Акутагава Рюноскэ. Избранное 15 страница
1921, январь
Мать[176]
зеркале, стоящем в углу, отражается убранство номера на втором этаже обычной шанхайской гостиницы — стены, на европейский манер, выкрашены, а пол, на японский манер, устлан циновками. Стена небесно-голубого цвета, новехонькие циновки и, наконец, спина женщины, причесанной по-европейски, — все это с беспощадной отчетливостью отражается в холодном зеркале. Женщина, видимо, давно уже занята шитьем. Она сидит спиной к зеркалу в скромном шелковом кимоно, из-под рассыпавшихся по плечам волос чуть виден бледный профиль. Видно прозрачное нежное ухо. Между длинными прядями волос.
В этой комнате с зеркалом ничто не нарушает мертвой тишины — только плач ребенка за стеной. Да еще шум не прекращающегося дождя, от которого царящая здесь тишина кажется гнетущей.
— Послушай,— вдруг робко окликает кого-то женщина, продолжая работать. «Кто-то» — это мужчина, который в дальнем углу лежит ничком на циновке, укрывшись ватным кимоно, и читает английскую газету. Будто не слыша оклика, он, не отрывая глаз от газеты, стряхивает пепел в стоящую рядом пепельницу.
— Послушай,— снова окликает его женщина.
Ее глаза прикованы к игле.
— Что тебе?
Мужчина досадливо поднимает голову — у него энергичное лицо, круглое, полноватое, с коротко подстриженными усами.
— Этот номер... сменить бы его, а?
— Сменить? Но ведь лишь вчера вечером мы в него переехали.
На лице мужчины недоумение.
— Ну и что, что лишь вчера переехали? Наш старый номер, наверно, еще не занят.
На какой-то миг в его памяти всплыла полутемная комната третьего этажа, нагонявшая целых две недели, пока они в ней жили, тоску... Облупленные стены, на окне длинные, до самого полу, выцветшие ситцевые занавески. На подоконнике — пыльная герань с редкими цветами — неизвестно, когда в последний раз ее поливали. За окном — грязный переулок и китайские рикши в соломенных шляпах, которые слоняются без дела.
— Ведь ты сама без конца твердила, что тебе невыносима эта комната.
— Да. Стоило мне зайти в эту комнату, как и она сразу стала невыносима.
Женщина подняла от шитья грустное лицо. Выразительное лицо со сросшимися бровями и удлиненным разрезом глаз. Под глазами темные круги — свидетельство того, что на нее обрушилось горе. Она выглядела болезненной еще и потому, что за ухом у нее билась жилка.
— Ведь это можно, наверно... Или никак нельзя?
— Но эта комната больше, чем та, и гораздо лучше — так что она не может тебе не нравиться. Возможно, она еще из-за чего-нибудь тебе неприятна?
— Да нет, не из-за чего...
Женщина заколебалась на миг, но ничего больше не сказала. И опять с настойчивостью спросила:
— Нельзя, никак нельзя?
На этот раз мужчина промолчал, лишь выпустил над газетой дым.
В комнате снова воцарилась тишина. Только снаружи по-прежнему доносился неумолкаемый шум дождя.
— Весенний дождь... — будто вслух размышляя, сказал через некоторое время мужчина, перевернувшись на спину. — Поселимся мы в Уху, может, я начну там трехстишья сочинять, а?
Женщина, не отвечая, продолжала шить.
— Уху не такое уж плохое место. Во-первых, фирма предоставляет там большой дом и сад, тоже огромный,— хочешь разводить цветы, пожалуйста. Не зря его раньше называли Юньцзяхуаюань — сад цветов Юнцзя...
Мужчина умолк. В комнате, где до этого тишину нарушал лишь его голос, неожиданно раздались чуть слышные рыдания.
— Что случилось?
Снова воцарилась тишина. И тут же плач — тихий, прерывистый.
— Что случилось, Тосико?
Мужчина с растерянным видом приподнялся на локте.
