Свидетельство об окончании Карлом Марксом Берлинского университета, выданное 30 марта 1841 г

 

С сумерками ватага студентов покидала Годесберг и направлялась в город.

По пути заходили передохнуть в «подземелье» Дубница, прозванного Хромым палачом.

Кабачок был всего-навсего низким погребком, где с трудом помещались два стола, окруженных пнями вместо табуретов, да несколько винных бочек. На полу не просыхали винные лужи.

Студенты называли погребок камерой пыток, пии – плахами, садовый нож, висевший на стене, – секирой. Хромой скаред Дубниц был глух и стар. Ходили слухи, что в молодости он будто был пиратом, поджег дом врага.

На самом деле винодел прожил жизнь, не покидая боннской округи и зажигая только трубку да дрова в очаге. На частых исповедях Дубниц каялся лишь в том, что подмешивал в вино чистейшую рейнскую воду. Но, не желая лишать себя клиентов, он притворялся злодеем.

Усевшись на бочках, столах и «плахах», студенты требовали вина.

Лето в Бонне проходило для Карла шумно, бестолково, деятельно. Он писал стихи, реабилитировал в спорах якобинцев, пугал филистеров и настойчиво учился.

Покончив с Гомером, он изучал Проперция под руководством Шлегеля, деля по-прежнему учебное время между юриспруденцией и филологией. Элегии великого римского лирика увлекали юношу не меньше, чем эпос Гомера.

 

В августе 1836 года Карл был вызван на дуэль одним студентом из корпуса «Боруссия». Трирцы приняли вызов Марксу как выпад против всего землячества. Оба студента дрались отважно и ловко. Два раза подряд сильным ударом Карл выбивал рапиру из рук противника, но оба раза разрешил ему продолжать поединок. Наконец трирцу надоело затянувшееся фехтование, и он шутки ради взмахнул рапирой, как палкой. В тот же момент противник, воспользовавшись озорством врага, немедленно сделал ловкий выпад и сильным ударом ранил Маркса в правый глаз.

Земляки-студенты любовно выхаживали больного товарища, дежурили у его постели, причислили Карла к «лику героев».

Карл вскоре поправился, сдал зачеты и, нанеся прощальные визиты, собрался в Трир. В экипаже, запряженном цугом, вместе с неизменными Шмальгаузеном и Кевенигом он подкатил к остановке дилижансов, отходивших в полдень в Кёльн. В парадных четырехместных экипажах подъехали провожающие поэты «Веночка» во главе с Карлом Грюном. Под песни и прощальные приветствия друзей трирцы отправились домой.

Карл по-иному смотрел теперь на город своего детства. Уныло-провинциальным, затерянным между лесистыми холмами, опутанным паутиной суеверных предрассудков показался ему Трир.

Как много, однако, в Трире монахов и монахинь! Одни похожи на черных летучих мышей, другие – на жаб.

Зажиточные горожане, чиновники, купцы набожны, чванливы, лицемерны. Прошел почти год, о многом иначе думает Карл, но неизменен Трир.

С первых же дней по возвращении домой он ощутил городскую духоту. Только отец и Людвиг Вестфален остались для него прежними.

Юстиции советник значительно постарел; реже смеялись его черные глаза.

Дела Генриха Маркса во время отсутствия Карла были нехороши, как и его здоровье. Кашель мешал выступать в суде. Ослабел голос.

Была ночь. Пряно пахли левкои и душистый табак. Отец сетовал на усилившийся недуг, на то, что клиенты начали считать адвоката старомодным.

Собираясь закурить, юстиции советник зажег спичку (их поставлял ему сторонник новшеств Монтиньи).

Луч скользнул по узким смуглым щекам, по черной гриве волос Карла, отразился в карих глазах и пересек квадратный гигантский лоб – самое удивительное в лице юноши. Помолчав, отец сказал значительно:

– Я хочу повторить, сын мой, то, о чем писал тебе в Бонн и неоднократно повторял уже раньше. Я желал бы увидеть в тебе то, чего, возможно, сам бы достиг, если бы вступил в мир при таких же благоприятных условиях, как ты теперь. Ты можешь осуществить и разрушить мои прекраснейшие надежды.

Дружба Карла и Женни перешла в любовь. В памятный вечер в актовом зале гимназии Фридриха Вильгельма перед Женни впервые появился Карл-юноша.

После жизни в Бонне робость, которую внушали женщины Карлу, исчезла. Первое рукопожатие подсказало это Женни. Обаяние сильного, созревающего ума подчиняло Карлу людей. Со школьной скамьи он не вызывал в хорошо знавших его людях средних чувств: он внушал либо преклонение, либо завистливую враждебность.

Карл привез из Бонна новые мысли, уверенность в себе, ожидание завтрашнего дня. Он шел вперед, воодушевленный множеством поставленных перед собой целей. Его бодрость, энергия, трезвость и вместе взлет мыслей поразили чуткую девушку. Женни безошибочно отличала подделку от настоящего. Она решительно отклоняла многочисленные брачные предложения. Но робость овладела ею, когда перед ней оказался Карл.

Женни чувствовала себя слабее его. Она приняла его любовь. Как это было? Женни не хочет говорить. Можно ли объяснить, почему именно он?

Пусть слова любви стары – они были новыми для Женни и Карла.

 

Для Карла любовь священна. Слово «люблю» имеет для него особый смысл: оно значит также и «навсегда». С детства он видел, как бережно любил Генриетту Пресборк юстиции советник. Он учил сыновей уважать женщину. Жена, соратник, друг – разве эти три слова не синонимы? Они должны быть синонимами.

Любовь казалась Карлу неисчерпаемой, как знание, движущейся, труднодостижимой, как истина. Разве не меняется любовь, как жизнь, как люди?

Предстоящие годы разлуки не пугали Карла. Главное, что они с Женни нашли друг друга.

Карл любил смену времен года. Весну олицетворяли для него зацветающий платан и темный плющ.

Плющ вился по гимназической часовне, плющ окутывал террасу дома Вестфаленов, платан рос на углу Римской улицы. До угла, до платана, Женни разрешала Карлу провожать ее. Они подолгу стояли, разговаривая, на перекрестке улиц. Любуясь невестой, Карл дотягивался рукой до тяжелой ветки, обрывал большие мягкие листья с косыми прожилками. Платановые листья устилали улицу, приминали пыль. В жаркие неподвижные дни лета он купался в Мозеле. Берег был зеленый, густо поросший мятой и ромашками. Птицы, казалось, дремали в воздухе. Звенели стрекозы. Карл плавал, нырял, резвился в воде или неподвижно лежал, обсыхая под солнцем. Мать, отпуская сына на реку, наказывала сидеть в тени, прятаться от лучей. Но Карл предпочитал ракитнику траву, а тени – солнце.

Прижавшись к траве, он слышал отчетливо биение легковозбудимого сердца, которое казалось ему теперь пульсом земли. Жизнь была вся впереди, вдали, за горой Святого Марка. Карл мечтал. Знание мира было книжным. Мятежники, сражающиеся за справедливость, звали его в свои ряды. Иногда он брал с собой на берег Мозеля «Дон-Кихота» и, перелистывая, страдал вместе с благородным идальго и смеялся.

Карл иногда приносил цветы Женни. Из букета она всегда выбирала самый яркий, чтоб приколоть к корсажу.

Осень таилась в радужных гроздьях вестфаленских виноградников, алела в кустах боярышника. Виноградники. Фруктовые сады. На их желтой согретой земле промелькнули отроческие годы Карла.

