе нечто для себя оскорбительное — он уловил в нем еще и угрозу. Честолюбивому Бакину была неприятна сама мысль о том, что его могут сравнивать с Сюнсуем или Танэхико. К тому же он писал медленно и нередко приходил в уныние, видя в этом свидетельство собственной творческой несостоятельности. С другой стороны, порой он, напротив, был склонен уважать в себе это качество, считая его мерилом своей писательской совести. Но как бы то ни было, вмешиваться в эти вопросы посторонним он ни при каких обстоятельствах не позволил бы. Переведя взгляд на пурпурные листья клена и желтые хризантемы в нише, он, словно выдохнув, произнес: