ГЕРОЙ И КОНФЛИКТ В РОМАНАХ ДЖ. КОНРАДА, Э. М. ФОРСТЕРА, Г. ГРИНА
ОБРЕТЕНИЕ ЦЕЛОСТНОСТИ
Развитие словесного искусства на рубеже XIX и XX веков происходило под знаком интенсивного и многообразного литературного обновления. Одним из важных его аспектов была общая психологизация литературы, усиленное обращение ее в новых исторических условиях ко внутреннему миру человека, его духовной и душевной жизни [83, с. 190]. Личность как конкретный человек в его реальных отношениях с миром, человек с его существенными, относительно устойчивыми индивидуальными свойствами выдвигается на первый план литературы. Активизируется психологическое течение в реализме: объективное содержание действительности преломляется во внутреннем мире личности; в образной характеристике как нравственной, так и социальной сферы бытия предпочтение отдается субъективным формам выражения.
Ощущение своей полной зависимости от происходящего в большом мире, осознание кризисного течения жизни, но вместе с тем напряженное ожидание перемен, все большая убежденность в их неизбежности — таковы черты внутреннего мира героя многих произведений этого периода. «Человек рубежа веков воспринимал и свое время, и себя самого как бы в двух планах — и как некий «итог», и как некое «начало». На грани эпох это ощущение оказалось главным во внутренней организации его личности» [36, с. 13]. Одной из форм художественной реакции на такое «двоемирие», на сложное, внутренне драматичное духовное положение человека явился подъем романтических тенденций в литературе.
Факторы, вызывавшие в данный период возрождение романтического типІ^тсїррйеетна/слоЖйа и"міаоґое'льнЬГх ,'лйтератур и t образны, они различны творческих индивидуаль
явление носит характер типологический и представляет собой закономерность историко-литературного процесса. Исследуя его на материале как западноевропейских, так и отечественной литератур, советские литературоведы избавили неоромантиков от предвзятого ярлыка декадентского течения, проследили их связи с другими художественными направлениями периода [107, с. 247—356; И, с. 274—278], подошли к созданию первых обобщающих, типологических исследований [116]. Однако теоретические аспекты неоромантизма остаются вопросом дискуссионным: одни признают его целостной идейно-художественной системой [116, с. 5— 31], другие считают стилевой тенденцией в реализме того периода [71, с. 113; 73, с. 3—9]. Нет единства в характеристиках этого явления и в советской англистике: высказываются возражения и против самого термина «неоромантизм», и против слишком широкого его толкования [38, с. 188—189]. Четче определить эстетические принципы и границы неоромантизма позволит только создание его фундаментальной типологии. Это не входит в наши задачи, но наблюдения над прозой Джозефа Конрада могут оказаться полезными и в поиске эстетических констант неоромантизма.
Английский неоромантизм конца XIX — начала XX века, сохраняя черты преемственности с романтизмом начала XIX века, в то же время обогащается новым художественным содержанием.
Истинно романтический «космизм», универсализм видения лежат в основе определения задач современного искусства у Дж. Конрада: «Он (художник.— Я Ж.) обращается к нашей способности восхищаться и удивляться, к ощущению тайны, окружающей нашу жизнь, к нашему чувству жалости, красоты и боли, к скрытому чувству товарищества по отношению ко всему сущему и к тонкой, но неистребимой вере в солидарность в мечтах, в радости, в печали, в стремлениях, в иллюзиях, в надежде, в страхе, которая привязывает людей друг к другу: мертвых к живым и живых к еще не родившимся» [30, с. 207]. Связь с классическим романтизмом состояла не только в отталкивании от современной действительности или в отказе от бытописательства, ограниченного рамками заурядной повседневности. Против такого узкого представления возражал, в частности, и Дж. Конрад в предисловии к сборнику «Приливы и отливы» (1920): «Я говорю здесь о романтическом отношении к жизни, а не о ро-
мантизме в художественной литературе, который на заре своей просто ассоциировался с обращением к средневековым сюжетам или, по крайней мере, к сюжетам, взятым из далекого прошлого. Темы моих произведений не связаны со средневековьем... И если их курс пролегает вне исхоженных троп организованной общественной жизни, то это, вероятно, происходит потому, что я сам рано удалился от нее» [30, с. 221].
Линия преемственности состоит, как видим, не в тематической связи или же типе сюжетостроения, а в специфическом характере утверждения идеала. Романтическое отношение к жизни означает для Конрада не романтику настроения, не лирическое выражение его идеала. Сам он, по его словам, узнавал жизнь «в сдержанных красках тяжелого труда и сурового долга службы — вещей, которые не особенно насыщены чувством романтики», и воссоздавал реальность в ее суровом облике, не исключая и ее темных сторон. И все же романтическое восприятие действительности автор считал своим врожденным качеством: «Само по себе оно может стать проклятьем, но, сдерживаемое чувством личной ответственности и осознанием суровых жизненных истин, разделяемых с остальными людьми, это чувство становится лишь точкой зрения, с которой даже темные стороны жизни предстают наделенными внутренним светом. И такой романтизм не порок. Он не мешает познанию истины. Он только помогает мужественно переносить невзгоды, как бы это ни было трудно, и в этой трудности открывает определенную красоту» [30, с. 2211.
Бесспорен романтический характер и следующего кодекса веры Конрада, определившего судьбы многих его героев: «Каждый шаг — поступок, за него неизбежно приходится отвечать, и тщетны слезы, скрежет зубовный и сожаления слабых, кто мучается, объятый страхом, когда наступает срок оказаться лицом к лицу с последствиями собственных действий» [цит. по: 104, с. 11]. Главная философская тенденция прозы Дж. Конрада — поэтизация духовного самоопределения личности, в котором особая роль принадлежит идее моральной ответственности человека за все происходящее.
Очевидна глубинная связь данной проблематики с философскими поисками реализма рубежа веков. Обостренный интерес к «последствиям собственных действий» человека ведет многих реалистов к широким
историческим и социальным обобщениям — так возникали социально-философские романы-предостережения Г. Уэллса и А. Франса. Не менее распространены в данный период трактовки этой идеи в форме моральной притчи («Портрет Дориана Грея» О. Уайльда), в форме социально-психологического исследования (поздний Толстой). В осуществлении морального императива, в осознании личностью ответственности за свои действия видят такие художники основу «воскресения», гуманистического развития человека.
Способ же изображения нравственного пробуждения личности — с муками совести, противоборством с обстоятельствами и чуждыми нравственными постулатами, с просветлением и моральным переворотом и, наконец, разрывом со своей прежней жизнью и средой— принципиально близок у Л. Толстого в «Воскресении», А. Франса в «Современной истории» и Дж. Конрада в вершинном для его творчества произведении — романе «Лорд Джим». В художественной структуре романов, отражающих такой духовный процесс, панорама событий, которая соединяет разнородные области жизни, вовлекая все новых героев, способствующих становлению протагонистов, непременно корректируется изображением человеческого сознания, в котором преломляются «муки истории». По точному наблюдению Н. Анастасьева, «внутренняя жизнь личности становится и объектом творческого исследования, и главной силой повествовательного действия» [6, с. 11].
Неоромантики, как и реалисты рубежа веков, в поисках секрета «повествовательного самодвижения, близького ходу самой жизни» (Д. Урнов), сопрягали характер и обстоятельства, отдавая приоритет внутреннему началу в человеке. Однако специфика неоромантического подхода в том, что они «рассматривали судьбу человечности как некую крайнюю степень, уже не в пределах более или менее нормального чередования рождения и смерти, не на переходе от «мира» к «войне» и «вновь к миру», а под угрозой полного уничтожения» [104, с. 10]. Так в творчестве Джозефа Конрада складывается особый способ исследования душевного мира личности, жанровая модель психологического романа, предвосхитившая ряд современных тенденций в его развитии.
Подобное обобщение может показаться умозрительным, отвлеченным: правомерно ли длительную писа-
тельскую судьбу измерять созданием одной, пусть условной жанровой модели? Обоснованно ли такое обобщение применительно к Конраду, который постоянно подчеркивал свою независимость от литературных стереотипов и формул? Но ведь даже в известной декларации своей творческой свободы (1918) Конрад писал: «Я всегда верен себе. Взгляды мои и характер давно сложились. Определенные наблюдения остаются неизменными в основах моего сознания» [цит. по: 145, с. 7]. Разнообразны жанры и темы его прозы, но лейтмотивом морских и неморских повестей, рассказов и романов остается конфликт между двумя аспектами бытия личности — трагическим одиночеством индивида в мире, лишившемся ценностей, и стремлением человека к солидарности, требующей готовности к самопожертвованию, чувства социальной ответственности, а подчас стоического мужества. Художественное выражение этого конфликта предполагает приоритет внутреннего, психологического исследования человека, динамики его характера.
Дж. Конрад ставил своего героя перед решением сложной нравственной задачи в исключительных обстоятельствах. Социальная среда, духовная атмосфера, определяющие развитие и действие личности, воссоздавались, как правило, в художественном пространстве экзотических островов и морей, колониальных стран. Индивидуальное сознание героя-европейца соотнесено с культурой и «естественной» моралью народов, живущих в ином историческом времени и хоть испытывающих воздействие буржуазности, но ее не воспринявших. Конфликт романов Конрада разрешается нередко трагически. Во всей художественной структуре создаваемого им психологического повествования оііїущается влияние романтического метода. Нравственная позиция автора определена его гуманистическим кредо, но, авторитетная по своей сущности, она представлена читателю не в форме простого авторского повествования, а через столкновение точек зрения, в диалогичной, а то и полилогичной форме.
Кстати, именно последний из перечисленных признаков романа Конрада чаще всего упоминают, когда пишут о его творческих заслугах в сфере художественного психологизма [30, с. 203; 154, с. 115—118]. Само по себе это наблюдение правильно, но не только данная черта могла способствовать жизненности созданной Конрадом художественной формы. О его открыти-
ях в области психологизма следует говорить, опираясь на весь комплекс названных типологических признаков конрадовского романа. Основы художественных новаций Конрада в традиции психологического жанра — не в частностях стиля и композиции, а в своеобразном подходе писателя к проблеме личности, способам воплощения индивидуального и всеобщего в судьбе человека. Поэтика психологического романа Конрада передает всю сложность решения этой проблемы на рубеже веков.
Дж. Конрад пришел в литературу в период интенсивного взаимодействия и борьбы различных направлений и течений в искусстве, что ставило его перед необходимостью осмыслить и претворить художественный опыт современников и предшественников. Так, романтическая концепция личности и ее отношений с миром существенно дополнена в прозе Конрада открытиями французской реалистической школы. Прозаик восхищался искусством Флобера, «честностью, смелостью и справедливостью» Мопассана, сознательно следовал их творческим принципам. Эта творческая связь вовсе не сводилась к заимствованию каких-либо стилевых приемов, как это нередко представляют: даже П. Киршнер, справедливо указывая, что в основе влияния Мопассана на Конрада лежит сходство их концепций жизни и человеческой природы, интерпретировал этот момент весьма узко, ограничивая связь между двумя писателями тождественными приемами в передаче определенных психологических комплексов, любовного чувства и страха смерти [162, с. 37—57].
В действительности Дж. Конрада привлекала в искусстве Мопассана прежде всего атмосфера подлинности, которой он постоянно добивался и сам: «Факты и снова факты, вот единственное, что занимает его... Факты у Мопассана пронизаны такой совершенной правдивостью, что, подобно подлинным жизненным явлениям, они требуют от читателя способности наблюдать, которая встречается редко, умения оценивать и выносить свое суждение...» [63, т. 2, с. 647]. Конрад восхищен не натуралистическим следованием эмпирике повседневности — превыше всего он ценит простое и ясное изложение «жизненно важного». Принципиальную значимость для Конрада сохраняет неизобретенный сюжет, невыдуманная коллизия, точно воспроизведенные индивидуальные реакции и поступки. Именно в этом творческом принципе следует, вероятно, искать
корни верности Конрада морской теме, понимаемой не как псевдоромантика морских просторов, а как опора на реальный опыт Конрада — капитана и путешественника. Однако факт — в том числе событие внутренней жизни — отбирается им, как и Мопассаном, среди фактов «жизненно важных», осмысляется, оттеняется воображением художника. Конрада увлекали умение французского реалиста «одерживать победы над самыми неблагодарными темами», его совершенная власть над словом, «точным словом», а не «стекляшкой... нанизанной на стержень условностей» [63, т. 2, с. 649]. Писательская честность, глубина восприятия, искренность чувств и стремлений, взыскательная любовь к человеку без фальшивой и сентиментальной предвзятости — вот черты художественной системы Мопассана, которые не на стилевом уровне, а в самых общих параметрах эстетической концепции творчества коснулись прозы Конрада.
Важное место в становлении творческих взглядов Дж. Конрада отводят обычно урокам Генри Джеймса. Конрад не раз восторженно отзывался о творчестве этого мастера, хотя никогда не называл себя его прямым последователем. Интеллектуализм Джеймса, его преданность искусству, его цельность и энергия много значили для начинающего прозаика. В оценке этого творческого контакта современниками ближе всего к истине был, по-видимому, Ф. М. Форд: «Если Конрад, как это и было на самом деле, ничего не перенял у Джеймса буквально, он нашел в творчестве последнего ту среду, в которой могло развиваться его искусство» [цит. по: 171, с. 21]. Эта творческая связь двух мастеров слова имеет объективный характер, но рассматривать ее как результат лишь прямого влияния вряд ли стоит — многие моменты сходства здесь обусловлены типологическим родством.
Э. Неттелс справедливо указывала, что ряд принципов эстетики как Джеймса, так и Конрада сформирован их предшественниками — английскими реалистами XIX века. Идея строгого отбора фактов как основы сочинения романа, убеждение, что ценность произведения определяется высокими моральными принципами автора, взгляд на роман как на могучее средство объединения и нравственного воспитания читателей— эти вопросы, занимавшие как Джеймса, так и Конрада, поднимала в своей эссеистике еще Дж. Элиот. Важным моментом нового в художествен-
ной практике и Г. Джеймса, и Конрада было то огромное значение, которое оба писателя, в отличие от предшественников, придавали собственно эстетическому воздействию своих книг на читателя.
И в данном случае развитие Конрада-художника предполагало более широкий спектр взаимодействия с опытом Джеймса, чем простое заимствование у последнего приема смены точек зрения. Писателей сближал сознательный и целенаправленный интерес ко внутреннему миру человека, к подлинному состоянию его души. И Конрад, и Джеймс рассматривали форму и содержание как понятия неразделимые, и потому столь же едиными представлялись им нравственные и эстетические функции литературы. Картине реальности, создаваемой писателем, надлежало воплотить не поверхностный слой жизни, но точное знание, она, по словам Конрада, «должна была стать выражением внутренней сущности вещей, которая заслуживает воспроизведения и в которой художник заинтересован сам» [171, с. 26]. Наличие преемственности с Джеймсом не следует, конечно, воспринимать буквально: индивидуальную сверхзадачу своего искусства каждый из прозаиков понимал по-своему. Джеймс был более увлечен самим процессом воссоздания характера, и потому так принципиально для его романов существование центрального познающего сознания. Конрад же шел к решению своей задачи путем «вчувствования», самовоплощения в сознание разных героев, и поэтика его лучших романов строилась из ростков пережитых фактов и впечатлений, складываясь в сложную систему для воссоздания художественной правды психологического мира личности.
Очевидны и сложные связи психологической прозы Дж. Конрада с русским реализмом. На рубеже веков в Англии росло число переводов произведений лучших русских писателей. Этому процессу неутомимо способствовали близкие друзья Конрада — Эдвард и Констанция Гарнеты. В его литературном окружении воздействие нравственных и художественных идей Л. Н. Толстого, И. С. Тургенева, Ф. М. Достоевского испытали и Г. Джеймс, и Дж. Голсуорси, и Ф. М. Форд. Наиболее бесспорны в формировании художественного видения Дж. Конрада его связи с искусством И. С. Тургенева [96, с. 151—155]. В письмах Э. Гар-нету, в собственной эссеистике он с глубоким уваже-
ниєм говорил о гуманизме и человечности Тургенева, о цельности созданных им характеров. Кроме того, как справедливо замечает Дж. Фелпс, Конрада могло привлекать мастерство Тургенева как «тайного психоло-га>, его умение «показать в глубоких и точных деталях мотивы поведения персонажей, процессы, происходящие в их душе» [173, с. 128—129], т. е. не подчинять изображению характера абсолютно все аспекты повествования, более опосредованно раскрывая связь характеров и обстоятельств. К подобному же принципу «тайной психологии», проявляющей себя в поступке, в действии, даже в подтексте, а не способами описательного психологизма, Конрад стремился и сам.
Тип высокого реализма, созвучный духу времени, отвечавший всем запросам реальной жизни, глубинным потребностям человеческой души, Конрад, как и другие деятели английской литературы, нашел у Толстого. Сложнее раскрывается перед исследователями художественная связь «Конрад и Достоевский». Известно, как настойчиво отвергал идею такого соотношения сам Конрад, как полемично оценивал созданные Достоевским типы героев («странные существа в зверинце», «проклятые души, разбивающиеся в прах во тьме мистических противоречий»). В суждениях Конрада нет, впрочем, ничего экстраординарного: они отражают то, как воспринимала тогда Достоевского определенная часть английских читателей. Неслучайно, защищая перевод К. Гарнет «Братьев Карамазовых», рецензент журнала «Спектейтор» отстаивал эстетические принципы Достоевского, останавливаясь именно на выборе героя и так называемой аморфности композиции, т. е. на тех аспектах его прозы, которые вызывали сомнение у некоторых западных читателей того времени. Критик доказывал, что опыт Достоевского представляет собой другой путь художественного познания жизни в сравнении с тем, который превалировал в английском романе прошлого и настоящего: за исключением разве что Э. Бронте, английские прозаики изображали жизнь преимущественно с точки зрения «здравого смысла», глазами постороннего и благодушного наблюдателя. Рецензент «Спектейтора» убежден в исчерпанности такой позиции и, наряду с этим, опровергал «бесформенность», якобы присущую роману Достоевского, единство которого определяет всеобъемлющая гуманистическая идея [173, с. 170].
Дело, разумеется, не в проницательности неизвестного рецензента. Его характеристики показательны в том, что отстаиваемые им черты поэтики Достоевского — утверждение нравственных идей с помощью необычных героев, художественная специфика «романа идеи», полифонизм структуры, новые формы эстетической целостности — типологически близки как Дж. Конраду, так и другим реформаторам английской прозы рубежа веков. Различные силы и тенденции в общественном сознании, которые противостояли социальному ригоризму, определенному рационализму эстетических теорий в Англии середины XIX века, росли и достигли максимального напряжения на его рубеже. Опыт Достоевского в совокупности с другими философ-ско-художественньши веяниями времени символизировал в Англии это могучее высвобождение творческих эмоций, разрыв с прежними статичными концепциями человеческого сознания и поведения. Форма испытания личности обстоятельствами, далекими от социально-бытовых, оказалась органичной для английских писателей не в силу некой «островной» специфики творчества, но из общего тяготения к универсальным проблемам бытия. Именно в философичной трактовке последних— типологическая связь психологизма Конрада и Достоевского.
Все рассмотренные факторы романной традиции, которые по принципу генетических или типологических соответствий мы сопоставляем с художественной системой Конрада, не могут, разумеется, умалить ее художественной неповторимости. Индивидуальность романа Конрада, его психологической модели состоит не просто в умении интерпретации: «Конрад был не только посредником,— писал Д. М. Урнов.— Свойства, заимствованные у своих учителей, он претворял в новый сплав» [104, с. 8]. Оригинальность художественных открытий Конрада определена развитием в его творчестве некоего сквозного духовного сюжета. Своеобразие формы и содержания этого неповторимого духовного опыта обусловило и особые принципы раскрытия сущности характеров.
Тип психологического конфликта, характерный для Дж. Конрада, формировался уже в его первом романе «Каприз Олмейера» (1895). Это история краха героя, вовлеченного в мутный водоворот колониальной лихорадки и, подобно многим рядовым участникам экспансии, проигравшего в соперничестве с более на-
пористыми хищниками. Несостоявшаяся жизнь Каспара Олмейера изображается Конрадом в динамике душевных движений, ироническая оценка его жизненных идеалов не снимает драматизма в изображении маленького человека. В интерпретации данной темы слышатся и отголоски традиции классического английского реализма XIX века, и горький скепсис прочтения такой судьбы реалистами рубежа веков — Толстым, Мопассаном, Чеховым. Однако основой морального конфликта уже в «Капризе Олмейера» является свойственный именно Конраду нравственный императив. Корни поражения героя — не только в социальных обстоятельствах, которые не сумел, да и не мог подчинить себе незадачливый Олмейер. Закономерность его краха — драмы его отцовских чувств, предательства друзей, одиночества — определена моральным опытом прошлого, это расплата за былые компромиссы с совестью.
Тема возмездия в романе романтически условна, но воспринимается она органично. Она художественно убедительна благодаря психологизму индивидуальных характеров в окружении героя, а также особым чертам психологической атмосферы Самбира. Вымышленный уголок острова Борнео в «Капризе Олмейера» — первая атака Конрада на идиллический миф о первозданной нравственной целостности человека в удаленных от цивилизации краях. Самбир — «мягкая и черная грязь, в которой под ровной, блестящей поверхностью прячутся лихорадка, гниль, зло» — начальная форма того сочетания упадка и разложения, которыми будет позднее пронизано художественное пространство Конго и Патюзана.
Отличительной чертой психологического конфликта первого романа Дж. Конрада является противоречие видимого и сущего как в самом Олмейере, так и в окружающих его людях. Неумение протагониста отличить иллюзорное от истины служит мощным импульсом движения как внутреннего, так и внешнего сюжета. Выявить это противоречие помогает прием «барьерного времени» [156, с. 94]: в противопоставлении прошлого героя и совершаемого им в настоящем очередного безрассудного поступка предстает сущность характера Олмейера. Уже в этом романе, написанном от лица всезнающего автора, Конрад испытывает прием многоглазия, переключая повествование в план восприятия персонажей, прямо (Дейн, миссис Олмейер) или
косвенно (рабыня Тамина) причастных драме главного героя. Тем самым Конрад стремится к углублению характеров, всего психологического рисунка романа, но результат не всегда равноценен предпринятым художественным усилиям. Несмотря на интенсивность романтических страстей — любви, ненависти, отчаяния, бунта, герои романтически одномерны, не всегда способны дать читателю радость открытия «нереализованной человечности» (М. Бахтин). Такое свойство ранней прозы Конрада объясняется, вероятно, и тем, что героев автор избирает, как правило, в ситуациях, когда выбор ими иной жизненной позиции невозможен. Характерная для модели психологического анализа Конрада композиция складывается именно в ранних его книгах, но в дальнейшем «роман подведения итогов» не стал ведущей жанровой структурой его прозы. В развитии искусства психологического повествования у Конрада большое значение имела форма морского романа и повести. По верному наблюдению А. Уотта, Конрад достигал лучших результатов, не изобретая вымышленных ситуаций и персонажей, а напряженно и взыскательно осмысляя свой собственный опыт [186, с. 109]. Разумеется, не только это обстоятельство позволяет рассматривать морские произведения писателя в контексте достижений психологической прозы. Еще на заре возникновения морского романа в творчестве американских романтиков Дж. Ф. Купера, Э. А. По, Г. Мелвилла море в нем изображали в двух аспектах — «в качестве естественной среды, формирующей возвышенный, мужественный морской характер, и как могучего опасного противника в благородной борьбе человека» [60, с. 23]. В прозе английских неоромантиков Р. Л. Стивенсона, Дж. Конрада, отчасти Р. Киплинга значение этого второго, философско-этического плана морской темы также велико. Образы моря и корабля у них — подлинные романтические символы, тесно связанные с эпическими характеристиками человека, с познанием его внутреннего мира. Точно и своеобразно попытался передать эту закономерность Конрад в «Зеркале морей»: «Управлять парусником — все равно, что управлять людьми — в обоих случаях слепо полагаться на правила было бы недопустимо». Неожиданности стихии, множество непредвиденных ситуаций во время плавания, т. е. «предметная сфера бытия» морского романа обладает богатыми возможностями для худо-
жественных и психологических решений. Рассказ о морском путешествии, ограниченный пространством и временем, в котором участвует строго определенная группа людей, лишенная в этот период внешних связей с другими сферами их жизненного опЬІта, представляет собой идеальную форму для испытания моральных качеств личности. В послевоенный период развития западного реализма эти особенности жанра будут успешно использовать американка К. Э. Портер в «Корабле дураков», аргентинец X. Кортасар в «Выигрышах», англичанин Дж. Фаулз в «Дэниеле Мартине». Начало же философско-этической и психологической интерпретации морской темы в XX веке положено на самом его рубеже Дж. Конрадом, который еще по поводу романа «Негр с «Нарцисса» заявил, что намерен изобразить «психологию команды торгового корабля, столкнувшейся с испытанием того, что я назвал бы моральной основой поведения».
Тема романтики моря как большой человеческой судьбы, как пути к нравственному совершенствованию человека лейтмотивом проходит во многих произведениях Конрада. Даже там, где, казалось бы, конфликт гораздо сложнее и шире, чем морские приключения и испытания (например, в знаменитой повести «Сердце тьмы»), сформированный в среде морского братства гуманистический кодекс остается для Конрада мерилом человеческой ценности, а значит, и принципиальной основой в раскрытии им внутреннего мира героев, их душевной жизни. Особое значение этот творческий принцип имел в программном романе Джозефа Конрада «Лорд Джим» (1900).
Герою этой главной книги Конрада, наряду с Джудом Фаули у Т. Гарди, Дорианом Греем у О. Уайльда и рядом других образов, суждено было стать литературным открытием десятилетия, характером, по-своему воплотившим процесс самопознания личности, ее духовного самоутверждения в атмосфере «тревожного, бесноватого века» (О. Уайльд). Характер Джима, его нравственное развитие раскрывается в максимальном напряжении душевных сил.
Важную особенность конфликта книги Конрада как конфликта психологического проницательно определил Д. Урнов: «Роман развивается по мере того, как человек думал, в немыслимых обстоятельствах все-таки думал, цепляясь за сознание, за воспоминания» [104, с. 18].
Рассказчик, капитан Марлоу, мотивирует выбор героя тем, что «он был одним из нас».1 В «Лорде Джиме» к рассказу о самоутверждении человека в борьбе с жизнью Конрад подходит с критериями, в которых исключительное и типическое конвергентны: «Он (Джим. — Н. Ж.) как бы являлся представителем всех сродных ему людей — мужчин и женщин, о которых не скажешь, что они умны или занимательны, но вся жизнь их основана на честной вере и инстинктивном мужестве. Я имею в виду не военное, гражданское или какое-либо особое мужество; я говорю о врожденной способности смело смотреть в лицо искушению... о силе сопротивляемости, неизящной, если хотите, но ценной—о безумном упорстве перед ужасами в самом себе и наступающими извне, перед властью природы и соблазнительным развратом людей…" [63, т. 1, с. 288]. Заурядность Джима оборачивается в характеристике Марлоу духовными свойствами, вполне отвечающими кредо романтического героя.
О романтическом видении Конрада говорит и то метафорическое определение, которое Марлоу дает судьбе Джима — «тень на свету» [там же]. Оно связано с фабулой: запятнанная репутация Джима после инцидента с «Патной» препятствует осуществлению его мечты о морской профессии. В основе этого символа лежит характерное для стиля Конрада сочетание контрастных понятий (аналогичным примером является название романа «Негр с «Нарцисса»). Главная же функция такой метафоры — раскрыть доминанту характера героя, смысл его духовной борьбы.
Предысторию моральной драмы героя автор доверяет в первых разделах книги всезнающему повествователю. Сын скромного пастора настойчиво прокладывает путь к своей мечте, к Морю. Но уже в эпизоде на учебном судне намечаются симптомы возможных срывов: Джим, опоздавший прыгнуть в шлюпку, уходившую на спасательные работы, и Джим, не удержавшийся от прыжка с борта «Патны»,— две ипостаси противоречивого образа. Диалектика гармонии и дисгармонии определяет начало жизненной борьбы героя. Испытание буднями, «магией монотонного существования между небом и землей» не убило в нем безграничной любви к своему делу. Однако, как и многие другие герои морских повестей Конрада, он не успел «столкнуться с теми испытаниями моря, которые обнаруживают, чего стоит человек». Типичный средний ге-
рой — «он был благовоспитан, уравновешен, послушен и в совершенстве знал свои обязанности» — не выдерживает в ситуации крайней.
Инцидент с «Патной» обрисован Конрадом необычно — в традиции «тайной психологии». Ни фактическая сторона аварии, ни роковой прыжок Джима в шлюпку команды, дезертирующей с судна, не воссозданы в прямом, предметном описании, не мотивированы извне. Долго остаются немотивированными и причины того, почему злополучный ковчег не потонул, не скрыв тем самым преступного пренебрежения морской честью и чувством ответственности. Так создаются предпосылки к тому, чтобы ответ на ключевые проблемы романа читатель искал вместе с автором и повествователями.
Понятия «один из нас» и «тень на свету» не преуменьшают духовной значимости центрального персонажа. Джим наделен фантазией — он «стремительно рвется вперед, туда, в фантастическое царство безрассудного героизма». Марлоу даже верит, что Джим был по-своему «законченным художником», наделенным способностью «быстро вызывать видения, предшествовавшие событиям». Поведение героя во время процесса не может не вызывать уважения — это напряженная работа сознания во имя истины: «Речь его текла спокойно, а мысль металась в тесном кругу фактов, обступивших его, чтобы отрезать ото всех остальных людей» [63, т. 1, с. 321].
Допрос Джима — подчеркнуто крайняя ситуация того, как человек у Конрада бывает «оставлен наедине с собой»: «Факты, которые так сильно хотелось узнать этим людям, были видимы, осязаемы, ощутимы, занимали свое место во времени и пространстве — для их существования требовалось 27 минут и пароход водоизмещением в 1400 тонн: они составляли нечто целое... которое улавливала зрительная память, но помимо этого было и что-то иное, невидимое — дух, ведущий к гибели, словно злобная душа в отвратительном теле. И это ему хотелось установить» [63, т. 1, с. 321]. Эмпирическая магия фактов, как видим, не способна передать существенное, главное в поведении героя, и потому, как бы в противовес приведенному выше панегирику Конрада фактам, именно фактическая сторона бытия подвергается в «Лорде Джиме» глубокой переоценке. Следствие по делу штурмана «Патны» выйдет за рамки процесса. Его продолжает
сам Джим, оно притягивает все новых и новых участников, которые, перебивая друг друга, вытесняют безличного повествователя индивидуальными оценками и интонациями. Так идет не столько поиск причин ошибки незадачливого моряка, сколько психологический анализ критериев выдержки, определение духовных ресурсов личности.
В романе возникают сюжетные психологические параллели, в которых нравственные понятия испытываются различными условиями и разными характерами. Вероятно, именно в глазах капитана Брайерли Джим на процессе «походил на животное в ловушке, которое, обезумев от страха, бегает по кругу в поисках выхода» [63, т. 1, с. 279]. Но компромисс, предложенный Брайерли,— бегство — Джим отклонил. Тем самым история Джима раскрыла в сознании гордого, высокомерного Брайерли жестокие, хоть и по законам «тайного психологизма» оставшиеся неназванными, сокрушительные истины. Нравственный максимализм, с которым штурман «Патны» принял на себя ответственность за дезертирство всей команды,— это мера человечности, недоступная Брайерли. Потому-то для него процесс над Джимом — это процесс над самим собой, заканчивающийся смертным приговором.
Капитану Марлоу Джим представляется иным. Герой держался так, словно упрямо настаивал на признании своих прав. «Казалось, требование этого признания вызвано необходимостью и относится в равной мере к нему самому и ко всем остальным» [63, т. 1, с. 259]. Во встреченном во время процесса взгляде Марлоу Джим, в свою очередь, увидел «разумную волю». Так не только возникает реальная возможность перехода от объективного повествования к многоголосию, но завязывается узел отношений, имеющий важное значение в идейно-эстетической системе романа.
Марлоу в романе — не просто рассказчик. Как многие рассказчики у Достоевского, это равноправный участник конфликта, который ищет ответ на глубинные вопросы бытия, откровенно признавая, что объяснение поступку Джима и «хотя бы тень смягчающих обстоятельств» он стремится найти, «быть может, ради себя самого». Марлоу, умудренный и жизненным, и морским опытом,— не ментор, а соучастник духовного испытания героя, претерпевающий в романе также определенные внутренние изменения. Преимущественное большинство западных иссле-
дователей рассуждает о нравственном релятивизме Марлоу. Ему приписывают всевозможные психологические комплексы, вплоть до фрейдистских в их самом примитивном толковании. Между тем отношения Марлоу и Джима, как представляется, весьма далеки от подобных версий. Духовное родство этих натур, их соучастие в моральной драме, раскрывается Конрадом в соответствии с его кредо об ответственности человека за последствия собственных действий.
Марлоу, посвятившему себя делу и, вполне вероятно, не избежавшему на этом пути ошибок и поражений, откровенно сознающему свой скепсис и растерянность, неразрешимость внутренних антиномий, как глоток чистого воздуха, необходима романтическая цельность Джима: «Я не мог удрать. Шкипер удрал— так ему и полагалось сделать. А я не мог и не хотел> Все они выпутались, так или иначе, но для меня это не годилось» [63, т. 1, с. 317]. Марлоу не только чувствует несоразмерность объективной вины Джима и тяжести его наказания: он понимает, что на процессе «шел тонкий и важный спор о сущности жизни, и присутствие судьи было излишним. Джим нуждался в союзнике, помощнике, соучастнике» [63, т. 1, с. 328]. Именно эти функции принимает, по воле автора, на себя Марлоу. Принимает как ради Джима, так и ради себя самого, ради «истины, настолько важной, что она могла повлиять на представление человечества о себе самом».
Неординарность такой духовной задачи, ее философский смысл и заставляют Конрада неоднократно возвращаться к вопросу о критериях нравственного суда над Джимом. Право на оценку происшедшего получает, например, французский лейтенант. Рискуя жизнью, он тридцать часов простоял на полузатопленном судне, в то время как обнаружившие «Патну» французские моряки буксировали ее в ближайший порт. Однако мнение этого персонажа строится на абстрактном понятии морской чести и потому не удовлетворяет ни Марлоу, ни автора. Циничный торговец Честер, советовавший Джиму «принимать вещи такими, какие они есть», и блюститель морской чести поразительно схожи в том, что сулят Джиму «выход из игры», а по существу — смерть заживо.
Фрагментарность рассказа о скитаниях Джима — морского клерка предопределена не только характером участия в нем Марлоу. Сложная проза Конрада
воссоздает не столько цепь событий, сколько обстоятельства внутренней жизни героя, переживания рассказчиков, комментарии тех, кто причастен к судьбе Джима. Нравственный парадокс душевной борьбы Джима состоит в том, что не принявший компромисса во время суда герой в своих горьких странствиях существует как бы во власти компромисса. Вопрос Э. Неттелс, каким стремлением руководствуется Джим — бежать от призрака своего прошлого или изживать его [171, с. 51], далеко не риторичен.
Однако развитие конфликта в психологическом романе Конрада ведет и к моральному перевороту, и к последующему разрыву с прежним жизненным стереотипом. В повествование вводится новый композиционный пласт — Патюзан. Герой оставляет Море, но в основе этого решения — не слабость и примирение, а идея нравственного долга: «в проигрыше остался бы Патюзан, если бы его оттуда выгнали» [63, т. 1, с. 453]. Духовные качества протагониста испытываются в новом окружении различными факторами — «естественной моралью» туземцев, романтическим злодейством и прозаичной алчностью Корнелиуса, высокой поэзией любви Джима к Джюэл и ее сложным ответным чувством. Каждый из поворотов темы духовного самоутверждения личности отмечен здесь яркими психологическими решениями. Одинокий герой Конрада нравственно возрождается в защите добра, в активной гуманистической деятельности.
Социальный смысл преобразований, совершаемых героем в Патюзане, неоднозначен. В глухую колониальную провинцию, раздираемую междоусобицами, Джим приходит как представитель торговой компании Штейна. В отличие от персонажей «Аванпоста прогресса», где дан убийственный анализ духовной деградации личности колонизаторов, Джим выступает как подлинный носитель прогресса. Он вернул враждующим племенам мир, т. е. первую предпосылку и объективную возможность цивилизации. Он далек от насилия, тем более в тех формах, которые предстают в «Сердце тьмы» Конрада. Существенный оттенок в прозвище героя выделяет в этой связи Д. Урнов: Лорд Джим в данном случае означает «не торгаш». В романе Конрад уходит от прямого изобличения колониальной морали, но его отношение к колониальной системе остается неизменным. Объективная картина коррупции, социальной и духовной стагнации, в
том числе и в Патюзане, достаточно убедительно подтверждает, насколько последователен Конрад в оценке всей системы колониальных отношений. Разумеется, социальные преобразования Джима — утопия, как, например, и действия героя рассказа Конрада «Карайн». Автора, впрочем, занимает не социально-политическая их сущность, а нравственный смысл. Избирая ситуации на грани возможного, вероятного, Конрад не усложняет простых истин, не затемняет очевидных процессов. Как будущие его последователи в XX веке — Э. Хемингуэй, У. Фолкнер, Р. П. Уоррен, Г. Грин, Конрад усматривает в возможности нравственной победы человека над миром залог и прообраз универсальной победы высших ценностей и отношений.
Принципиальное значение для характеристики поэтики романа имеет и следующее наблюдение Д. Урнова: «для Конрада важен не итог, а процесс борьбы» [104, с. 18]. И в цитируемой монографии о Конраде, и в книге «Литература и движение времени» [106] Д. Урнов в целом не принял подхода писателя к изображению этого процесса. Советский исследователь отстаивал в своих работах идею дихотомии прозы Конрада: система художественных усилий значительна, точна, продуманна, вызывает восхищение «специализированной» читательской среды, но высшего синтеза формы и содержания, цельности «музыки авторского замысла» Конрад не достиг [104, с. 6]. Эта концепция не была и не могла быть принята, весьма обоснованную и исчерпывающую полемику с ней вел Н. Анастасьев [6, с. 44—50]. В то же время следует уточнить, что в работе Д. Урнова о Конраде содержится много глубоких и бесспорных характеристик творческого метода писателя, его художественного стиля, и в этой части его исследования остаются для нас весьма ценными. Общая же оценка значения прозы Конрада вызывает возражения, и не только в целом, но и в частностях.
Так, например, выделяя неоднократно психологическую доминанту конфликтов Конрада, признавая важное значение для писателя самого «процесса» духовного развития героя, Д. Урнов не оценил эпизода в Патюзане, в котором плененный туземцами Джим «зачем-то чинит часы», сочтя этот прием искусственным, одним из цепи «ложных усилий». Между тем именно этот образ представляется опорным в воспро-
изведении здесь всей динамики душевных движений. Данная сюжетная деталь, несомненно, фактически оправдана реальностью колониального быта: починка будильника — испытание Джима тем, что для Патюзана загадочно, неподвластно. Часы — символ власти человека над временем,— оказавшись в руках героя, дают ему ощутить относительность этой власти. Именно они создают импульс работе сознания Джима во дворе раджи: «он внезапно понял, какая серьезная опасность ему угрожает». Это побуждает его к действию — бегству. Рискованная затея почти удалась, но Джим попадает в трясину, в которой едва не погиб. В самый отчаянный момент борьбы в его ослепленном и скованном страхом сознании возникает воспоминание о починке часов. Д. Урнов справедливо замечает, что «поворот из пучины происходит сначала в сознании героя». Но ведь очевидно, что не будь воспоминания о часах, не верни автор эту деталь-символ к ее первоначальному значению — власти человека над временем, «поворот из пучины», победа над страхом в сознании и в действии были бы менее оправданы как психологически, так и художественно. Вычленяя этапы развития образной мысли, мы невольно угрожаем целостности восприятия. Однако отсутствие ее в образной структуре психологического романа Конрада, на наш взгляд, попросту невозможно доказать: зрелые романы писателя на любом «шаге» сюжета, внешнего или внутреннего, в любом повороте конфликта и характера демонстрируют оспариваемую Д. М. Урновым цельность «музыки авторского замысла».
Внутренней законченности авторского замысла — не в теории, а на практике — способствует идея обретения нравственной целостности. Показательно в этом смысле и разрешение психологического конфликта романа. Существует мнение, что Джим идет на гибель, осознавая свое полное поражение [104, с. 19]. Шварц даже усматривает композиционную параллель в гибели Джима и самоубийстве Брайерли [179, с. 83]. Действительно, появление в Патюзане джентльмена Брауна нарушило наметившуюся здесь социальную и духовную гармонию. Много лет спустя Браун злорадно подчеркнет в своей исповеди то, что ему представляется моментом взаимопонимания между ним, загнанным, как крыса в щель, проходимцем, и Джимом. «В грубых его словах слышалось напоминание о род-
ственной их крови, об одинаковых испытаниях — отвратительный намек на общую вину, на тайное воспоминание, которое связывало их души и сердца» [63, т. 1, с. 566]. Однако прием многоглазия в данном случае воспроизводит «точку зрения», которой невозможно доверять в понятиях нравственного императива автора.
Голос прошлого живет в душе Джима, и защитная оболочка новых обстоятельств не может его заглушить. Психологическому состоянию героя весьма созвучно обобщение, данное некогда Дж. Элиот в романе «Мидлмарч»: «Прошлое человека — это не просто мертвая история, заношенная до дыр подготовка к настоящему, это не ошибка, о которой сожалеют, вычеркнув ее из своей жизни. Это по-прежнему живая, трепещущая часть человека». Неразумная доверчивость Джима, отпустившего шайку проходимцев с оружием в руках, психологически мотивирована, конечно же, его прошлым. Но «трепещущая часть» его самого, если воспользоваться метафорой Дж. Элиот,— это тоска по доверию и готовность оказать его другим.
Принимая на себя ответственность за гибель Дайна Уориса, герой руководствуется уже новообретенным кодексом веры — ответственностью за последствия собственных действий. Требование внутреннего чувства следовать этому принципу заставляет отступить другое, не менее важное чувство—любовь к Джюэл, ответственность за нее. Мастерством Конрада объясняется то, что это решение не воспринимается как высокопарная чепуха. Приход к вождю, навстречу пуле Дорамина,— это решение трагического героя, который сознательно идет на обострение неразрешимого противоречия. Но это итог всей жизни Джима, перечеркивающий давнишнюю слабость, подготовленный всем внутренним развитием героя.
Высокий романтизм характера Джима не снимает внутренней противоречивости образа, но «охват душевного опыта, претворяемый в осознанную структуру» (Л. Гинзбург), очевидно подчинен гуманистической идее.
Определяя философские лейтмотивы романа, конрадоведы непременно вспоминают характеристику романтической мечты, принадлежащую мудрецу Штейну: «Человек, рождаясь, отдается мечте, словно падает в море. Если он пытается выкарабкаться из
воды, как делают неопытные люди, он тонет... Единственный способ — покориться разрушительной стихии и, делая в воде движения руками и ногами, заставить море, глубокое море, поддерживать вас на поверхности» [63, т. 1, с. 427]. Критики, убежденные в фатализме Конрада, акцентируют при этом понятия «покориться», «разрушительный характер стихии». В то же время истинное значение данного манифеста раскрывается несколькими строками ниже: «Вот путь. Следовать за своей мечтой... идти за ней... и так всегда, вечно, до самого конца» [63, т. 1, с. 428].
Таков путь утверждения идеала для Конрада. Гибель Джима трактуется им в духе высокого трагизма. Духовная же связь героя и рассказчика не позволяет при этом замкнуть и образ Марлоу в тисках безысходности и скепсиса.
Опыт Конрада в создании полифонического психологического романа с ярко выраженной гуманистической тенденцией оказался плодотворным для многих писателей XX века. Свой художественный долг перед Конрадом признавали У. Фолкнер и Э. Хемингуэй, Р. П. Уоррен, Ф. С. Фицджеральд и М. Лаури. Трудно говорить о «нехватке жизненности» той романной формы, которая отразилась в принципах психологического анализа Э. М. Форстера и Г. Грина, привлекала В. Вулф и многих других мастеров английского романа. Роман «модели Конрада» вполне закономерно претерпевал в творчестве его последователей индивидуальные изменения. Думается, что, упоминая этот факт литературной жизни XX века, Д. Урнов недооценивает его значение.
Разумеется, правомерно желание спорить с теми исследователями, которые подвергают творчество Конрада субъективной переоценке, насильственно «вычитывают» из его прозы психоаналитические, экзистенциальные или структуралистские концепции либо преувеличивают значение некоторых слабых в идейно-философском и художественном отношении произведений. Неравноценность различных компонентов созданного Конрадом художественного мира очевидна и исторически объяснима. В то же время не утрачивает своей гуманистической значимости этическая проблематика его творчества. Читатель, как «специализированный», так и массовый, никогда не оставался равнодушным к конрадовской концепции человека, к характерному для этого писателя кодексу ду-
ховной силы личности, к напряженному движению его художественной мысли.
Творчество Эдварда Моргана Форстера в современных исследованиях английского романа часто упоминают вне связи с традицией: «Являясь авторитетом для последующих литературных поколений, предшественников писатель не имеет» [185, с. 8]. Эстетические интересы Форстера-романиста, действительно, отличались большим разнообразием. Он был связан с группой Блумсбери, но, разделяя ряд принципов В. Вулф и Р. Фрая, оставался весьма независимым во взглядах и творческой практике, не принимал крайностей эстетства блумсберийцев. Романы Форстера 1905—1910 годов, подобно произведениям А. Беннета и Дж. Голсуорси, посвящены изучению социальных и духовных проблем английского среднего класса на переломе века; в лучших из них — «Самое долгое путешествие» (1907), «Хауардс-Энд» (1910)—автор поднимался до философских обобщений и подлинной эпичности в духе С. Батлера и Г. Уэллса. Спустя четырнадцать лет после дебюта довоенного времени Форстер выпустил роман «Поездка в Индию» (1924), который стал последним в его творчестве — в дальнейшем автор предпочел всем видам прозы эссеисти-ку и литературную критику. «Поездка в Индию» по праву считается «главной книгой» Форстера: сохраняя преемственность в проблематике с другими его романами, она оказалась наиболее самобытной и особенно полно отразила авторскую позицию. Художественный конфликт и структура, проблематика и специфика характеров данного романа позволяют рассматривать его и в рамках нашего типологического подхода — как развитие «модели Конрада» в английском психологическом романе.
О прямом влиянии Джозефа Конрада на Форстера говорить не приходится. Специфика этой художественной связи по-своему раскрывается в очерке Форстера о Конраде. Форстер высоко оценил гуманистические критерии, которыми руководствовался Конрад, с уважением отозвался о его «гордом и сильном» характере, но при этом увидел некоторое противоречие в мировосприятии Конрада: «Если бы он жил только своим опытом, не пытаясь вглядываться в то, что на-
ходится в глубине, если бы, увидев то, что в глубине, он подчинил бы этому свой опыт,— его было бы легче читать» [136, с. 154]. Упрек Форстера, безусловно, субъективен. В то же время высказанные им сомнения свидетельствуют о том, что собственные художественные интересы Форстера близки практике Конрада. Э. М. Форстера-реалиста, писателя сложной переходной эпохи, как и Конрада, увлекает загадка сопряжения внешнего и внутреннего в поведении личности. Конрад в драматизме внешнего сюжета искал средство выражения серьезного философско-этического содержания. Предмет прозы Форстера — также соотношение непрерывного хода вещей, жизненной борьбы и забот, вплоть до мелочей быта, и глубинного смысла человеческих поступков, чувств и духовных поисков.
Форстер дебютировал позже Конрада, но художественные ориентиры прозаиков имеют немало общего. Традиции английского классического реализма принципиально важны для обоих: Форстер, правда, больше тяготел к реализму XVIII века, к Дефо и Фил-дингу. И Форстер, и Конрад активно воспринимали опыт своих современников, оба они испытали влияние стиля Голсуорси. Форстер, как и Конрад, изучал русскую прозу, хотя авторитеты среди русских прозаиков у него иные: «Никто из английских романистов не является столь великим, как Толстой, никто не создал столь всеобъемлющей картины человеческой жизни со стороны семейной и героической, как Толстой. Никто из английских романистов не изучил души человека так глубоко, как Достоевский» [цит. по: 80, с. 28]. Форстера, как и Конрада, интересовали творческие открытия французского романа: среди тех, кого он сам именовал своими предшественниками, не только Джейн Остин, Дж. Мередит, но и М. Пруст.
Последнее признание представляется нам весьма существенным. Нравоописательный психологизм ироничных книг Остин, драматическая сатира Мередита, обогащенная психологическим анализом,— это вехи того течения в английском романе, которое в продолжение целого столетия (конец XVIII — конец XIX века) культивировало дедуктивный, типизирующий подход к раскрытию человеческого характера. Форстера же, при всей осязаемой предметности его внешних описаний, и в ранних романах, и в «Поездке в Индию» занимало не просто изображение социальных нравов,
стереотипов морали и духовной жизни. Его цель в психологическом исследовании — испытание индивида внутренними импульсами его личности. Книги Форстера — психологические этюды среднего сознч-ния, в которых дедуктивное начало анализа, свойственное Остин и Мередиту, корректируется субъективным, спонтанным, глубоко индивидуальным восприятием, подобным прустовскому.
Упоминание о Прусте заслуживает особого комментария еще и потому, что интерес к методу создателя «В поисках утраченного времени» в первые десятилетия XX века в Англии объединял в большей степени приверженцев экспериментального крыла психологической школы. В. Вулф же, как известно, подчас упрекала Форстера в «старомодности», в том, что он пишет так, «будто и в помине не было ни французских импрессионистов, ни Г. Джеймса» [см.: 4, с. 78]. Форстер далек от желания буквально следовать урокам Пруста. Он находил его стиль громоздким, а сопоставляя масштаб дарования его и Толстого, безоговорочно отдавал первенство русскому писателю [136, с. 110—112]. Психологизм у Форстера — цель, но не самоцель. Отмечая, что субъективная эпопея Пруста передает существенные черты «духа времени», Форстер завершал очерк о нем знаменательным наблюдением: «Его любознательность принадлежит нашему времени; мы можем это признать, и его отчаяние сродни нашему собственному, хотя мы все же иногда надеемся...» [136, с. 115].
Пафос надежды, активный характер этических поисков — вот та черта мировоззрения, которая позволяет с большей точностью определять и метод Форстера, и его место в литературном контексте времени. Эти свойства его прозы хорошо ощущали современники. Возвращение писателя к романному творчеству в 1924 году горячо приветствовал Дж. Б. Пристли: «Миру, в который Форстер вернулся, очень нужен именно такой писатель. В сумасшедшем доме, в унылой гостиной, в которую превратилась современная литература, открыли окно, и мы опять увидели красоту гор и звезд» [цит. по: 135, с. 58]. В самой философии творчества, в его этической основе, в одержимости поисков связей между людьми, во взгляде на искусство как на средство морального суда, импульс духовного воспитания и познания — видим мы точки соприкосновения прозы Форстера и Конрада.
Косвенным образом типологическую связь между ними подтверждают и наблюдения некоторых современных критиков. М. Бредбери определял конфликт романов Форстера как столкновение «романтического видения с обстоятельствами и средой, которые противоречат ему своей эстетикой, моралью, всей своей сущностью» [135, с. 226], а И. А. Влодавская убедительно показала романтические тенденции в романе Форстера «Самое долгое путешествие» [21, с. 76—96]. Конфликт личности и среды, индивида и общества у Форстера реалистичен по своей социальной и эстетической природе, но присутствие в нем характера и мотивов романтического плана придает ему несомненное своеобразие.
Художественный комплекс прозы Форстера сложен. Не только «Поездка в Индию» во многом отли-,. чается от первых четырех романов, но и в раннем цикле тематически и структурно выделяются так называемые «итальянские» и «английские» произведения. Целостность всей системе придает пронизывающая творчество писателя идея борьбы с его «давнишним врагом — недоразвитым сердцем» [4, с. 81]. Обоснование этого понятия* находим в эссе Форстера «Заметки об английском характере» (1920). Современная мораль, вся исторически сложившаяся система воспитания личности в среде английского среднего класса способствовали тому, утверждал Форстер, что «в мир выходили люди с хорошо развитым телом, относительно развитым умом и неразвитым сердцем» [136, с. 15]. Автор подразумевает здесь ограниченность нравственного сознания — не просто сердце, которое боится или стесняется чувствовать в силу пресловутой английской сдержанности, а сердце, которое не может преодолеть вековых моральных стереотипов. Анализ того, как носитель такого сознания реагирует на происходящие события, как может измениться его характер, какой ценой завоевывается подобный опыт, как необходимо такое превращение — таков внутренний стержень психологических сюжетов Форстера, в том числе и в романе «Поездка в Индию».
Это произведение обычно рассматривают в контексте антиколониальной традиции в английской прозе [78; 99]. Общественно-политическая проблематика имеет важное значение в романе, однако его глав-
* Undeveloped-heart —неразвитое сердце (пер. наш.—Я. Ж.).
ный этический вопрос — как достичь гармоничных отношений между людьми, народами, культурами — требует также оценки и с позиций философских и психологических. Внимание Форстера к этическим категориям, способ их интерпретации отделяют его прозу от релятивизма моральных поисков некоторых современных ему представителей литературного авангарда. Духовная преемственность с Конрадом видится также и в том, как представляет Форстер ценность человеческой личности, как противопоставляет близких ему героев и заложенные в них возможности духовного развития убожеству современной цивилизации.
Как и Восток Конрада, «неоромантичен» в своей сущности мир Индии Форстера. Это не экзотическая романтика внешних описаний: облик Чандрапура, в котором происходит действие, лишен какой бы то" ни было пышности, подчеркнуто будничен. Его романтика выражена не только загадочностью восточной души. «Ничто не охватывает всей Индии, ничто, ничто»,— говорит Азиз. Индия Форстера, как художественное пространство конрадовских далеких морей и островов, как колониальная глушь «Сердца тьмы», одновременно и конкретна, и исполнена символического значения. Это метафора человеческого бытия, в которой Форстер выразил свое представление о духовном состоянии современности. Писатель не так долго пробыл в Индии, как Конрад на Востоке, но поездки 1912 и 1921 годов обострили его ощущение несостоятельности всего окружающего.
Внутренний сюжет романа— история Аделы Квес-тед, которая приехала в Индию, чтобы выйти замуж, и разочаровалась в своем избраннике — преуспевающем колониальном чиновнике Ронни Хэзлопе. Как и мать Ронни, миссис Мур, героиня пыталась установить более разумные отношения между англичанами и индийцами. Новоприбывшие дамы остро реагируют на мертвый прагматизм социальной этики и снобизм своих соотечественников, на искусственность их социальной функции в Индии — «нести справедливость и поддерживать мир» в разобщенном религиозными и кастовыми предрассудками Чандрапуре, от истинного знания и тем более от понимания которого они брезгливо отмахиваются. Мозаика встреч, бесед, светскогс ритуала колонии выявляет не только социальные противоречия англо-индийских отношений, но и не мень шую противоречивость порожденного ими мира отно
шений моральных. Форстера, проницательно замечает М. Бредбери, интересуют «не столько отношения между людьми, сколько их отсутствие» [135, с. 235]. В духовной атмосфере Чандрапура господствуют отчуждение, нравственный застой, рутина обыденности.
Пожалуй, именно эта сторона замысла автора — показать несоответствие внешнего и внутреннего течения жизни в городе, искаженный характер человеческих отношений, отчуждение — может быть рациональным объяснением невероятному происшествию во время прогулки в пещеры Марабара. Адела в состоянии истерического умопомрачения обвинила доктора Азиза в попытке изнасилования, и хоть впоследствии на суде отказалась от выдвинутых обвинений (что, кстати, навлекло на нее остракизм ранее горячо сочувствовавших ей англичан), шумный процесс над* Азизом и его последствия до предела обострили общественное напряжение.
Непредсказуемое поведение Аделы разрушило непрочный мир «карликовых отношений» Чандрапура, окончательно доказана и невозможность компромисса между Аделой и Ронни. Все это не прошло бесследно для «неразвитого» сердца героини: в доме директора английского колледжа Филдинга продолжается процесс ее духовного самоопределения и становления. Происшествие во время прогулки больно затронуло также сущность человеческих связей и на других «положительных» полюсах этического конфликта. Стремительно разрушается духовная цельность миссис Мур и завершается ее смертью во время возвращения в Англию. Неотвратимы изменения и в наметившейся дружбе индийца Азиза и Филдинга. Мотивация всех этих психологических конфликтов обстоятельствами таинственного происшествия в Марабаре — сюжетная загадка романа, вызывающая самые разноречивые толкования.
Современное восприятие художественной условности, на наш взгляд, не требует буквальной расшифровки данного сюжетного факта, и вряд ли так уж необходимы (не говорим уже — состоятельны) все те мистические, религиозные, фрейдистские и прочие ключи, которые подбирают к случаю в пещере. Подобно прыжку Джима с борта «Патны» в романе Конрада, описанная Форстером ситуация служит заострению конфликта. Корни его — ив человеческой психике, не выдерживающей не столько климатичес-
кнх, сколько душевных перегрузок, но еще более — в неадекватных реакциях «неразвитого сердца». Форстер, пожалуй, несколько иначе, чем Конрад, подходит к проблеме отчуждения в ее современном понимании. Он также изображает трагическое одиночество героя-идеалиста в окружении, не соответствующем его духовным запросам. Таков Филдинг, солидарный с Ази-зом во время процесса и протянувший руку помощи мятущейся, сломленной Аделе, такова сама Адела во время «поездки в Индию». Филдинг — своего рода Марлоу в романе Форстера. Точка зрения этого героя возникает значительно позже завязки и весьма помогает анализу всех волнующих Форстера духовных проблем. Однако автор подвергает своих «положительных» героев, способных преодолеть ограниченность нравственного сознания, серьезной перепроверь ке их человеческого достоинства, жизнеспособности их взглядов. В финале романа нет да и не может быть романтической героизации. Раскрыт процесс проникновения отчуждения, торжества эгоизма и душевной ограниченности не только в среде Тэрнтонов и Хэзло-пов — он показан и в атаке на «сердце человеческое». Принципы психологического анализа у Форстера предопределены его теорией характера. Обобщая свой опыт писателя и критика в книге «Аспекты романа», одной из функций романиста он считал изображение скрытой жизни личности во всей ее первозданности, полагая, что достичь этого можно лишь тогда, когда автор знает о герое все [137, с. 53—56]. Рационализм этого подхода как будто заметно отличает функции автора в прозе Форстера по сравнению с Конрадом. Но позиция Форстера не обещает жесткости, одно-линейности в человеческом образе: «Характер в романе реален тогда, когда автор знает о нем все. Он может не все говорить. Но он должен дать нам почувствовать, что хоть характер не объяснен до конца, объяснение существует» [137, с. 70]. Форстер исходит из реалистической концепции характера, но, допуская неполноту внешних, эксплицитных характеристик образа, он отстаивает необходимость имплицитных средств его анализа. На последние опирался и Конрад в своем полифоническом романе.
И в теории, и на практике лишено упрощенности и знаменитое деление Форстером характеров на «плоские» и «объемные», вызвавшее прицельную стрельбу не одного поколения теоретиков. Достичь подлинной
реальности образа, по мнению Форстера, можно, используя различные типы характеров и меняя точку зрения на них. Романист не абсолютизирует возможностей приема смены точек зрения. Он пишет, что еще Диккенс, вероятно, интуитивно, прибегал к нему. Увлечение же этим приемом современных писателей часто происходит ради формальных целей, обедняет характер и в лучшем случае раскрывает авторское сознание, а не сознание героя. Эталоном жизненности характеров и использования разных точек зрения остается для Форстера «Война и мир» Толстого [137, с. 85—87].