— Мы же с тобой договорились. Договорились, что не будешь хныкать. Постараешься не плакать. Постараешься... — Мужчина широко раскрыл глаза. — Может быть, еще что-нибудь произошло, что тебя печалит? Ты хочешь вернуться в Японию, не хочешь ехать в китайскую глушь?
— Нет, нет. Ничего подобного. — Продолжая плакать, Тосико решительно замотала головой. — С тобой я готова ехать куда угодно. И все же...
Тосико опустила глаза и прикусила нижнюю губу, чтобы не плакать. Казалось, под мертвенно-бледными щеками пылает невидимое взору пламя. Вздрагивающие плечи, влажные ресницы, — глядя на жену, мужчина невольно ощутил, насколько она очаровательна.
— И все же... мне эта комната невыносима.
— Ты и в прежней это твердила. Почему же теперешняя комната тебе невыносима? Ты хоть объясни — и...
Сказав это, мужчина почувствовал, что Тосико пристально на него смотрит. В ее глазах, в глубине ее наполненных слезами глаз мелькнула печаль, смешанная с враждебностью. Почему эта комната стала ей невыносима? Она и сама безмолвно обращалась к мужу с этим вопросом. Встретившись взглядом с женой, муж заколебался: продолжать или не продолжать?
Но молчание длилось лишь несколько секунд. По выражению его лица видно было, что он начинает понимать, в чем дело.
— Это? — спросил мужчина сухо, чтобы скрыть волнение.— Мне это тоже действует на нервы.
У Тосико снова полились слезы, капая ей на колени. За окном заходящее солнце постепенно затягивало розовой дымкой пелену дождя. А за небесно-голубой стеной, споря с шумом дождя, все плакал и плакал ребенок.
В окно комнаты на втором этаже падают яркие лучи утреннего солнца. Напротив, освещенный отраженным светом, стоит трехэтажный дом из красного, чуть замшелого кирпича. Если смотреть из полутемного коридора, окно на фоне этого дома кажется огромной картиной. А прочные дубовые переплеты окна можно принять за раму. В центре картины виден профиль женщины, которая вяжет детские носки.
Женщина с виду моложе Тосико. Омытые дождем лучи утреннего солнца щедро заливают ее полные плечи, обтянутые дорогим шелковым кимоно. Ее розовое, опущенное вниз личико, нежный пушок над пухлой губкой.
Время между десятью и одиннадцатью утра в гостинице — самое тихое. В это время постояльцы — и те, кто приехал по торговым делам, и туристы, обычно покидают гостиницу. Живущие в гостинице служащие тоже возвращаются только к вечеру. И в бесконечно длинных гостиничных коридорах лишь изредка раздаются шаги горничных в мягких комнатных туфлях.
Как раз в этот час в конце коридора, куда выходила открытая дверь комнаты, послышались шаги и тенью промелькнула горничная лет сорока, неся поднос с чайной посудой. Если бы ее не позвали, она, возможно, прошла бы, не заметив сидевшей у окна женщины. Но женщина, увидев горничную, приветливо ее окликнула.
— О-Киё-сан!
Поклонившись, горничная подошла к окну.
— О, вы настоящая труженица... Как мальчуган?
— Как мой молодой господин? Молодой господин сейчас спит.
Перестав вязать, женщина по-детски улыбнулась,
— Кстати, О-Киё-сан.
— Что-нибудь случилось? У вас такой озабоченный вид.
Горничная в накрахмаленном фартуке, сверкавшем в лучах солнца, улыбнулась своими темными глазами.
— Наш сосед Номура-сан... кажется, Номура-сан, а его жена?
— Номура Тосико.
— Тосико-сан? Значит, ее зовут так же, как меня. Они уже съехали?
— Нет, проживут еще дней пять-шесть. А потом уедут в Уху или еще куда...
— Странно, я недавно проходила мимо их комнаты — там никто не живет.
— Совершенно верно, вчера они неожиданно переехали на третий этаж.
— А-а.
Женщина задумчиво опустила свое круглое личико.
— Это, кажется, у них... Сразу же после приезда, в тот же день умер ребенок, да?
— Да. К великому сожалению. Как только он заболел, они отвезли его в больницу, но...
— Значит, он умер в больнице? Вот почему я ничего не знала.
На лбу, прикрытом прядью волос, пролегли горестные морщинки. Но тут же лицо ее снова озарилось радостной улыбкой и взгляд стал беспечным.
— Что ж, мир праху его. А ты зашла бы к ним как-нибудь.
— Ну, вот еще!
Горничная рассмеялась.
— Если будете так говорить, я расскажу господину, когда он позвонит из дома, увитого плющом.
— Ну и хорошо. Иди быстрее. А то чай остынет.
Когда горничная исчезла, женщина, тихо напевая, снова принялась за вязание.
Время между десятью и одиннадцатью утра в гостинице — самое тихое. Именно в этот час горничные выбрасывают из ваз, стоящих в каждом номере, увядшие цветы. А бой начищает медные перила лестницы. Воцарившуюся в гостинице тишину нарушает лишь шум уличного движения, врывающийся через открытые окна вместе с солнечными лучами.
С колен женщины соскользнул клубок шерсти. Оставляя за собой красную полоску, он, упруго подскакивая, выкатился в коридор, но кто-то, как раз проходивший там, поднял его.
— Большое спасибо.
Женщина встала со стула и застенчиво поклонилась. Подняв глаза, она увидела худощавую женщину из соседнего номера, о которой только что говорила с горничной.
— Пожалуйста.
Клубок перешел из тонких пальцев в белоснежные пальцы, держащие спицы.
— Какая здесь жара!
Войдя в комнату, Тосико прищурилась от слепящего света.
— Да, даже когда я вяжу, и то приходится прикрывать глаза.
Глядя друг на друга, женщины безмятежно улыбались.
— Какие миленькие носочки!
Голос Тосико звучал спокойно. Но, услышав эти слова, женщина невольно отвела глаза.
— Целых два года не вязала и вот снова взялась за спицы. Некуда девать свободное время.
— А я, даже когда у меня есть свободное время, все равно ленюсь, ничего не делаю.
Женщина бросила вязание на стул и понимающе улыбнулась. Слова Тосико, на первый взгляд такие невинные, причинили ей боль.
— Ваш мальчик... я не ошиблась, мальчик? Сколько ему?
Проводя рукой по волосам, Тосико пристально смотрела на женщину. Плач ребенка, доносившийся из соседней комнаты, еще вчера невыносимый для Тосико, не вызывал в ней сейчас ничего, кроме любопытства. При этом она отчетливо сознавала, что, удовлетворив любопытство, снова начнет страдать. Может быть, она была загипнотизирована своим страданием, как зверек, замирающий перед коброй? Или это больная психика вынудила ее упиваться своим страданием, как упивается подчас болью раненый, когда бередят его рану.
— Только в мае родился.
Ответив, женщина умолкла. Но тут же подняла глаза и продолжала с участием:
— Я слышала, у вас большое горе?
Глаза Тосико повлажнели, она попыталась улыбнуться.
— Да, он заболел пневмонией — все это было, как во сне.
— Действительно, ужасное несчастье. Даже не знаю, как вас утешить.— В глазах женщины блеснули слезы.— Если бы у меня случилось такое, просто не представляю, что бы со мной было.
— Сначала я убивалась, а потом немного успокоилась, что поделаешь?
Обе матери грустно смотрели на солнечные лучи.
— Ветры здесь страшные.
Женщина задумчиво продолжала прерванный разговор.
— А как хорошо на родине. Такой неустойчивой погоды, как здесь, никогда не бывает.
— Я приехала совсем недавно и еще ничего не знаю, но, говорят, дожди здесь проливные.
— В этом году их особенно много... Ой, кажется, плачет.
Женщина прислушалась и отчужденно улыбнулась.
— Простите, я вас оставлю на минутку.
Не успела она это сказать, как, громко шаркая комнатными туфлями, появилась с плачущим ребенком на руках горничная, которая недавно была здесь. Тосико пристально посмотрела на ребенка, высунувшего сморщенное в плаче личико из красивого шерстяного капора,— ребенка с упитанным, здоровым личиком.
— Я пошла мыть окно, а он тут же проснулся.
— Очень вам благодарна.
Женщина неловко прижала к груди ребенка.
Склонившись над ним, Тосико почувствовала острый запах молока.
— Ой, ой, какой толстенький.
С раскрасневшегося лица женщины не сходила счастливая улыбка. Это, разумеется, не означало, что она не сочувствует Тосико. Просто она не в силах была удержать рвущуюся наружу материнскую гордость.
Смоковницы и ивы в Юньцзяхуаюане, шелестя на легком послеполуденном ветерке, рассыпают в саду по траве и по земле блики света. Нет, не только по траве и земле. Рассыпают их и по натянутому между смоковницами голубому гамаку, так не гармонирующему с этим садом. И по телу полного мужчины в летних брюках и безрукавке, лежащему в гамаке.
Мужчина держит в руке зажженную сигарету и смотрит на китайскую клетку, висящую на ветке смоковницы. В ней сидит не то рисовка, не то какая-то другая птичка. В бликах света она прыгает с жердочки на жердочку, изредка удивленно поглядывая на мужчину. Мужчина то улыбается и берет сигарету в зубы, то, будто обращаясь к человеку, говорит пичужке: «ну?» или «что тебе?».
Вместе с шелестом листвы до него доносится пряный запах травы. Один-единственный раз высоко в небо унесся гудок парохода, и теперь не слышно ни звука. Пароход, видимо, уже уплыл. Уплыл, быть может, на восток по красновато-мутной Янцзы, оставляя блестящий след за кормой. На молу сидит человек, почти голый, и грызет арбузную корку, наверно, нищий. Там же, наверно, дерутся между собой поросята, стараясь протиснуться к соскам растянувшейся на земле свиньи. Все эти мысли одолели уставшего наблюдать за птичкой мужчину, и он задремал.
— Послушай.
Мужчина открыл глаза. Возле гамака стояла Тосико, выглядевшая куда лучше, чем в то время, когда они жили в шанхайской гостинице. Стояла Тосико без малейших следов косметики на лице, на ее волосах и на легком узорчатом кимоно тоже играли блики. Глядя на жену, мужчина, не церемонясь, сладко зевнул и сел в гамаке.
— Посмотри почту.
Смеясь одними глазами, Тосико протянула мужчине несколько писем. Затем вынула из-за пазухи маленький розовый конверт и показала мужчине.
— И мне пришло письмо.
Сидя в гамаке, мужчина прикусил зубами теперь уже короткую сигарету и стал небрежно просматривать письма. Тосико продолжала стоять, опустив глаза на листок бумаги, такой же розовый, как и конверт. Смоковницы и ивы в Юньцзяхуаюане, шелестя на легком послеполуденном ветерке, рассыпали блики света на этих двух пребывающих в мире людей. Лишь изредка доносился щебет рисовки. Мужчине на плечо села стрекочущая букашка, но тут же улетела...
После недолгого молчания Тосико, не поднимая глаз, неожиданно вскрикнула.
— Послушай, мне пишут, что соседский малыш тоже умер.
— Соседский? — Мужчина насторожился.— Что значит соседский?
— Говорю же, соседский. Помнишь, в шанхайской гостинице?
— А-а, тот самый ребенок? Какая жалость.
— Таким здоровеньким выглядел...
— Чем же он заболел?
— Тоже простудился, пишут. Сначала думали, обычная простуда.
Тосико в возбуждении продолжала быстро читать письмо.
«Когда мы поместили его в больницу, оказалось, что уже поздно...» Совсем как у нас, правда?.. «И уколы делали, и кислород давали, чего только не предпринимали...» Читать дальше?.. «А он только плакал и плакал. Плач его становился все тише, и ночью, в одиннадцать часов пять минут, он перестал дышать. Можете представить себе мое отчаяние...»
— Какая жалость.
Мужчина снова стал укладываться в качающийся гамак. Он словно видел перед собой умершего ребенка, слышал его последний, чуть слышный вздох. Когда-нибудь этот вздох снова превратится в плач. Плач здорового ребенка, заглушающий шум дождя. Захваченный этим видением, мужчина слушал жену, которая читала письмо.
«...мое отчаяние... Я вспомнила о нашей встрече, о том, что когда-то и вы пережили такое же... Не могу, не могу. Как ужасна жизнь».
Тосико оторвала от письма грустные глаза и нервно сдвинула густые брови. Но после секундного молчания, увидев рисовку в клетке, радостно захлопала в ладоши.
— О-о, мне пришла в голову прекрасная мысль! Давай выпустим ее на волю.
— Выпустить на волю? Птичку, которую ты так любишь?
— Да, да, неважно, что люблю. Это мы сделаем в память о том мальчике. В память о нем я сейчас ее выпущу. Как обрадуется птичка... Только мне, наверно, не достать клетку. Сними, пожалуйста.
Подойдя к смоковнице, Тосико встала на цыпочки и, как могла, вытянула руку. Но не дотянулась до клетки. Рисовка неистово захлопала крыльями. Из кормушки посыпалось просо. Но мужчина лишь с интересом смотрел на Тосико. На ее напрягшуюся шею и грудь, на стоявшие на носках ноги, с трудом сдерживающие тяжесть тела.
— Не достать. Нет, не достать.
Тосико, продолжая стоять на носках, повернулась к мужу.
— Сними, пожалуйста. Слышишь?
— Я, наверно, тоже не достану. Надо на что-нибудь встать. Потом выпустим, не обязательно сию же минуту.
— Нет, я хочу сейчас. Сними, пожалуйста. Все равно не дам тебе лежать. Этого ты добиваешься? Возьму и отвяжу гамак.
Тосико сердито посмотрела на мужчину. Но не могла сдержать улыбки, мелькнувшей в глазах и на губах. Счастливой улыбки возбужденного человека. В этой улыбке мужчине почудилась чуть ли не жестокость. За подернутыми солнечной дымкой растениями словно бы притаилась злая сила, неустанно наблюдавшая за людьми.
— Не делай глупостей,— стал выговаривать жене мужчина, отбросив сигарету. — Как тебе не стыдно! У женщины умер ребенок, а ты смеешься, суетишься...
Услышав это, Тосико побледнела. Как обиженный ребенок, она опустила глаза с длинными ресницами и, не сказав больше ни слова, разорвала розовое письмо. Мужчина поморщился. Но чтобы смягчить свой упрек, оживленно заговорил.
— Хорошо, что все это уже позади. Вспомни, что с тобой творилось тогда, в Шанхае. Положили ребенка в больницу только для собственного успокоения, не положить — было страшно...
Муж вдруг умолк. Тосико потупилась, на щеках ее блестели слезы. Муж молчал, задумчиво теребя короткие усы.
— Послушай.
Когда в гнетущей тишине раздался голос Тосико, она все еще стояла перед мужем, опустив бледное лицо.
— Что?
— Я... я поступила дурно? Ребенок умер, а я...— Тосико посмотрела на мужа горящими глазами.— Ребенок умер, а я радуюсь. Нет, мне его очень жаль, но... я все равно радуюсь. Это, наверно, плохо, что я радуюсь? Плохо?
В голосе Тосико слышалась не свойственная ей жестокость. Муж теперь весь залитый солнцем, лежал неподвижно, не в силах ответить. Будто перед ним возникла преграда, преодолеть которую человек не в силах.
