V. Мальчик, который не умел говорить 9 страница
Он всегда отличался крепким здоровьем, но тут вдруг его стали одолевать — и очень часто — то грипп, то простуда, которые сопровождались сильнейшими невралгиями. Врач из Кембриджа посоветовал ему поехать отдохнуть в места с более жарким климатом. Хуан провел десять дней на Ибице и вернулся в Лондон загоревший и веселый, привезя с собой кучу пикантных анекдотов про hot nights[70]Ибицы. «Никогда бы не поверил, что подобное может происходить в такой стране, как Испания, которая всегда слыла ханжеской».
Именно тогда миссис Ричардсон отбыла вместе с мужем в Токио. Я почти месяц не видел Хуана. Работал в Женеве и Брюсселе и несколько раз звонил ему то в Лондон, то в Ньюмаркет. Но ни там, ни там телефон не отвечал. Не получал я никаких известий и от скверной девчонки. Когда я вернулся в Лондон, соседка по Эрлз-Корт колумбийка Марина сообщила, что Хуана несколько дней назад положили в Вестминстерскую больницу, в инфекционное отделение, где он проходит полное обследование. Я отправился его навестить. Хуан страшно похудел, отпустил бороду, лежал под горой одеял и был в отвратительном настроении, потому что «некудышные лекари все никак не могут поставить диагноз». Сперва сказали, что у него генитальный герпес с осложнениями, потом — что речь идет о какой-то разновидности саркомы. Теперь и вовсе несут несусветную чушь. Когда он увидел меня рядом со своей постелью, у него счастливо заблестели глаза.
— Я чувствую себя одиноким, как собака, брат, — признался он. — Ты не представляешь, до чего я рад тебя видеть. Вдруг понял, что, хотя у меня здесь миллион знакомых гринго, ты единственный друг. Настоящий друг, по перуанскому счету. Такая дружба — она часть тебя, вот что я хочу сказать. А здешняя дружба — очень поверхностная, честно. У англичан нет времени на дружбу.
Миссис Стабард несколько месяцев назад покинула Сент-Джонз-вуд. Здоровье ее пошатнулось, и она решила переехать в дом престарелых в Суффолк. Ей только однажды удалось выбраться и навестить Хуана, но и это оказалось непосильным для нее делом — больше он ее не видел. «У бедняги сильно болит спина, то, что она доехала сюда, настоящий подвиг». Хуан стал совсем другим человеком, болезнь лишила его оптимизма, уверенности в себе и поселила в душе страх.
— Я умираю, а отчего — неизвестно, — сказал он глухим голосом, когда я пришел к нему во второй или третий раз — И знаешь, я не думаю, что они что-то от меня скрывают, чтобы не пугать, нет, здесь врачи всегда говорят правду, даже самую страшную. Просто они и сами не понимают, что со мной.
Обследования не показывали ничего определенного, и врачи вдруг заговорили о каком-то неведомом и неуловимом вирусе, который поражает иммунную систему. Вот почему к Хуану цеплялась любая инфекция. Он совсем ослаб, глаза провалились, кожа стала серо-голубой, кости выступали наружу. Он все время подносил руки к лицу, словно проверял, здесь ли оно еще. Я просиживал у него от звонка до звонка часы, отведенные для посещений. Он таял на глазах, а отчаяние его росло. Однажды он попросил меня привести в палату католического священника — захотел исповедаться. Задача оказалась не из легких. Приходской священник из Бромптонской молельни,[71]к которому я обратился, ответил, что не имеет возможности ходить по больницам. Правда, дал телефон доминиканского монастыря — там такого рода услуги предоставляют. Звонком дело не обошлось, и я поехал в монастырь договариваться. К Хуану явился священник-ирландец, рыжий и симпатичный, с которым мой друг долго беседовал. Доминиканец навещал его еще два-три раза. Такие беседы на несколько дней успокаивали Хуана. И в результате он принял очень важное решение: написать своим родителям, с которыми вот уже десять лет не поддерживал никаких отношений.