 

Карл приехал в Берлин. Отец считал год, проведенный сыном в Бонне, потерянным и решил отправить Карла в столицу Пруссии.

В Трире, перед отъездом, родители несколько дней сряду выбирали пансион, где мог бы жить в Берлине юный студент. Предпочтение было отдано гостинице на Старо-Лейпцигской улице. Еще бы, сам Лессинг некогда имел обыкновение, посещая прусскую столицу, останавливаться именно в этом пансионе.

Берлин встретил Карла дождем. На Унтер-ден-Линден копошились в непролазной грязи каменщики. Кое-где на пустырях строились квадратные дома.

Возле ратуши возница попридержал вымокшую лошадь и кнутом показал седоку главную достопримечательность города – асфальтовый тротуар. Карл выглянул и не нашел ничего интересного в черной гладкой блестящей массе. С непривычки люди ходили по ней осторожно, глядя себе под ноги, как бы боясь поскользнуться.

После наполеоновского урагана, превратившего нарядный город Фридриха II в запущенную провинциальную чиновничью резиденцию, Берлин снова пытался вернуть себе былое внешнее величие. Это давалось нелегко.

В годы, когда там учился Маркс, столица Пруссии насчитывала более 300 тысяч жителей. В торговле и промышленности преобладала средняя и мелкая буржуазия, но тон в столице задавали только дворяне, офицеры и высокопоставленные чиновники. В Берлине не было еще тогда ни крупных предпринимателей-миллионеров, как в Кёльне, ни пролетариата, как в Руре. Первые современные заводы появились в прусской столице только в 40-е годы. Здесь в 1841 году на заводе «Борзиг» был построен первый локомотив. Но в 30-е годы еще преобладали массы ремесленников с их кустарным и полукустарным производством.

Средняя и мелкая буржуазия, составлявшая основную часть населения, не имела никаких политических прав; выходившие в Берлине две газеты не решались заниматься политическими вопросами, они интересовались главным образом театром и литературой.

По сравнению с беспечным Триром, с замечтавшимся на холмах Бонном прусский город показался Карлу каменным истуканом, обряженным в мундир. Чиновники и военные – все на один покрой, на одно лицо – проходили степенно по тротуарам. Выражение старательности, напряженного самодовольства застыло на их лицах.

Мундиры. Карл никогда не знал, не предполагал, что их можно выдумать в таком большом количестве и разнообразии. Лацканы, эполеты, пуговицы – золотые, синие, красные, – узкие шпаги разной величины.

Интенданты, офицеры, даже студенты – все исчезали под сукном и позолотой мундиров.

Прославленный на всю Германию философом Гегелем и теологом Шлейермахером университет оказался с виду таким же серым и безликим, как дворцы, кирки и казармы. Скука, чинная, благонамеренная, облепила старые стены, как копоть.

Необычайная сконцентрированность чувства освобождала его от любовных поисков, от опустошающих «примериваний», от суррогатов влечения. Если он приглядывался к женщинам, то лишь для того, чтобы еще раз отдать предпочтение своей невесте. В Берлине, как и во всей вселенной, не было для него девушки привлекательнее и желаннее. В Женни он отгадал женщину единственную, совершеннейшую. Перед нею меркли самые красивые, самые умные женщины мира. Перед нею отступали во тьму героини излюбленных книг. Все они, не заслуживая сравнения, лишь оттеняли ее превосходство.

Отец снабдил его, отправляя в Берлин, рекомендательными письмами к знакомым, которые, по его мнению, должны были помочь Карлу «стать на ноги». Генрих Маркс адресовал сына к деловым людям и видным чиновникам. Он хотел, чтобы Карл бывал в богатых, «солидных» домах, завязал «нужные» знакомства.

«Приехав в Берлин, – писал позже Карл отцу, – я порвал все прежние знакомства, неохотно сделал несколько визитов и попытался погрузиться в науку и искусство».

Генрих Маркс упорно продолжал наставлять юношу на свой лад:

«Благоразумие требует, – а ты не можешь пренебрегать им, так как ты больше не один, – создания себе некоторых опор, само собой разумеется, честным, достойным способом. Люди почтенные или считающие себя такими нелегко прощают небрежность, тем более что не всегда они склонны находить для объяснения ее только самые честные мотивы; особенно они этого не прощают в тех случаях, когда они несколько снизошли. Господа Ениген и Эссер, например, не только достойные, но и очень нужные для тебя люди, и было бы весьма неразумно и действительно невежливо пренебрегать ими, так как они тебя очень прилично принимают. В твоем возрасте и в твоем положении ты не можешь требовать взаимности…»

Впервые поучения юстиции советника злят юношу. Карла снова корят за нелюдимость и нерасчетливость. «Не говоря о том, что общество дает большие преимущества, – читает нехотя Карл в новом родительском послании из Трира, – с точки зрения развлечения, отдыха и образования…»

«Общество… Развлечения!..» – он готов смеяться, но из любви, детской любви к отцу, преодолевает досаду.

Никогда он не будет юстиции советником, адвокатом, как Генрих Маркс. А бывало, он видел себя преемником старика отца, восседающим в кабинете где-нибудь на Брюккенгассе или Симеонштрассе. Генрих передал сыну своих клиентов, свою вывеску…

– Мы люди иного времени, – шепчет Карл. – Мы…

Ему приятно произнести слово «мы». Под его сенью двое: он и Женни.

Карл ловит себя на том, что почти полдня не думал о Женни. Ощущение невольной вины охватывает его. Поджав ноги, он садится на скрипучее новое кресло, обитое мышиного цвета репсом, и отдается мечтам, самым безудержным и страстным. Не в его привычках долго оставаться бездеятельным. Мечты, воспоминания – все это только рычаги, только стимулы. Поэзия. Стихи. Песни. С ранних лет Карл хотел быть поэтом. В родительском доме верили в его талант. Никто не умел сочинять таких сказок. Ничья фантазия не была столь блистательной.

– Ханзи, – говорил юстиции советник жене в присутствии сына, – в колыбель нашего Карла добрые феи положили лавровый венок стихотворца. Он сын счастья.

В дни семейных празднеств Карл неумело подбирал рифмы и получал в награду рукоплескания.

Поэзия. Карл знал наизусть сотни поэм, баллад и стихов. Он повторял строфы романтиков, он подражал им, увлеченный звучностью слов, неистовством холодной лиры.

Мир, люди. Он знал о них еще так немного. Те, кого он знал, внушали ему отвращение. Юноша пытался бежать, укрыться от них в царство эльфов, сирен, демонов. Сказка была милее действительности, которую студент лишь начал познавать в свои 17–18 лет. Женни любила баллады и народные сказания. Она тоже знала их очень много. В них воспевались небывалые существа, таинственные средневековые чародеи, волшебницы и колдуны. Для барышни Вестфален собирал Карл, выискивая в книгах, старинные народные песни. Их суровый и неистовый склад, их то мрачный, то пенящийся, как пиво, грубоватый сюжет влияли так же на молодого поэта, как стихи Брентано и загадочная проза Гофмана.

Генрих со страхом спрашивал себя, не одержим ли Карл каким-нибудь злым демоном, который испепеляет мозг и сушит сердце.

Отец верил в сына, считал его «светлой головой», но проявления его гениальности, выявившиеся уже в поисках нового мировоззрения, воспринимал как неспособность Карла «жить по-человечески» и часто упрекал его в том, что вместо делового подхода к учению он погружается в абстрактное философствование, тоскует о письмах от Женни.

«Эта растерзанность противна мне, и я меньше всего ожидал ее от тебя. Какие у тебя для этого основания? Разве тебе не все улыбалось с самой колыбели? Разве природа тебя не щедро одарила? И разве ты не одержал самым непостижимым образом победу над сердцем девушки, за что тебе тысячи завидуют? И первая же неудача, первое неисполненное желание заставляют тебя терзаться! Разве это сила? Разве это мужской характер?» – писал Генрих, сетуя на сына за его переживания из-за отсутствия писем от невесты.

Отец не мог представить себе, что письмо от девушки, пусть и такой прекрасной, как Женни, может иметь для Карла большее значение, чем успех в каком-нибудь преуспевающем буржуазном или чиновничьем доме. Любовь к Женни, думал он, должна быть действенной. Карл должен завязать в Берлине хорошие, нужные деловые связи, а ведь именно в «приличных» домах только и можно завести знакомства с влиятельными людьми, которые сумеют распознать талант в его сыне, оценят его «светлую голову» и предоставят ему выгодное место. Но Карл вместо сообщений о новых знакомствах прислал восторженное послание, осчастливленный письмом своей невесты:

«Передай, пожалуйста, привет моей милой, чудной Женни, – писал он отцу. – Я уже двенадцать раз перечел ее письмо и всякий раз нахожу в нем новую прелесть. Оно во всех отношениях – даже в стилистическом – прекраснейшее письмо, какое только может написать женщина».

Студенты Берлинского университета занимались значительно прилежнее, чем в других университетах. Выпивки и особенно дуэли были здесь большой редкостью.

Берлинский университет был в то время центром гегельянства. Если прежние философские течения принимали вселенную как раз и навсегда данное и неизменное творение бога, то Гегель строил свою систему развития мира, как развитие идеи. Таким образом, человеческая мысль, или идея, по Гегелю, имела возможность принимать участие в совершенствовании мира. Это была одна из прогрессивных составных частей его учения.

В 30-е годы XIX столетия все науки строили свои выводы на открытиях гегелевской философии; тогда полагали, что знаменитая его всепроникающая диалектика дает окончательный ответ на все волнующие людей вопросы.

В то же время прусский король и прусское правительство в немалой степени чувствовали себя в безопасности оттого, что Гегель обосновал их право на существование своими философскими выкладками и утверждениями, будто все существующее разумно. Гегелевская философия стала официальной доктриной прусских государственных учреждений.

Карл работал главным образом самостоятельно и к тому же с чудовищной интенсивностью: Маркс в это время стремился познать мир, чтобы прежде всего ясно разобраться в самом себе и выработать мировоззрение, которое отвечало бы его внутренним влечениям. В 1837 году он писал отцу: «Я должен был изучать юриспруденцию и прежде всего почувствовал желание испытать свои силы в философии».

Одновременно с изучением философских трудов Карл углубился в произведения по истории и теории искусства. По ночам он писал стихи, баллады, песни, а днем, после короткого сна, читал «Лаокоона» Лессинга, «Эрвина» Зольгера, «Историю искусства древности» Винкельмана, «Историю немецкого народа» Людена, «Германию» Тацита. Он еще не увлечен Гегелем, считает себя противником его титанической, но пока таинственной философии.

Разногласия с отцом, отказ Женни писать ему письма, пока помолвка не перестанет быть тайной для ее родственников, напряженная нечеловеческая работа родили строки, которые Карл вложил в уста разочарованного героя одного из своих неоконченных произведений:

 

Ха! Казнимый на огненном колесе,

Я должен весело плясать в круге вечности…

 

Плохой и хороший поэты одинаково полно отдают себя поискам слова и рифмы. В миг рождения стиха Карл не судья своего творения. Оно дорого ему затраченной энергией, пережитой радостью, отраженным светом мысли. К тому же лирические строки приближают к нему Женни и дают выход большим противоречивым чувствам. На секунду мелькает улыбка, иронически прищуриваются глаза. Но только на мгновение.

Стихи дописаны и окрещены «Поэзией». Они? – его сегодняшнее я, его настоящее:

 

Образ твой звучал, как песнь Эола,

Крыльями любви касаясь дола.

С грозным шумом, с ярким блеском

Улетал он к небесам,

Опускался к перелескам,

Подымался к облакам.

 

И когда борьба в груди стихала,

Боль и радость в песне расцветала.

Формы нежной красотою

Дух навеки покорен,

Светлых образов толпою

Я внезапно окружен.

И, от пут земных освобожденный,

Я вступаю в творческое лоно.

 

Карл перечитывает написанное, перечеркивает, правит.

– Кому я подражаю? – спрашивает он себя.

Мятежные, смелые строки нравятся ему больше других.

 

Не могу я жить в покое,

Если вся душа в огне,

Не могу я жить без боя

И без бури, в полусне.

Я хочу познать искусство –

Самый лучший дар богов,

Силой разума и чувства

Охватить весь мир готов.

 

Так давайте в многотрудный

И в далекий путь пойдем,

Чтоб не жить нам жизнью скудной

В прозябании пустом.

Под ярмом постыдной лени

Не влачить нам жалкий век.

В дерзновенье и в стремленье

Полновластен человек.

 

Проходят дни. Возвращаясь из университета, Карл снова пишет. Ночь. Коптит керосиновая лампа. Под потолком кольцами вьется дым. Скупая хозяйка не топила печи. Поверх мундира Маркс набрасывает шинель. Чем холоднее рукам, тем безудержнее ткет мысль свой пылающий узор.

На рассвете, вконец изнеможенный, он, шатаясь, добирается до кровати и засыпает так спокойно и крепко, как и надлежит в 19 лет. Утром, набрасываясь на кофе и булочки с маслом, перебирая записи лекций, юноша не скоро вспоминает о ночных творческих муках. Иные мысли занимают его. Но по пути в университет он в кармане шинели находит скомканный лист и осторожно, нежно распрямляет его. Это баллада – «Ночная любовь».

Он пошлет ее Женни и отцу. Они оценят. Может быть, эти стихи и хороши. Карл не уверен. Его острый, чуткий слух улавливает снова чужой ритм. Но как проверить? Нелегко открыть себя как поэта! Чем больше он перечитывает «Ночную любовь», тем больше находит в ней совершенства. Так идет он по Фридрихсштрассе, неучтиво толкая прохожих и декламируя про себя свои стихи.

Вечером Карл отправляется на улицу Доротеи, в ресторанчик «Дядюшка», где предстоит встреча с только что приехавшим из Трира Эдгаром Вестфаленом. Марксу не терпится поскорее получить вести о Женни, послушать новости из родного города. Но Эдгар опаздывает. Чтоб скоротать время, юноша курит и пьет черное баварское пиво, закусывая пирожками.

Карлу жарко и неудобно в штатском костюме, но так как посещение «Дядюшки» строжайше запрещено студентам, Карлу пришлось переодеться. Иначе какой-нибудь педель, опознав, занесет его имя на черную доску. Придется вести длинный спор с университетским начальством о благопристойности ресторана, куда после сумерек сходится мелкий служилый люд, подрабатывающие на проституции служанки и продавщицы модных лавок.

Коричневый сюртук слишком широк в плечах, длинные брюки ниспадают складками на щиколотки. Карл кажется самому себе крайне неуклюжим. Он решает не смотреть в зеркала, развешанные по стенам, но не может удержаться. Ну конечно, бант повязан криво, небрежно свисают концы вдоль бортов сюртука. Привыкший к воротнику студенческого мундира, Карл все больше тяготится своим необычным костюмом и решает впредь так не одеваться.

Перед его столом – оркестр. Музыканты изо всех сил наигрывают вальсы и полонезы, непрерывно ускоряя темп. Слишком пестро и вычурно одетые женщины кружатся без отдыха со своими шумными, бесцеремонными кавалерами.

Наконец приходит Эдгар. Они обнимаются. Эдгар неуверенно садится.

Многое рассказано, много выпито, прежде чем Карл решается заговорить о своих стихах с Эдгаром, поэтический вкус которого он издавна ценил. Но в авторстве признаться так и не осмеливается.

Карл читает одно за другим свои произведения. Песни гномов, сирен, бледной девы сменяются балладами о рыцаре, которому изменила возлюбленная.

Эдгар слушает, хмуря брови, иногда просит повторить. Но вот Маркс кончил.

– В общем, – говорит Эдгар – стихи эти не лишены искренности. Но после Платена, после «Книги песен» Гейне быть поэтом стало трудно. Стихи эти уступают в мастерстве даже Давиду Штраусу и Альберту Ланге.

Вестфален строг и придирчив. Карл кусает губы. Чувство обиды внезапно наполняет его.

Карл не хочет начинать спор. Ему вдруг становится как-то безразлично – хороши, плохи ли стихи.

Беседа возвращается к Триру. Далеко за полночь юноши основательно навеселе покидают «Дядюшку» и, расцеловавшись, расстаются на углу Старо-Лейпцигской улицы.

 

Наслышавшись много похвального об Эдуарде Гансе, видном берлинском юристе, Маркс поспешил записаться на курс его лекций. Ганс с первого взгляда понравился второкурснику. Он был молод – редкое и приятное свойство для профессора. Он был насквозь современен. Ни унылая тога, ни пыльная средневековая традиция, которой обвит был Берлинский университет, не были в силах лишить индивидуальности этого крепкого, приветливого с виду человека. Сосед по парте восторженно шепнул Карлу, едва Ганс взошел на кафедру:

– Он был учеником и другом самого Гегеля.

Маркс отнесся к этому равнодушно. Гегеля он читал в отрывках, знал лишь отчасти его учение, а уважать более понаслышке, чем по собственному убеждению, было и вовсе чуждо его характеру. Он подумал о том, что следует, не откладывая, включить в план занятий по философии труды Гегеля и основательно продумать их.

Как-то раз после лекции по уголовному праву, лекции, мастерски составленной и преподнесенной, Карл догнал Ганса в коридоре. Ему хотелось высказать профессору свое восхищение прослушанным. Смело, неотразимо гегельянец Ганс только что нанес удар застывшей, забронировавшейся науке о праве в лице прославленного Савиньи.

– Мир движется, меняется круг идей, но от нас требуют незыблемых древних истин. Сановные мудрецы нас запугивают словами «история», «историческая школа». Я убежден, что мы должны, наконец, восстать против ограниченности и закостенелости этой так называемой школы, охраняющей право политиков и государей на землю и душу крестьян. Пусть не смутит наши умы важничанье, прикрывающее, как рубище когда-то богатой одежды, уродство и убожество. Юриспруденция должна быть освобождена от рабских цепей омертвелых истин, сегодня звучащих как ложь, должна быть возвращена в братский круг исторических и философских дисциплин. Право всех народов развивается во взаимной связи. Пора это понять раз и навсегда. Логическое развитие общих правовых начал принимает у каждого народа специфические черты, – говорил Ганс.

Карлу это казалось бесспорным.

– Юриспруденция не мертва, как латынь или греческий, это наука для людей, – сказал он убежденно и заслужил одобрительный кивок Ганса.

Они остановились у большого окна. Ганс милостиво расспрашивал студента и давал ему советы. Легкая улыбка уверенного в себе человека, не знающего больших житейских трудностей, улыбка, одинаково чарующая женщин и мужчин, пробегала по его живому лицу.

– Я рад, – сказал Маркс, – случаю, давшему мне возможность, узнать последователя Гегеля.

– Спасибо. Но будьте осторожны с последователями. Незадолго до смерти гениального учителя я восстал против него, да простится мне это.

Ганс имел в виду свое выступление против Гегеля, когда тот пренебрежительно и враждебно отозвался об Июльской революции и английском билле о реформе. Карл еще не знал об этом.

– Как определили бы вы нашу эпоху? – спросил, заинтересовавшись, Карл.

– Эпохой революций.

– Эпохой революций?! – фамильярно дернув Ганса за полу тоги, забывая дистанцию между студентом и профессором, почти закричал Маркс. – Вы правы. Вспоминая свое детство и отрочество, я вижу мир всегда только в состоянии напряженного ожидания. Чего? Схватки. Кого с кем?

– Кого? – улыбнулся Ганс. – Бедняка с богатым, плебея и аристократа-плутократа. До свидания, молодой человек! Мы еще поговорим при случае.

Карл вернулся в аудиторию в глубоком раздумье. Слова Ганса отвечали каким-то уже мелькнувшим у него самого мыслям.

 

Эпоха революций…

Вначале Карл с увлечением записывался на лекции по самым различным научным дисциплинам. Его специальностью должна была стать юриспруденция. Одновременно он хотел работать по философии и истории. Заинтересованный другими малознакомыми предметами, он брался за них независимо от того, в какой связи они находились между собой. Его одинаково увлекали и шекспировская комедия, и лекции Риттера по географии, и пандекты напыщенного маститого профессора Савиньи. Но, аккуратно посещая некоторое время лекции по церковному праву, логике, судопроизводству, теологии и филологии, Карл быстро пришел к выводу, что, за исключением Ганса да еще двух-трех профессоров, преподавание в Берлинском, как и в Боннском, университете поручено скучным, трусливым людям, раз навсегда вызубрившим и из года в год все более высушивающим свой предмет.

Он не мог довольствоваться этой плоской передачей мыслей, найденных умами более сильными и оригинальными, чем их случайные толкователи. Посещение лекций теряло для него свой первоначальный смысл. Он перестал писать конспекты. Старые профессора очень скоро были разгаданы им: большинство просто тянуло лямку науки. Одни были бы гораздо более на месте на церковной кафедре, другие – в канцелярии интендантства. Худшие отличались цепкой наглостью, пронырливым невежеством и беспредельным ханжеством.

О том, каким мог и должен был бы стать университет, говорили молодые смелые ученые вроде профессора Ганса и доцента Бруно Бауэра. К последнему Карл присматривался с особенным вниманием.

Оба были гегельянцами, оба многое переняли у своего великого учителя. Карл твердо решил также заняться Гегелем. Начал он подумывать и об университетской кафедре.

Будущее принадлежало новым людям, его, Карла, поколению. Чем больше он размышлял, тем больше склонялся к выводу, что научная карьера не помешает литературной.

Нередко, придя домой из университета, Карл доставал потрепанные тетради своих стихов. На первом листке необычайно разборчивым почерком он вывел посвящение: «Моей дорогой, вечно любимой Женни фон Вестфален».

Перелистав несколько страниц, он нетерпеливо вскакивал из-за стола. Долго сидеть на одном месте он вообще не умел, не мог. Принимался без конца шагать по комнате, не замечая пространства. Он переделывал на ходу отдельные строки своих творений. Стихов было уже немало. Он по-прежнему колебался в их оценке. Кроме стихов, Карл принялся за прозу. Восемнадцать главок уже написано…

Забывая о только что прочитанном пункте уголовного судопроизводства и изучаемых принципах прусского гражданского права, он возвращается к столу, чтоб продолжать начатую повесть. В предстоящей главе по замыслу нужно описать «ее» глаза – глаза героини. Будут ли это глаза Женни?

«Милая, она может думать, что, не имея возможности ее видеть, я охладею, я забуду! Как мало она знает меня!»

Его одолевает неистовство страсти и тоски. Это похоже на вдохновение. Нет, героиней его книги будет не Женни, она будет ее противоположностью. Так будет разумнее.

«Глава девятнадцатая…» – выводит он неуверенными, беспокойными буквами и продолжает:

«И были у нее большие голубые глаза, а голубые глаза обыкновенно – как вода Шпрее.

Глупая алчущая невинность заявляет о себе в них, невинность, жалеющая самое себя, водянистая невинность; при приближении огня она испаряется серой дымкой; и далее нет уже ничего за этими глазами, весь их мир голубой, их душа – синильщик. Карие же глаза – идеальное царство; бесконечный одухотворенный мир ночи дремлет в них; вспыхивают в них молнии души, и взоры их звучат, как песни Миньон, как далекая, полная неги, знойная страна, где живет божество, обладающее изобилием, что упивается своей собственной глубиною и, погрузившись во всеобъемлемость своего бытия, излучает бесконечность и терпит бесконечность. Мы чувствуем себя как бы скованными чарами, хотели бы прижать к груди мелодичное, глубокое, полное чувств существо и пить душу из его глаз и слагать песни из его взоров».

Глаза Женни карие, переменчивые, глубокие. О них пишет Карл.

Женни фон Вестфален – красавица. Он любит ее с неистовством неугомонного Роланда. Нет, проза тривиальна, как вода реки Шпрее. Он отбрасывает начатую главу ради новых стихов к невесте.

Карл принялся за изучение Гегеля. В университете он бывал все реже. Посещал по-прежнему прилежно только лекции Ганса и Бауэра. Он решил лично познакомиться с Бауэром, но покуда еще медлил. Хотел встретить молодого гегельянца, когда будет во всеоружии, ибо поставил своей задачей овладеть основами учения его учителя. И всю эту зиму он держался вдали от берлинцев, вел жизнь по-прежнему уединенную. Книги, впрочем, заменяли ему людей, когда дело шло о познании той или иной философской системы. Он умел подбирать и изучать книги, как никто.

Медленно Карл перебирает письма родных. Он снова в Трире. Снова отец делится с ним своими честолюбивыми надеждами:

«Я надеюсь, мой сын, дожить до дня, когда твое имя прогремит и слава увенчает тебя».

«Я знаю, честолюбие мое – признак слабости, эгоизма, пустого тщеславия. Но я верю в тебя и в твое будущее. С такой ясной головой ты не заблудишься в мире и добьешься карьеры легче, чем твой отец».

В этот раз письма из Трира посвящены Женни. Генрих Маркс перенес и на нее любовь, которую он питает к сыну. Карл трепетно, подолгу перечитывает каждую строчку, относящуюся к невесте. Как приняла Женни посланные ей стихи? «Она заплакала», – пишет Софи.

«Женни любит тебя, – успокаивает его сестра. – Если разница лет причиняет ей горе, то это только из-за ее родителей. Она будет теперь постоянно подготавливать их; затем напиши им сам; они ведь тебя очень ценят. Женни часто нас навещает. Еще вчера она была и, получив твои стихи, плакала слезами счастья и боли. Наши родители и братья любят ее сверх всякой меры; раньше десяти часов ей не позволяют уходить от нас, – как это тебе нравится? До свидания, милый, добрый Карл, прими мои самые сердечные пожелания исполнения твоих самых сердечных желаний…»

Наступила весна 1837 года. На Старо-Лейпцигской улице, где жил Карл, стало непроходимо грязно.

В Тиргартене несмело распускались рахитичные, уже пыльные почки на низких деревцах. Липы стояли еще оголенные. Ветер гнал по аллеям песок, ловко целясь и запуская его в глаза прохожим. Молодой студент разочарованно оглядел этот жалкий оазис и свернул на Унтер-ден-Линден, намереваясь зайти в ресторацию выпить кофе с хрустящими прославленными безе и просмотреть газеты.

Счастливое совпадение столкнуло его с профессором Гансом. Профессор, как всегда, блистал изяществом, довольством, улыбкой. Карл присоединился к нему, и они пошли на Жандармский рынок в ресторан Штехели.

– Там будут наши, – сказал Ганс. – Отличный случай узнать Бауэра поближе. Он идет походом на бога. С увлечением и мужеством он борется с теологами и наносит им все новые удары, раскрывает один за другим все их секреты, уничтожает предрассудки.

– Противопоставляя богу бога?

– Богом станет человек.

– Лестно для нас. Раньше бога пытались очеловечить, теперь обожествляют человека.

– Ого! У вас недоверчивый, острый, неспокойный ум, мой юный друг. Со временем вы можете стать очень сильным в диалектике, – говорит Ганс. – У Бауэра много оригинальности, но, по правде говоря, я юрист, и небесные дела занимают меня сейчас в последнюю очередь. Читаете ли вы Гегеля?

– Да. Читал «Феноменологию духа», но говорить об этом еще рано. Признаюсь, меня отпугивает это нагромождение мыслей величественных, но не всегда удобоваримых.

Ганс – истый берлинец – помогал Карлу ориентироваться среди новой обстановки и людей:

– Это Мейен, Эдуард Мейен, которому Берлин кажется центром мира и бытия. Я знаю его давно и насквозь. На нем налет особой берлинской пресыщенности. Нельзя отказать ему в некотором багаже эстетических знаний. С недавних пор он воображает, что живет в гуще социального и политического движения. Боюсь, что это больше ему кажется. Он тоже вышел из гегелевской школы и прошел все фазы, начиная от той поры, когда нас возносили, до того момента, когда к нам, молодым, начинают относиться с некоторым подозрением. Как большинство, он сильнее в критике, чем в творчестве…

Ганс терпеливо отвечал на вопросы.

– Это Людвиг Буль. В его слабом тельце живет неукротимый, сильный дух.

– Насколько мне известно, Буль – человек больших знаний. Образование доставило ему одно из первых мест на столбцах северогерманской прессы. Я читал его статьи. Нужно, однако, учесть, что прусская публицистика не вышла еще из детского возраста: спеленатая, она совершенно беспомощна и растет калекой. Как прав был Бёрне, когда, высмеивая мероприятия Союзного сейма, терроризирующие нашу печать, говорил: «Где нет ничего, там и король теряет свои права!» – заметил Карл.

– Вы судите смело и верно, – согласился Ганс, снова удивленный знаниями и отважными суждениями юноши.

Так началась дружба между молодым профессором Эдуардом Гансом и студентом Марксом.

Все, что писал в Берлине Маркс, исходило не из какой-либо уже сложившейся политической и социальной идеологии. Напротив, никакого цельного мировоззрения у молодого студента в то время еще не было. Он писал свои сочинения, движимый порывами общечеловеческой любви, охваченный добрыми чувствами абстрактного гуманизма и идеализма.

Карл очень скоро понял, что поэзия не его призвание. После года пребывания в Берлине он писал отцу: «…внезапно, как бы по удару волшебного жезла… передо мной блеснуло, словно далекий дворец фей, царство подлинной поэзии, и все, что было создано мной, рассыпалось в прах».

Тоска по Женни, бессонные ночи, усиленные занятия подорвали его здоровье, и он тяжело заболел.