1921, сентябрь
Момотаро[177]
авным-давно, давным-давным-давно в глухой чаще росло огромное персиковое дерево. Нет, сказать просто «огромное» — этого, пожалуй, недостаточно. Его ветви простирались за облака, его корни доходили до Страны мрака[178]на самом дне земли. В предании говорится, что еще при сотворении мира бог Идзанаги[179], чтобы отогнать от себя восемь громов на равнине между Страной мрака и Миром живых, швырнул в них персиком — вот из этого-то персика Века богов[180]и выросло огромное персиковое дерево.
С тех пор как существует Вселенная, это дерево цветет раз в десять тысяч лет и раз в десять тысяч лет приносит плоды. Цветы его похожи на алые зонты, обрамленные золотой бахромой. Плоды — нужно ли говорить, что и плоды вырастают огромные. Но самое удивительное то, что каждый плод несет в себе вместо косточки младенца. Давным давно, давным-давным-давно персиковое дерево, раскинув над горами и долинами свои ветки, сплошь покрытые плодами, купалось в лучах солнца. Плоды появлявшиеся раз в десять тысяч лет, зрели тысячу лет и не падали на землю. Но однажды тихим утром судьба в облике священного ворона опустилась на одну из ветвей дерева. Ворон стал клевать только начавший краснеть самый маленький персик, и тот полетел вниз. Он пролетел сквозь густые облака и упал в далекую горную речку. Рассыпая белые брызги, речка текла между утесами, разумеется, в Страну людей.
Как попал к людям персик с младенцем после того, как он покинул глухую чащу далеко в горах? Вряд ли стоит подробно об этом рассказывать. Это знает каждый японский ребенок: старуха полоскала в горной речке белье старика, который ушел в лес за дровами...
Родившийся из персика Момотаро задумал покорить Онигасиму — Остров Чертей. Почему он это задумал? Да потому, что ему было противно работать в лесу, на реке или в поле, как это делали старик и старуха. Услыхав о его решении, старики, которым порядком надоел этот своенравный, вздорный мальчишка, чтобы поскорее избавиться от него, сразу же стали собирать его на войну — дали ему знамя, меч, походный плащ. Мало того, по требованию Момотаро в дорогу ему напекли еще просяных лепешек.
Итак, Момотаро с победоносным видом отправился в поход на Онигасиму. Ему повстречалась огромная бродячая собака, которая заговорила с ним, сверкая голодными глазами.
— Момотаро-сан. Момотаро-сан. Что это висит у тебя на поясе?
— Это просяные лепешки, лучшие из всех лепешек в Японии,— гордо ответил Момотаро.
По правде говоря, он и сам сомневался, действительно ли его лепешки — лучшие в Японии. Но собака, услыхав о просяных лепешках, тут же подбежала к нему.
— Дай мне лепешку, и я пойду с тобой.
Момотаро прикинул.
— Нет, целой лепешки я тебе дать не могу. Дам половину.
Собака продолжала скулить: «Дай целую». Но Момотаро не отступал от своего: «Дам половину». Сколько ни торгуйся, тот, кто ничем не владеет, подчиняется тому, кто чем-то владеет. Так и собака, тяжело вздохнув, пошла с Момотаро за половину просяной лепешки.
За половину просяной лепешки Момотаро, кроме собаки, взял в услужение еще обезьяну и фазана. Но, к несчастью, слуги Момотаро не ладили между собой. Собака, обладавшая мощными клыками, постоянно оставляла в дураках беспомощную обезьяну. Обезьяна, ловко считавшая просяные лепешки, постоянно оставляла в дураках простодушного фазана. Фазан, сведущий в сейсмологии[181]и других науках, постоянно оставлял в дураках глупую собаку. Ссоры между ними не прекращались ни на минуту,— в общем, Момотаро, взяв в услужение собаку, обезьяну и фазана, не нашел в них надежных помощников.