От слабости он не мог справиться с ручкой и продиктовал мне длинное теплое письмо: с юмором рассказал, как стал известным художником в Ньюмаркете, а еще он признался, что ему много раз хотелось написать и помириться с ними, но мешал глупый гонор, от которого теперь он избавился. Потому что любит их и очень скучает. В постскриптуме добавил то, что, по его твердому убеждению, должно было их порадовать: после многолетнего разрыва с церковью он, милостью Господа, вернулся к вере, в которой был воспитан, и это внесло покой в его душу. О болезни он даже не упомянул.
Тайком от Хуана я попросился на прием к заведующему инфекционным отделением Вестминстерской больницы. Доктор Роткоф, человек немолодой и суховатый, с внушительным носом и седоватой бородкой, прежде чем ответить на мои вопросы, поинтересовался, в какой степени родства я нахожусь с их пациентом.
— Мы друзья, доктор. У него нет родственников в Англии. Я хотел бы написать его родителям в Перу и сообщить об истинном положении дел.
— Мне трудно утверждать что-то наверняка, кроме одного: состояние крайне тяжелое, — без обиняков заявил врач. — Он может умереть в любой момент. Его организм утратил способность сопротивляться, и даже простая простуда для него смертельна.
Речь шла о новой болезни — уже немало случаев выявили в Соединенных Штатах и Великобритании. Особенно она распространена среди гомосексуалистов, а также среди тех, кто употребляет героин и другие наркотики, которые вводятся в вену. Еще одна группа риска — больные гемофилией. Известно также, что главные переносчики «синдрома» — сперма и кровь. Тогда еще никто не называл это СПИДом. Больше наука пока ничего не знала о причинах и природе недуга. Он разрушает иммунную систему и делает больного беззащитным перед любой болезнью. Один из самых распространенных симптомов — язвы на ногах и животе, от них страдает и мой друг. Ошарашенный услышанным, я спросил доктора, что он посоветует, как я должен себя вести. Сказать Хуану? Он пожал плечами и по-особому надул губы. Это целиком и полностью зависит от меня. Может, надо поступить именно так, а может, и не стоит. Хотя, наверное, надо, если моему другу необходимо сделать какие-то распоряжения в связи с возможным уходом из жизни.
Разговор с доктором так расстроил меня, что я не нашел в себе сил вернуться в палату к Хуану, боялся, как бы тот не догадался обо всем по моему лицу. Мне было ужасно жаль его. Я отдал бы все на свете, лишь бы в тот вечер рядом со мной хоть на пару часов оказалась миссис Ричардсон. Хуан Баррето сказал истинную правду: и у меня тоже знакомых в Европе сотни, а вот друг — «по перуанскому счету» — один. И этот единственный друг может вот-вот умереть. А женщина, которую я люблю, находится на другом краю земли с мужем и, следуя своему обыкновению, больше месяца не подает признаков жизни. Она выполнила угрозу и доказала наглому щенку, что не чувствует к нему ни капли привязанности и может отшвырнуть с дороги, как негодную ветошь. Уже несколько дней меня терзала мысль о том, что она снова исчезнет без следа. Неужели ради этого ты с детства так пылко мечтал вырваться из Перу и жить в Европе, Рикардо Сомокурсио? В те лондонские дни я чувствовал себя одиноким и несчастным, как бродячий пес.
Я написал родителям Хуана — без его ведома — и объяснил, что он находится в критическом состоянии, став жертвой неизвестной болезни, и повторил слова доктора Роткофа: в любую минуту можно ждать самого худшего. Еще я добавил, что, хотя и живу постоянно в Париже, пробуду в Лондоне столько, сколько нужно, чтобы быть рядом с ним. Я дал им адрес и телефон квартирки в Эрлз-Корт и попросил инструкций.
Они позвонили, едва получив письмо — оно пришло одновременно с тем, которое я написал под диктовку Хуана. Отец был совершенно раздавлен новостью, но и счастлив, вновь обретя блудного сына. Они уже начали оформлять документы для поездки в Лондон. Он попросил, чтобы я нашел им комнату в недорогой гостинице, потому что возможности у них весьма скромные. Я его успокоил: они, конечно, остановятся в квартире Хуана, где можно готовить еду, так что пребывание в Лондоне окажется менее обременительным для их кошелька. Я обещал подготовить Хуана к скорой встрече.
Две недели спустя инженер Климако Баррето с женой Эуфрасией уже разместились в Эрлз-Корт, а я перебрался в bed and breakfast на Бейсуотер-роуд. Встреча с родителями словно вселила в Хуана новые силы. К нему вернулась надежда, он воспрял духом и вроде бы даже начал поправляться, во всяком случае, удерживал в желудке кое-что из еды, которую приносили ему в палату утром и вечером, хотя раньше любая пища, попадавшая больному в рот, вызывала приступы рвоты. Мать и отец Хуана были еще достаточно молоды. Он всю жизнь проработал в усадьбе «Парамонга», пока она не была экспроприирована правительством генерала Веласко, и тогда сеньор Баррето уволился и нашел скромное место преподавателя математики в одном из новых университетов, которые стали как грибы вырастать в Лиме. А может, они просто очень хорошо выглядели. Во всяком случае, им трудно было дать больше пятидесяти. Отец был высоким, спортивного сложения, сразу угадывалось, что всю жизнь он провел на свежем воздухе. Мать была миниатюрной, энергичной женщиной, и ее речь — мягкий тон, обилие уменьшительных, особая напевность, характерная для старого района Мирафлорес, — вызвала у меня приступ ностальгии. Слушая ее, я остро ощутил, как много времени прошло с тех пор, как я покинул Перу и с головой окунулся в европейскую жизнь. Но частые встречи с ними убедили меня и в другом: я уже не смог бы вернуться на родину, потому что не способен говорить и думать так, как говорят и думают, например, родители Хуана. Их суждения об увиденном в Эрлз-Корт красноречиво свидетельствовали о том, какая пропасть нас разделяет и насколько сам я переменился за минувшие годы. Хотя к факту очевидной перемены в себе относился без особого энтузиазма. Во многих смыслах я перестал быть перуанцем, это точно. А кем стал? Европейцем? Сомнительно. Ни во Франции, ни уж тем более здесь, в Англии, таковым я себя не ощущал. Так кто же ты такой, Рикардито? Неужели и вправду всего лишь жалкий неудачник, как называла тебя во время вспышек гнева миссис Ричардсон: всего лишь переводчик, тот, кто, по определению моего коллеги Саломона Толедано, есть лишь тогда, когда его нет, человек, существующий лишь тогда, когда перестает быть самим собой, чтобы через него лучше проходили чужие мысли и слова.
Теперь, когда родители Хуана Баррето находились в Лондоне, я мог вернуться в Париж и вновь приступить к работе. Я соглашался на любые предложения, даже если речь шла всего об одном-двух днях, потому что за время, проведенное в Англии, у постели Хуана, мои заработки резко упали.
Вопреки запрету миссис Ричардсон, я стал названивать к ним домой в Ньюмаркет, чтобы разведать, когда же хозяева вернутся из Японии. Подходившая к телефону служанка-филиппинка этого не знала. Я каждый раз старался менять голос и выдавал себя за кого-то другого, но, сдается мне, филиппинка меня легко узнавала и резко бросала: «They are not yet back».[72]
Пока в один прекрасный день трубку не сняла сама миссис Ричардсон. Она тотчас узнала меня, последовало долгое молчание. «Ты можешь говорить?» — спросил я. Она ответила грубо, не скрывая бешенства: «Нет. Ты в Париже? Я позвоню тебе в ЮНЕСКО или домой, как только смогу». И повесила, вернее швырнула, трубку, чтобы показать, как она разгневана. В тот же вечер она позвонила мне домой.
— За то, что я однажды не пришел на свидание, ты меня уже наказала, устроила мне взбучку, — пожаловался я самым нежным тоном. — Ну скажи, неужели моя вина так велика, чтобы ты почти три месяца не давала о себе знать?
— Больше никогда не звони в Ньюмаркет, слышишь? — принялась отчитывать меня скверная девчонка, и досада сквозила в каждом ее слове. — Я вовсе не шучу. У меня с мужем все очень плохо. Мы с тобой не должны ни видеться, ни перезваниваться. Во всяком случае, пока. Пожалуйста. Прошу тебя. Если ты и вправду любишь меня, сделай так, как я говорю. Мы увидимся, как только буря уляжется, клянусь. Но только не звони больше. Я вляпалась в ужасную историю и должна вести себя осторожно.
— Подожди, подожди, не бросай трубку. Скажи хотя бы, как дела у Хуана Баррето.
— Он умер. Родители увезли тело в Лиму. Они приезжали в Ньюмаркет, чтобы продать его домик. Еще одна просьба, Рикардо. Постарайся какое-то время не приезжать в Лондон. Если ты все-таки явишься, то можешь невольно навлечь на мою голову страшные неприятности. Больше я сейчас ничего сказать не могу.
И она повесила трубку, даже не попрощавшись. Я ощутил щемящую тоску в груди. И страшно разозлился. Короткий разговор полностью выбил меня из колеи, и я почувствовал к самому себе такое презрение, что решил — в очередной раз! — навсегда вычеркнуть из памяти или, если воспользоваться одной из тех глупых красивостей, над которыми она смеялась, вырвать из сердца миссис Ричардсон. Глупо, глупо продолжать любить эту женщину, которой я надоел, которая не уважает меня, играет мною как куклой. Хватит, настала пора освободиться из сетей перуаночки, Рикардо Сомокурсио!
Прошло несколько недель, и я получил короткое письмо из Лимы, от родителей Хуана Баррето. Они благодарили за помощь и просили прощения за то, что не написали и не позвонили мне, как я просил. Неожиданная смерть Хуана стала для них страшным ударом, и какое-то время ни о чем другом они просто не могли думать. Пришлось преодолеть ужасные бюрократические препоны, чтобы получить разрешение на вывоз тела из Англии, — спасибо, помогли сотрудники перуанского посольства, иначе ни за что не удалось бы похоронить Хуана на родине, как он того хотел. По крайней мере они исполнили последнюю волю обожаемого сына, потерю которого никогда не перестанут оплакивать. И все же для них служит большим утешением в горе то, что Хуан умер, вернувшись к Богу и церкви, и смерть он встретил с поистине ангельским смирением. Так им сказал священник-доминиканец, который его соборовал.
Смерть Хуана я переживал тяжело. Я потерял близкого друга, который в некотором смысле заменил мне толстяка Пауля. После того как Пауль погиб в Андах, в Европе рядом со мной не было никого, кого бы я так же ценил и с кем был бы так же близок, как с перуанским хиппи, художником, рисовавшим лошадей в Ньюмаркете. Лондон, Англия без него будут для меня совсем другими. Вот еще одна причина не возвращаться туда как можно дольше.
Так я решил и постарался не поддаваться искушению. Рецепт был прежним: погрузиться в работу. Я хватался за любые предложения, то неделю, то месяц или даже больше проводил в разных европейских городах на конференциях и конгрессах. Я отшлифовал навык, свойственный только хорошим переводчикам, когда, зная эквиваленты слов, ты перестаешь задумываться над их смыслом (по мнению Саломона Толедано, понимание тут становится помехой), и продолжал совершенствовать свой русский — я очень его полюбил, пользовался им вполне уверенно и свободно — не хуже, чем французским и английским.