Жизнь Женни в Трире в это время также была трудной. Она отвечала отказом на брачные предложения, исходившие из аристократических кругов, чем вызвала неприязненное к себе отношение в семье. Ее глубокая любовь к Карлу придавала ей силы в борьбе с чувством страха и уныния, которые иногда охватывали ее. Она смеялась втайне над ухаживавшими за ней чванливыми высокопоставленными чиновниками и самовлюбленными, недалекими прусскими офицерами. Она любила Карла за его преданность идеям свободы, за его решимость бороться с тиранией, за широкое поле его мыслей, за поэтичность его души и любовь к народу. Она доверила свою жизнь и счастье молодому и, в сущности, бедному студенту, веря в то, что его ждет большое будущее.

В октябре 1837 года Карл, чтобы покончить, наконец, с создавшимся мучительным для него и Женни положением, сделал официальное предложение и попросил ее руки. Несмотря на противодействие сводного брата Женни, юнкера и реакционера Фердинанда фон Вестфалена, ставшего впоследствии, после революции 1848 года, министром внутренних дел Пруссии, Карл получил согласие отца и матери Женни на помолвку. Однако Женни все еще не решалась писать письма своему жениху, и это действовало на него удручающе. Подрывало здоровье студента также разочарование в собственном поэтическом творчестве. «От огорчения по поводу болезни Женни и моей напрасной, бесплодной духовной работы, от грызущей досады на то, что приходится сотворить себе кумира из ненавистного мне воззрения, я заболел… Оправившись, я сжег все стихи и наброски новелл и пр.…»

Так писал Карл отцу в обширном письме, в котором рассказывал, что происходило с ним в первый год пребывания в Берлине.

Врачи посоветовали Карлу отдохнуть некоторое время в деревне. Маркс уехал в Штралов, берлинское предместье, и прожил там несколько недель, изучая Гегеля.

 

«Всемирный дух никогда не стоит на одном месте. Он постоянно идет вперед, потому что в этом движении состоит его природа. Иногда кажется, что он останавливается, что он утрачивает свое вечное стремление к самопознанию. Но это только кажется; на самом деле в нем совершается глубокая внутренняя работа, незаметная до тех пор, пока не обнаружатся достигнутые результаты, пока не разлетится в прах кора устарелых взглядов и сам он, помолодев, не двинется вперед семимильными шагами. Гамлет восклицает, обращаясь к духу своего отца: «Надземный крот, ты роешь славно!» То же можно сказать о всемирном духе: он «роет славно».

Карл несколько раз перечитал пленивший его глубиной мысли абзац. Решительно отчертил текст и, не удовлетворившись этим, тщательно списал абзац в тетрадку, предназначавшуюся для лекционных конспектов и оставшуюся девственно чистой. Буквы бежали с пера Маркса на бумагу в невообразимом беспорядке. Никто, кроме него самого, не мог бы разобраться в этом сложном переплетении черточек и чернильных пятен.

– «Все движется, все меняется, мир, вещи, люди», – Карл твердил эту ясную истину. – Великая, простая правда.

Маркс перелистал исчерченную пометками, вынесшую не одну битву с противоречивым юношеским духом книгу и задержался на гравированном портрете автора. Прозрачные глаза старого Гегеля смотрели вперед упрямо, проникновенно с большого, точно высеченного из гранита, лица. Растрепанные волосы выбивались из-под бюргерского колпака.

– И такой мозг погиб, разъеденный холерными бациллами! – пожалел Маркс.

– Он умер вовремя, если даже не слишком поздно, – сказал как-то Ганс, осуждая политические воззрения последних лет жизни учителя.

«Его идея развития раздвинула рамки мира, – думал Карл. – Это лампа Аладдина, озаряющая подземелья мысли и все закоулки земного бытия. Гегель похитил ее у неба и был испуган сам яркостью света. Он хотел прикрутить фитиль, но тщетно».

Отложив книгу, юноша принялся шагать из угла в угол, как всегда, когда мысль его работала особенно напряженно и быстро. Он шагал все быстрее, как бы в ритм несущимся думам, все по одной и той же линии, наискось, от умывальника к столу.

В открытое окно деревенского дома врывались цветущие ветки фиолетовой сирени. Пели вдалеке птицы. Им вторила шумевшая убаюкивающе-ровно водяная мельница.

Больше месяца жил уже в Штралове Карл. Больше месяца, пользуясь болезнью как поводом редко выходить из дому, он продумывал Гегеля страницу за страницей. Он встретил новое учение как враг, готовый к бою, но почувствовал себя пленным. Готовый защищать предшественников Гегеля от его разрушительной теории, он сдался. Возможность отыскать смысл бытия в самой действительности была слишком притягательна для ума деятельного, необычного, воинственного. Карл разрушил без сострадания свой Олимп, низверг богов, требуя, чтоб они сочувствовали его исканиям здесь, на земле. Гегель открывал ему мир, помогая познать историю человечества, законы, по которым строятся отношения между людьми.

И сейчас сановный нелюдим Гегель стал Марксу понятен. Прежнее раздражение перед его учением исчезло. Карл научился блуждать, не теряя дороги, среди гранитных валунов, острых скал его мыслей. «Феноменология духа» казалась молодому студенту книгой бури. Столько открывающихся для мыслей просторов было в ней! Идея диалектического развития, как ураган, опрокидывала несокрушимые столбы, на которых доныне бюргеры строили свой мир.

Маркс продолжал читать. Вошел Адольф Рутенберг, преподаватель в кадетской школе, журналист.

– Какая странная, неистовая мелодия в этих книгах! – сказал Карл в изнеможении. – Сколько бесценных и сколько фальшивых жемчужин в этой сокровищнице!

– Фальшивых? – переспросил его Адольф. – О неверующий Фома! Поклоняясь, ты тут же низвергаешь. Твой мозг, что буравчик, точит и во всем сомневается.

– В первую очередь – в том, чему готов поклоняться. Объясни, если на то пошло, такое отчетливое противоречие, если знание есть исторически развивающийся процесс, ведущей силой которого является все та же борьба знания и природы, то почему старый великан ставит сам себе предел, объявляя, что предметом познания является абсолютное знание?

Рутенберг беспомощно пыхтит и лезет за трубкой в оттопыренный карман широкой неподпоясанной блузы.

– В такой день, когда за окном солнце, когда хорошенькие девушки нежно смеются вдали, неохота пускаться в эти сырые дебри. Спроси Бруно.

Но Карла не уймешь.

– Я пытался обойти эти путаные нагромождения, в первый момент обманывающие диалектической простотой Но проклятый мой дух не знает покоя. Роет, гонит от книги к книге, от мысли к мысли. Так пришел я к философии. Неуловимыми нитями связаны все виды знания. Юриспруденция немыслима без философии и истории. Абстракция есть только путь к конкретному. Но и познание конкретного беспредельно. Млечный Путь, кажущийся нам дымкой, – сотни тысяч осязаемых звезд. И вот я разрушаю то, что создал накануне, чтоб из развалин возводить новое здание. Надолго ли? Но иначе нельзя. Я отрицал Гегеля – и принялся изучать его, чтоб осмеять, низвергнуть, растоптать. Я хотел было уже начертать на моем щите имена Канта и Фихте, но их догматизм претил мне и я не принял его, – и вот я побежден и примкнул к теперешней мировой философии. Так выглядит идея развития – учит меня на мне самом. После стольких отрицаний я вооружаюсь Гегелем, как Зигфрид – мечом героя, и хочу ера» жаться дальше. Гениальность его в том, что он не ограничивает развитие духа к свободе и познанию истины. Его диалектика – это безбрежный океан, больше – это бесконечность вселенной. Но, боже, каким дьявольским языком все это излагается, как много в Гегеле от спекулятивной философии. Я написал несколько строк, пародируя великого старика.

Карл остановился посредине комнаты, потом подошел к столу, взял тетрадь, куда он записывал свои стихи.

 

Слову учу я, ввергнутому в

демонически запутанное движение,

И каждый думает тогда так,

как ему нравится.

 

– Без Гегеля нам не пробиться вперед. Приходится сотворить себе кумира из прежде ненавистной мне его философии. Но как знать, не пронзит ли меч со временем и старого прусского гения!

– Не удивлюсь. Ты головастик, Карл. А разум – наиболее смертоносное оружие. Я на десять лет старше тебя, но вот никогда не додумывался и до сотой части того, что тревожит тебя между прочими вопросами. В твои годы, безусый, как ты, я обкрадывал книги, щеголяя словами и мыслями их авторов без всякого стыда. Сам я думал мало, почитал два-три авторитета, признанных и непризнанных, лихо пел, танцевал и верил, что библия писана бессмертными. И я был не из худших. Я жил, как щенок, увидевший мир. Ты совсем из другой глины. Не дилетант, как большинство худших, и не педант, завязший на всю жизнь в двух-трех проблемах. Ты мятежник. Но я боюсь, не засушишь ли ты свое сердце.

С недавних пор 30-летний учитель кадетского корпуса и юный студент из Трира с едва пробивающимися черными волосками над короткой, пухлой верхней губой, стали закадычными друзьями. Рутенберг познакомил Карла и с другим учителем – Карлом Фридрихом Кеппеном. В сумерки они часто катались на лодке. Нигде на суше не говорилось так свободно. Причаливали к песчаному берегу, разжигали костры, пили, пели, спорили.

После нескольких недель в Штралове Маркс опять выглядел силачом.

Карл ценил своих новых приятелей. Рутенберга он больше любил, Кеппена – уважал.

Позже других узнал Маркс самого Бруно Бауэра. Знакомство произошло на лодке, в сумерки.

Бруно Бауэр курил, глядя на берег. Карл разглядывал его лицо, повернутое в профиль: три острые линии, образующие лоб, нос и подбородок. Было что- то отталкивающее в рисунке узкого носа, что-то фанатически упрямое в треугольном подбородке.

Маркс был высокого мнения о революционном штурме неба, которое предпринимал Бауэр.

– Кстати, Маркс, я рад сообщить, что вы приняты в члены нашего докторского клуба, – сказал Бруно. – В филистерском мирке, который наступает на нас со всех сторон, этот клуб единственное противоядие. Не рассчитывайте увидеть там каких-нибудь сиятельных господ. Кроме здесь присутствующих, вы найдете также Альтгауза, изучающего теологию и потому отъявленного атеиста, моего брата Эдгара да еще нескольких, способных мыслить и потому неспокойных.

Лодка причалила к песчаному берегу. Бруно и Фридрих Кеппен быстро насобирали сухих веток и разожгли костер. Карл тщетно призывал Адольфа к благоразумию, но тот, не дожидаясь начала трапезы, ловко выбил пробку ударом по донышку и наполнил кружки. Быстро хмелея, он становился назойливо нежным, грустным и болтливым.

Бруно не был расположен на этот раз к шуткам и каламбурам. Он подсел к Марксу, о котором уже был наслышан, и осторожно вовлек его в разговор. Поглощенный одной темой, он обычно сводил беседу к священному писанию и богу.

– Я работаю над евангелием все последние годы и могу сказать без колебаний, что в первых трех томах уверен. Что касается четвертого, то доказательства еще не все собраны, поэтому будем говорить о первых трех. В евангелии нет ни атома исторической правды. Но уже появились ученые мужи, утверждающие, будто священное писание – это рассказы из жизни древних. Нет ничего хуже современного апостола…

– Которого усмиряет министр народного просвещения, – подхватил Карл.

– Господин Альтенштейн вовсе не похож на нынешних филистеров в орденах и с раскормленными задами, – высокомерно заметил Бауэр. – Что же касается религии, то обычно мы перестаем поклоняться богам внезапно, без долгих колебаний, теряем религию, как невинность, в раннем возрасте. Нередко мы мстим неверием богу за то, что провалились на экзамене, хотя перед тем усердно молились и давали обеты. Это самый ненадежный способ перестать верить. Атеистом можно стать так же, как ученым, лишь многое продумав и, если хотите, даже перестрадав. Настоящие безбожники пришли к истине через веру, через борьбу с ней.

Карл внимательно слушал Бауэра. Обращаясь к прожитым 19 годам, он не находил там того, о чем говорили Кеппен и Бауэр. Он не мог вспомнить, был ли когда-нибудь, как его отец, последователем деиста Руссо, произнес ли хоть раз слово «всевышний», придавая ему то значение, которое оно имело для юстиции советника. Он вырос между несколькими богами: суровым иудейским, благодушным лютеранским, которому усердно молилась в кирке Софи и с некоторых пор Генриетта Маркс, и античными богами, которых прославлял Виттенбах, рассказывая о неповторимом расцвете Трира. В этот мир богов Карл поселил и героев из «Песни о Нибелунгах» и рейнских сирен из баллад и сказаний. Сказка добивала религию. Он не штурмовал неба, которое никогда не казалось ему обитаемым.

– Увы, – воскликнул Карл с комическим пафосом, – я еретик с детства!.. Вы говорите, – добавил он, становясь серьезным, – что христианство не было навязано в качестве мировой религии древнему греко- римскому миру, а вышло из его недр? Это верно. Но чему, кому оно служило и служит? Вольтер говорил, что, если бога нет, его следует выдумать. Почему? Не небо, а земля интересует меня. Я ищу идею в самой действительности. Если прежде боги жили над землей, то теперь они стали центром ее.

Время в рыбачьей деревне проходило быстро – в чтении, спорах, мыслях о будущем. Карл решил не перечить отцу и, следуя его воле, не ездить на каникулы в Трир.

Когда с огородов Штралова убрали тыквы, Рутенберг объявил, что пора возвращаться в столицу.

Бруно Бауэр и Кеппен тоже торопили с возвращением в Берлин. Начинался театральный сезон. Следуя советам членов докторского клуба, Карл намеревался изменить образ жизни.

«Ученый нашей эпохи должен быть всесторонне образован, знать толк в искусстве, направлять ход политической стрелки. Знание стоглазо и тысячеруко…» – думалось Карлу.

Карлу первому пришел на ум план издания журнала театральной критики, встреченный восторженно всем бауэровским кружком. Это должно было быть чем-то совершенно невиданным в германской прессе. Маркс сызнова перечитывал Шекспира, Кальдерона, Лопе де Вега. Спор затягивался обычно до самого рассвета. Стада, бредущие на пастбище, возвращали будущих театральных критиков к действительности, и они расходились с песнями, веселые и охмелевшие от бессонницы и шума.

– Если театр – зеркало эпохи, то наш предполагаемый журнал сможет отразить не одно уродство прусского режима! – кричал Карл в окно вслед уходящим братьям Бауэрам.

Вернувшись в Берлин, Маркс решил не прятаться в берлоге, как прозвал его комнату Бауэр, и присмотреться к столичной жизни, главным образом театральной. Мысль об издании журнала была отброшена не сразу.

В погребке Гиппеля на Фридрихсштрассе члены докторского клуба были не только завсегдатаями, но и заправилами. Отсюда после стакана вина молодые доценты, учителя и немногочисленные студенты отправлялись в театр либо в Певческую академию.