А тут еще обезьяна, почувствовав тяжесть в желудке, вдруг взбунтовалась. Она заявила, что надо еще хорошенько подумать, стоит ли за половину просяной лепешки сопровождать Момотаро в походе на Онигасиму. Собака с лаем бросилась на обезьяну и чуть не загрызла ее. Если бы фазан не унял собаку, обезьяна наверняка погибла бы тут же, на месте, еще до того, как ей отомстил краб[182]. Но фазан кое-как утихомирил собаку, а обезьяну стал обучать принципам верности господину и убеждать ее подчиняться приказам Момотаро. Однако обезьяна, избежав клыков собаки, влезла на дерево, росшее у дороги, и не обращала внимания на увещевания фазана. И только благодаря ловкости Момотаро все же удалось наконец уговорить обезьяну. Глядя на нее и обмахиваясь веером, на котором было изображено восходящее солнце[183], он спокойно сказал ей:
— Ну что ж, не хочешь — не иди со мной. Но когда Онигасима будет покорен, ты не получишь своей доли сокровищ.
Алчная обезьяна вытаращила глаза:
— Сокровищ? А разве на Онигасиме есть сокровища?
— Еще какие! Там есть такое чудесное сокровище — молоточек счастья, — достаточно постучать им, и у тебя будет все, что пожелаешь.
— Значит, с помощью этого молоточка можно будет добыть сколько угодно таких же молоточков, и тогда у каждого из нас будет все, что мы пожелаем. Это хорошо. Прошу вас, возьмите меня с собой.
Момотаро, сопровождаемый собакой, обезьяной и фазаном, снова пустился в путь, чтобы поскорее покорить Онигасиму.
Онигасима — остров, затерявшийся далеко в море. Но на нем были не только голые скалы, как думали люди. На самом деле остров был очаровательным райским уголком, где росли кокосовые пальмы и щебетали райские птички. Черти, родившиеся в таком раю, больше всего на свете любили, естественно, мирную жизнь. Или лучше сказать так: те, кого называли чертями, были расой, взращенной в радости гораздо большей, чем та, которая досталась людям. Черти, о которых рассказано в повести об избавлении от горба, танцевали ночи напролет[184]. Черти, о которых рассказано в повести о маленьком монахе, тоже, не ведая о грозившей им опасности, любовались девушками, направлявшимися в храм. Сютэн-додзи, промышлявший в горах Оэяма, или Ибараги-додзи, промышлявший у ворот Расёмон[185], считаются редкостными злодеями. Но, может быть, Ибараги-додзи нежно любил тракт Судзаку, как мы любим Гиндзу, и поэтому время от времени появлялся у ворот Расёмон, которые стоят на этом тракте? А Сютэн-додзи, я в этом убежден, преспокойно распивал свою водку в какой-нибудь пещере в горах Оэяма. Слухи же о том, что он похищал женщин (я не собираюсь судить о том, справедливы они или нет), распускали сами женщины, вот и все. Но можно ли безоговорочно утверждать, что женщины всегда рассказывают о себе правду — уже двадцать лет я в этом сомневаюсь. Что же касается Райко[186]и четырех знаменитых героев, то, может быть, они просто питали чрезмерную слабость к женщинам.
В буйных тропических зарослях черти играли на кото[187]и танцевали, читали стихи древних поэтов — жили в мире и покое. Жены и дочери чертей ткали, варили сакэ, плели венки — в общем, жили так, как живут наши жены и дочери. А седые, с выпавшими клыками ведьмы нянчили внуков и рассказывали о том, как страшны мы, люди:
— Если будете баловаться, вас отправят на Остров Людей. Всех чертей, которые попадают на Остров Людей, там обязательно убивают, как убили в старые времена Сютэн-додзи. Что? Кто такие люди? Люди — это странные существа, безрогие, с белыми руками и ногами. А женщины у них мажут лицо, руки и ноги белилами. Уже этим все сказано. Мужчины и женщины у людей всегда врут, они алчные, ревнивые, самодовольные, убивают своих друзей и единомышленников, совершают поджоги, воруют, беспросветно невежественны...
Момотаро нагнал на ни в чем не повинных чертей такой ужас, какого им не приходилось переживать со дня основания своего государства. С криками: «Человек! Человек!» — черти бросились врассыпную.