Я давно получил вид на жительство во Франции, однако теперь пришлось хлопотать о гражданстве, потому что французский паспорт значительно расширил бы мои профессиональные возможности. В некоторых организациях перуанский паспорт вызывал подозрения, и, когда шел набор переводчиков, там с трудом пытались сообразить, какую роль играет Перу в современном мире и какое место занимает на политической карте. Кроме того, в семидесятые годы во всей Западной Европе стало расти враждебное — и даже агрессивное — отношение к иммигрантам из бедных стран.
Однажды воскресным утром я брился и одевался, чтобы, воспользовавшись весенней погодой, прогуляться по набережным Сены, дойти до Латинского квартала и пообедать в арабском ресторане на улице Сен-Северен, где отлично готовили кускус. Но тут зазвонил телефон. Не сказав ни «привет», ни «добрый день», скверная девчонка принялась кричать:
— Это ты рассказал Дэвиду про то, что во Франции я была замужем за Робером Арну?
Первым моим порывом было бросить трубку. Прошло месяца четыре, а то и пять с нашего последнего разговора. Я постарался взять себя в руки.
— Вообще-то именно так и надо было поступить, но мне это почему-то не пришло в голову, сеньора двоемужница. Жаль, что я ничего ему не сказал. Теперь тебя посадят в тюрьму, да?
— Отвечай прямо и не валяй дурака, — приказала она тоном, от которого, казалось, во все стороны сыпало искрами. — Мне сейчас не до твоих кретинских шуточек. Однажды ты пригрозил сделать это, и я, разумеется, слов твоих не забыла.
— Нет, я ничего ему не говорил. А что случилось? Ты снова впуталась в какую-нибудь историю, грубиянка?
Последовало молчание. Я слышал только ее дыхание, очень громкое. Потом она снова заговорила, и в голосе ее звучало полное отчаяние, она плакала.
— Мы вели бракоразводный процесс. И все шло отлично. Но вдруг, черт знает каким образом, всплыла история моего французского замужества. У Дэвида отличные адвокаты. А у меня — дрянной. И по его словам, если будет доказано, что во Франции я по-прежнему считаюсь женой Робера Арну, мой брак с Дэвидом, заключенный в Гибралтаре, механически объявляется недействительным, и тогда меня могут ждать крупные неприятности. В любом случае Дэвид не даст мне ни копейки, а если стакнется с Робером, то вместе они запросто начнут уголовное преследование с требованием возместить нанесенный им ущерб, моральный, материальный и бог весть какой еще. Они ведь оба мечтают отправить меня за решетку! Как минимум меня вышлют из Англии. Значит, сведения он получил не от тебя? Точно? Ладно, уже хорошо, я всегда считала, что ты на такое не способен.
Опять повисла долгая пауза, потом она вздохнула, словно пытаясь загнать слезы поглубже. Во время нашего разговора она безусловно была искренней. И в голосе ее я не уловил ни капли жалости к себе самой.
— Могу тебе только посочувствовать, — отозвался я. — Честно скажу: твой последний звонок меня сильно обидел, и я твердо решил никогда больше с тобой не видеться, не разговаривать, не искать тебя и вообще забыть о том, что ты есть на белом свете.
— Неужто ты разлюбил меня? — спросила она с усмешкой.
— Нет, пока еще вроде не разлюбил. Себе на горе. Вот сейчас узнал о твоих неприятностях — и прямо сердце разрывается. Я ведь зла тебе не желаю, наоборот, мечтаю, чтобы ты продолжала, как прежде, терзать и мучить меня. Чем я могу тебе помочь? Готов сделать все, что ты прикажешь. Потому что всей душой люблю тебя, скверная девчонка.
Она снова засмеялась.