Карл, впервые узнавший, что такое волнения и радости театра, стал неистовым приверженцем и судьей кулис. После любительских спектаклей в трирском казино, где завывал нестерпимо патетически Хамахер и путали реплики актрисы, после Бонна, куда изредка забредала на гастроли какая-нибудь посредственная, неумелая актерская группа, берлинские театры производили особенно сильное впечатление на юного провинциала. Шекспир не был в чести на берлинской сцене, и Карл с досадой отмечал это, но Кальдерой и Лопе де Вега, но Мольер и Шиллер не сходили с репертуара вместе со Скрибом и Кернером.

Впрочем, главным поставщиком берлинской сцены являлся неутомимо плодовитый Эрнст Раупах. Его 75 пьес, одна другой сентиментальнее, обрушивались на театры, как оспенное поветрие.

Но Карл терпеливо смотрел даже пьесы скучного водолея Раупаха, однако после спектакля в погребке Гиппеля отстаивал Софокла перед этим любимцем публики.

Вместе с Рутенбергом и Кеппеном Карл не пропускал ни одного спектакля «Фауста», он знал наизусть весь текст. Не только величие гётевской мысли, но и игра непревзойденной Шарлотты фон Хаген и ее дочерей привлекала в Королевский театр университетскую молодежь, так же как и придворных.

Образ Маргариты неотделим был для Карла от образа хрупкой Шарлотты. Одержимый неизменной любовью к Женни, Карл отыскивал и находил сходство между своей невестой и этой избалованной поклонением и удачами актрисой.

Симпатией молодых членов докторского клуба пользовалась также и Генриетта Зонтаг. Чтоб попасть на ее концерт, ни один из них не отказывался заложить в ломбарде часы или скучнейшие тома учебника Неандера по истории церкви, ни один не останавливался перед тем, чтоб в дождь и в холод простоять в толпе с рассвета до полдня у кассы, ни один не жалел рук и глотки, чтоб выразить свой восторг и благодарность. Горе тем, кто отдаст предпочтение толстой итальянке Каталани перед обаятельной уроженкой Берлина! Такой спор мог решаться поединком.

Вне спора – скрипка Паганини. Карла очаровал его магический смычок.

Уже давно окончен концерт. Уже заперты тяжелые дубовые двери Певческой академии. Бруно Бауэр молчаливо играет в углу гиппелевского погребка в неизменный крейц, Рутенберг допивает вторую бутылку вина, Кеппен зубрит, окружив себя дымной завесой, индусские наречия, Альтгауз превозносит современных драматургов, а Карл все еще отдается звукам и видит перед собой длинноволосого изможденного Паганини. Его скрипка пробуждает поэта. Рифмы снова зовут к себе юношу.

Осень 1837 года на исходе. Первый год пребывания в Берлине прошел.

Есть особая скрытая сила в датах. Год. Карл думает о минувших сроках.

Более двенадцати месяцев не видел он Женни, не гладил руки отца, не слышал незлобивого ворчания матери и не играл в прятки с младшими сестрами, не мастерил игрушек больному брату. Что сделано за это время? Не растранжирил ли он время, не потерял ли его?

Днем некогда писать в Трир, некогда подводить итоги. Ночи в Берлине такие тихие… С вершины завтрашнего дня смотрит Карл на отошедшее вчера. Как полководец после боя, обходит он поле битвы. Да, год был для него непрерывной борьбой. Кому адресовать разговор с самим собой? Кому исповедаться? Кто поймет? Беспорядочные думы требуют формы. Мысль хочет стать словом.

Отец. С детства Карл был с ним откровенным. Может быть, потому юстиции советник первый понял незаурядную даровитость сына, может, потому много ждал от него. Отец был всегда его другом, его поверенным. Прилив нежности и благодарности помогает Карлу начать письмо, которое, однако, более всего он обращает к самому себе. Он говорит сам с собой, механически торопливо записывая этот длинный монолог, выношенный, созданный целым годом одинокой жизни, размышлений, тоски по Женни.

«Бывают в жизни моменты, – пишет Карл, – которые являются как бы пограничной чертой для истекшего периода времени, но которые, вместе с тем, с определенностью указывают на новое направление жизни.

В подобные переходные моменты мы чувствуем себя вынужденными обозреть орлиным взором мысли прошедшее и настоящее, чтобы таким образом осознать свое действительное положение. Да и сама всемирная история любит устремлять свой взор в прошлое, она оглядывается на себя, а это часто придает ей видимость попятного движения и застоя; между тем она, словно откинувшись в кресле, призадумалась только, желая понять себя, духовно проникнуть в свое собственное деяние – деяние духа.

Отдельная личность настраивается в такие моменты лирически, ибо каждая метаморфоза есть отчасти лебединая песнь, отчасти увертюра к новой большой поэме, которая стремится придать сверкающему богатству еще расплывающихся красок прочные формы. И тем не менее, мы хотели бы воздвигнуть памятник тому, что уже однажды пережито, дабы оно вновь завоевало в нашем чувстве место, утраченное им для действия. Но есть ли для пережитого более священное хранилище, чем сердце родителей, этот самый милосердный судья, самый участливый друг, это солнце любви, пламя которого согревает сокровеннейшее средоточие наших стремлений! Да и как могло бы многое дурное, достойное порицания, быть столь успешно выправлено и заслужить прощение, если бы оно не обнаружилось как проявление существенного, необходимого состояния? И как, по крайней мере, могла бы злополучная подчас игра случая и блуждании духа быть свободной от упрека в порочности сердца?

Следовательно, когда я теперь, в конце прожитого здесь года, оглядываюсь назад, на весь ход событий, чтобы ответить тебе, мой дорогой отец, на твое бесконечно дорогое для меня письмо из Эмса, – да будет мне позволено обозреть мои дела так, как я рассматриваю жизнь вообще, а именно как выражение духовного деяния, проявляющего себя всесторонне – в науке, искусстве, частной жизни…

Мое небо, мое искусство стали чем-то столь же далеким и потусторонним, как и моя любовь. Все действительное расплылось, а все расплывающееся лишено каких-либо границ. Нападки на современность, неопределенные, бесформенные чувства, отсутствие естественности, сплошное сочинительство из головы, полная противоположность между тем, что есть, и тем, что должно быть, риторические размышления вместо поэтических мыслей, но, может быть, также некоторая теплота чувства и жажда смелого полета – вот чем отмечены все стихи в первых моих трех тетрадях, посланных Женни. Вся ширь стремления, не знающего никаких границ, прорывается здесь в разных формах, и стихи теряют необходимую сжатость и превращаются в нечто расплывчатое…»

Карл отрывается от письма. Разбрасывая по столу, сыплет на долго не просыхающие буквы янтарный песок из песочницы. Вспоминает Эдгара Вестфалена и удивляется тому, что испытал чувство досады и обиды, когда тот осторожно критиковал его творчество.

«Нужно дойти самому, нужно понять, вскрыть себя своим собственным хирургическим ножом».

Часы на кирке отбивают два часа пополуночи. А Карл только начал обход минувшего года, только прикоснулся к тому, что сам определяет ныне как прах времени и мыслей. И снова начинается беспощадная критика самого себя. Он пишет, как мятежник, идущий приступом на тайну, обороняющуюся с помощью догм и схоластического знания. Карл обращается к отцу как к знатоку юристу и старается привлечь его на сторону принципов, которые отстаивает молодой Ганс против мертвой схемы Савиньи. Он пишет о прочитанных книгах, о продуманных идеях, о Гегеле, о борьбе с ним и о своем поражении. Карл стал гегельянцем.

Четыре часа ночи. Усталая рука кладет слова вкривь и вкось.

«Привет моей милой, чудной Женни!»