— Вперед! Вперед! Перебьем всех чертей до единого!
Это командовал своими слугами — собакой, обезьяной и фазаном — Момотаро, размахивая флагом с изображением персика и веером с изображением восходящего солнца. Собака, обезьяна и фазан, как мы знаем, не были образцовыми слугами. Но, пожалуй, на всем свете не сыскать солдат доблестнее, чем голодные животные. Они вихрем помчались за разбегающимися чертями. Собака своими мощными клыками загрызала молодых чертей. Фазан острым клювом убивал чертенят. Обезьяна,— она сродни людям,— прежде чем задушить юную ведьму, насиловала ее...
После того как все мыслимые и немыслимые преступления были совершены, вождь и несколько оставшихся в живых чертей сдались на милость Момотаро. Но действительно ли мог торжествовать Момотаро? Онигасима уже не был раем, где щебетали райские птицы, как это было еще вчера. Кокосовая роща была усыпана трупами чертей. Момотаро в сопровождении трех слуг, размахивая флагом, вышел к распростершемуся ниц вождю чертей и возвестил:
— Движимый чувством сострадания, дарую вам жизнь. Но за это вы должны преподнести мне все без остатка сокровища Онигасимы.
— Согласны, преподнесем...
— Кроме того, вы дадите мне в заложники своих детей.
— Слушаемся, исполним и это.
Вождь чертей снова уткнулся лбом в землю, а потом с опаской обратился к Момотаро:
— Мы знаем, что наказаны за нанесенное вам оскорбление. Но ни я, ни черти с нашего острова Онигасимы не имеем понятия, какое именно оскорбление мы нанесли вам. Не будете ли вы столь любезны объяснить, чем мы вас оскорбили?
Момотаро невозмутимо кивнул.
— Лучший из всех японцев, Момотаро, нанял трех верных слуг: собаку, обезьяну и фазана,— вот почему он пришел покорять Онигасиму.
— Понятно, но зачем вы наняли этих трех слуг?
— Я уже давно задумал покорить Онигасиму и поэтому с помощью просяных лепешек нанял слуг. Ну как? Если ты скажешь, что и теперь не понимаешь, я всех вас перебью.
Вождь чертей испугался и, отскочив на почтительное расстояние, согнулся в поклоне.
Лучший из всех японцев, Момотаро, и его слуги — собака, обезьяна и фазан — впрягли в повозки с сокровищами чертенят, взятых в заложники, и с триумфом возвратились на родину... Это хорошо известно каждому японскому ребенку. И все же жизнь Момотаро не была счастливой. Чертенята, осмелев, убили сторожившего их фазана и сбежали обратно на Онигасиму. Но этого мало. Оставшиеся на острове черти время от времени переправлялись через море и то пытались убить спящего Момотаро, то поджигали его дворец. Во всяком случае, обезьяну, как утверждают, убили по ошибке. Момотаро лишь тяжело вздыхал, когда на него обрушивалось очередное несчастье.
— Как я страдаю от мстительности этих чертей.
— Действительно, негодяи, — забыть о благодеянии хозяина, даровавшего им жизнь,— причитала собака, участливо глядя на скорбное лицо Момотаро.
А в это время на побережье Онигасимы молодые черти, облитые светом прекрасной тропической луны, делали из кокосовых орехов бомбы, чтобы добиться независимости своего острова. Они забыли даже о любви к прекрасным юным ведьмам и работали молча, мрачно сверкая огромными, как плошки, глазами...
В неведомой людям глухой чаще далеко в горах и теперь, как и в старину, растет вознесшееся в заоблачную высь огромное персиковое дерево, сплошь усыпанное плодами. В горную реку упал и уплыл по ней, как известно, только тот, один персик, в котором был Момотаро. Но в растущих на дереве плодах спит несметное множество будущих героев. Когда же на ветке персикового дерева снова появится огромный священный ворон? Да, в растущих на дереве плодах спит несметное множество будущих героев...