— Что ж, по крайней мере у меня остаются твои глупые фразочки. Ладно, я позвоню, когда надо будет носить мне в тюрьму апельсины.
IV. Толмач из «Шато Мэгуру»
Саломон Толедано кичился тем, что говорит на дюжине языков и может свободно переводить как с них, так и обратно. Этот низенький и тощий человек тонул в своих мешковатых костюмах, которые, видимо, специально покупал на несколько размеров больше, чем нужно. У него были реденькие волосы и черепашьи глазки, не всегда позволявшие определить, бодрствует он или спит. Брился он раз в два-три дня, не чаще, из-за чего лицо его всегда казалось грязно-серым. В общем, если судить по внешнему виду, ноль без палочки, дон никто. А между тем он обладал уникальной способностью к языкам и слыл фантастически талантливым переводчиком. Его наперебой старались заполучить международные организации и правительства, но он так и не согласился занять постоянную должность, потому что в качестве free lance[73]чувствовал себя вольной птицей да и зарабатывал больше. За все годы, что я отдал «профессии призраков», как он ее называл, мне не встречалось переводчика лучше и человека оригинальнее.
Все коллеги им восхищались, все ему завидовали, и очень мало кто любил. Трудно было вынести его болтливость, бестактность, нелепые ребяческие выходки и ничем не прикрытое желание всегда быть в центре внимания. Саломон Толедано выражался обычно витиевато и с пафосом, но вместе с тем весьма тривиально, потому что, зная язык в общем и целом, сознательно пренебрегал оттенками или местными особенностями, из-за чего часто выглядел неотесанным и даже грубоватым. Но было очень занятно слушать, как он рассказывает анекдоты, делится семейными воспоминаниями или описывает свои путешествия по миру. Я восхищался этим человеком, этим инфантильным гением. И готов был часами внимать его байкам, почему он в конце концов и проникся ко мне симпатией. Больше того, если мы вдвоем оказывались в переводческой кабинке на какой-нибудь конференции или конгрессе, Саломон Толедано уже ни на миг не отлипал от меня.
Он родился в семье сефардов в Смирне, и дома у них говорили на ладино,[74]потому что считали себя «не столько турками, сколько испанцами, хотя и отставшими от истории на пять веков». Отец его вроде бы занимался торговлей или был преуспевающим банкиром, во всяком случае, нашел возможность послать Саломона учиться в частные школы Швейцарии и Англии, потом — в Бостонский и Берлинский университеты. Еще до получения диплома Саломон знал турецкий, арабский, английский, французский, испанский, итальянский и немецкий, а став дипломированным специалистом по романской и германской филологии, несколько лет прожил в Токио и на Тайване, где выучил японский, китайский и местный диалект. Со мной он всегда говорил по-испански, но его испанский был слегка архаичным — например, переводчиков он называл «толмачами». Поэтому мы и прозвали его Толмачом. Иногда, сам того не замечая, он перескакивал с испанского на французский, или английский, или на какой-нибудь более экзотический язык, и тогда мне приходилось прерывать его и просить, чтобы он вернулся в мой крошечный — по сравнению с его собственным — лингвистический мирок. Когда мы познакомились, он начал учить русский и через год усиленных занятий уже мог читать и говорить гораздо свободнее, чем я, хотя у меня на проникновение в тайны кириллицы ушло пять лет.
Чаще всего он переводил на английский, но, если возникала необходимость, также на французский, испанский и другие языки, и я не уставал восхищаться беглостью и легкостью, с какими он изъяснялся на моем родном языке, хотя никогда не жил ни в одной испаноговорящей стране. Он не был начитанным человеком, мало интересовался культурой, его занимали исключительно грамматики и словари. Досуг он посвящал филателии, хотя имел и еще одно, не слишком распространенное, увлечение — коллекционировал оловянных солдатиков, и в этой области был не менее компетентен, чем в языках. Невероятное впечатление получал тот, кто слушал, как Саломон говорит по-японски или по-китайски: он тотчас, возможно сам того не замечая, преображался, перенимая повадку, жесты и мимику восточных людей, — словом, был настоящим хамелеоном. Благодаря ему я открыл для себя, что талант к языкам — такая же загадка, как и способность некоторых людей к математике или музыке, и никак не связан с остротой ума или образованностью. Это что-то, стоящее особняком: просто одни имеют такой дар, а другие — нет. Вот и все. Саломона Толедано природа им наделила, и так щедро, что нам, его коллегам, он, вопреки своей внешней безобидности и невзрачности, казался своего рода монстром. При этом, когда речь не касалась языков, он проявлял обезоруживающую наивность и неправдоподобную инфантильность.
Мы с ним и прежде нередко сталкивались в часы работы, но настоящая дружба между нами зародилась в тот период, когда я в очередной раз потерял всякую связь со скверной девчонкой. Ее развод с Дэвидом Ричардсоном обернулся катастрофой: на суде, разбиравшем их дело, он сумел доказать, что миссис Ричардсон является двоемужницей, что она уже была замужем во Франции за сотрудником Министерства иностранных дел, с которым не удосужилась развестись. Убедившись, что бой проигран, скверная девчонка сочла за благо поскорее унести ноги из Англии и забыть проклятых ньюмаркетских лошадей. Она отбыла в неизвестном направлении. Однако сперва заглянула в Париж — во всяком случае, меня она хотела в этом убедить, — и в марте 1974 года позвонила мне якобы из нового аэропорта «Шарль де Голль», чтобы проститься. Рассказала, что бывший муж одержал полную победу, она сыта по горло судами и беготней по адвокатам, которые ободрали ее как липку, и теперь уезжает туда, где никто не будет трепать ей нервы.
— Если желаешь остаться в Париже, мой дом в полном твоем распоряжении, — предложил я очень серьезно. — А если хочешь еще раз выйти замуж, давай поженимся. Мне плевать на то, двоемужница ты или троемужница.
— Остаться в Париже? Чтобы месье Робер Арну, узнав об этом, кинулся в полицию? Или сделал еще какую-нибудь гадость? Нет, я покамест с ума не сошла. Но тебе, Рикардито, в любом случае спасибо. Мы с тобой, дай бог, еще свидимся. Пускай только уляжется буря.
Заранее зная, что она ничего мне не скажет, я тем не менее спросил, куда она держит путь и что на сей раз намерена сотворить со своей жизнью.
— А это я расскажу тебе при нашей следующей встрече. Целую! Да смотри, не слишком часто изменяй мне с француженками!
В тот раз я опять остался в полной уверенности, что уже никогда больше ничего о ней не услышу. И в очередной раз поклялся себе забыть скверную девчонку. Мне тридцать восемь лет — пора влюбиться в какую-нибудь менее взбалмошную и более понятную женщину, короче, в нормальную, с которой можно жить без внезапных встрясок, даже, если угодно, жениться и завести детишек. Но дальше планов дело не пошло, потому что в нашей жизни очень редко сбывается то, что мы, несмышленыши, для себя планируем.
Вскоре я вошел в нормальный рабочий ритм, и хотя обязанности мои порой нагоняли на меня скуку, отвращения все-таки не вызывали. Профессия переводчика, на мой взгляд, достаточно бесцветна, зато относится к числу занятий, которые не ставят перед тобой глубоких нравственных проблем. К тому же она позволяет путешествовать, неплохо зарабатывать и иметь довольно много свободного времени.
Единственной ниточкой, связывающей меня с Перу, служили письма дяди Атаульфо, которые становились все более безрадостными. Его жена, тетя Долорес, всякий раз собственноручно приписывала какое-нибудь приветствие, а я время от времени посылал в Лиму ноты, потому что при ее болезнях музыка, игра на пианино относились к числу редких доступных ей развлечений. Восемь лет военной диктатуры генерала Веласко и проводимая им экономическая политика — национализация, аграрная реформа, создание промышленного комплекса, командное управление экономикой, — по словам дяди Атаульфо, не приблизили страну к решению проблемы социальной несправедливости и колоссального неравенства, как и проблемы эксплуатации большинства привилегированным меньшинством. Попытки делались, но все меры на поверку оказались совершенно негодными — они лишь способствовали обеднению и тех и других, а заодно отпугнули инвесторов, уничтожили сбережения граждан, усугубили беспорядок и вызвали рост преступности. Хотя на втором этапе диктатуры, в последние четыре года, когда у власти стоял генерал Франсиско Моралес Бермудес, популизма в политике поубавилось, но газеты, радиостанции и телеканалы по-прежнему принадлежали государству, политическая жизнь была парализована, и на восстановление демократии вроде бы не оставалось никакой надежды. Каждая буква в письмах дяди Атаульфо буквально сочилась горечью, и я искренне его жалел, как и других перуанцев того же поколения, которые, дожив до преклонных лет, вдруг обнаружили, что их мечтам о динамичном развитии страны не суждено осуществиться, мало того, сами эти мечты теперь выглядят нелепо и абсурдно. Перуанское общество стремительно беднело, гибла культура, воцарялось варварское беззаконие. Что ж, выходит, я правильно сделал, перебравшись в Европу, хотя и живу здесь совсем одиноко. Одинокий безвестный толмач.
Постепенно меня перестала интересовать французская политическая жизнь, хотя прежде я следил за ней с неусыпным любопытством. В семидесятые годы, в пору правления Помпиду и Жискара д'Эстена, я уже нечасто читал новости. В газетах и журналах меня привлекали исключительно страницы, посвященные культуре. Я регулярно посещал выставки и концерты, но в театр стал ходить гораздо реже, потому что он заметно сдал по сравнению с минувшим десятилетием. Зато ходил в кино, иногда по два раза в неделю. К счастью, Париж оставался раем для киноманов. Литературные новинки тоже мало меня волновали, ибо, на мой взгляд, во Франции романы и эссе, как и театр, переживали не лучшие времена. Я очень сдержанно относился к интеллектуальным идолам семидесятых — Барту, Лакану, Деррида, Делезу и прочим, и над их многословными опусами, честно говоря, засыпал. Исключение составил разве что Мишель Фуко, чья история безумия произвела на меня сильное впечатление, как и его же эссе о тюремном режиме («Surveiller et punir»[75]), хотя меня не слишком убедили его рассуждения о том, что история европейского Запада — это история многочисленных институционных репрессий, когда с помощью тюрьмы, больницы, секса, правосудия и законов власть колонизировала все пространства свободы, дабы подавить любое инакомыслие, любые протесты. По правде говоря, в те годы я читал лишь умерших авторов, главным образом русских.
Я вечно был загружен работой и всякими прочими делами, и тем не менее именно в семидесятые годы впервые, задумываясь над смыслом собственной жизни и стараясь при этом быть предельно объективным, пришел к мысли, что существование мое по сути бесплодно и меня ждет обычная судьба закоренелого холостяка, к тому же обреченного оставаться чужим в этой стране, потому что я никогда по-настоящему не впишусь в жизнь своей горячо любимой Франции. И я всегда помнил пропитанную апокалипсическим скепсисом тираду Саломона Толедано, который однажды, когда мы собрались в комнате переводчиков в ЮНЕСКО, заявил: «Если вдруг, почувствовав приближение смерти, мы зададимся вопросом, какой след оставим на этой дерьмовой земле, придется честно ответить: никакого следа мы на ней не оставим, никакого — потому что только и делали, что говорили за других. Перевели миллионы слов, не запомнив ни одного, ибо они и не стоили того, чтобы их запоминать». Легко понять, почему коллеги-переводчики не слишком жаловали Толмача.