ТОПОС НАСЛАЖДЕНИЯ УНИВЕРСАЛЬНОГО АВТОРА

I

ТАЙНА КАЩЕЯ БЕССМЕРТНОГО

Тот очевидный факт, что сборник «Вехи» оказал­ся памятником русской философии, свидетель­ствует о многом. И прежде чем в очередной раз углубиться в знакомое содержание, было бы по­лезно обратить внимание на само понятие очеред­ного раза, ибо уже в этой монотонной очереднос­ти сказывается некий рок. Можно заметить, что в самом словосочетании «русская идея» вынесен приговор – философы и публицисты России ро­ковым образом приговорены к несчастному пред­мету, примерно в том же смысле, в каком мы на­зываем ружье «пристрелянным» одновременно с пристрелянной мишенью. И никак не удается по­весить ружье на стену, все время находится жела­ющий всадить пулю в ту же дырку, в черную дыру паразитарного дискурса.

От «Философических писем» Чаадаева тянется наезженная колея, в которой оставил след едва ли не каждый русский философ. Песенка «о судьбах России», несомненно, есть род пьесы, написанной для механического пианино (шарманки), но назвать ее неоконченной было бы не совсем точно. Дело обстоит куда печальнее: пьеса эта несконча­ема, и всякий, присоединяющий свой голос к не­затейливой мелодии, автоматически претендует на то, чтобы именоваться русским философом мыслителем или пророком. По мере того как про­ходит время, возникает нечто, удивительно напо­минающее монгольское горловое пение – «хор, по­ющий без слов, сомкнув губы»*; в этом транс-персональном припеве утрачивают смысл понятия заимствования, плагиата, первичности и вторичности.

***

Какова же природа специфического резонанса, всякий раз возникающего в душах и поющих, и слу­шающих? Почему предметом русской философии является сама Россия – будто писать стихи можно только о том, как пишутся стихи? Почему, наконец, размышлять о России важнее, чем, например, о схематизмах чистого разума, о диалектике воли и желания или проблеме сновидений? Сразу же воз­никает зеленая улица внимания, какое-то повышен­ное напряжение умов, признающих при этом, что умом Россию не понять.

Конечно, полуторавековая инерция дискурса играет свою роль, но ее недостаточно для того, чтобы объяснить удивительный феномен повторе­ния мантры. Посмотрим, какого рода духовное единство создается этим повторением. Перед нами человек образованный, мыслящий, думающий по-русски. Однако ни одно из этих качеств, ни даже все три вместе еще не дают ему окончательной признанности: он остается кимвалом бряцающим, одиноким мыслящим тростником, пока не подсое­диняется к трансляции горлового пения, – но зато уж тут он попадает в пространство коллективной идентификации, в объятия квазисубъекта, имею­щего множество псевдонимов: «Соборность», «Софийность», «Триединство», наконец, собственно «Россия» (или «Небесный синклит России», как предпочитал выражаться Даниил Андреев). Совме­стное радение приносит каждому участнику жела­емый результат, смутно ощущаемый как гарантия признанности.

Причастность к чему-то более надежному и дол­говечному, чем «я», уменьшает мучительность бытия-к-смерти. Вслушиваясь в припев, состоящий из перечисления величественных имен (псевдо­нимов), можно разобрать тональность надежды: есть нечто, что сохранит меня, что увеличит шанс на спасение, предоставленный Тем, пути Которо­го неисповедимы. Этот коллектор памяти – Рос­сия (точнее, текст о России, песнь о ней); вот по­чему я вношу в коллектор часть своего присут­ствия, специально отобранную лучшую ипостась, ту, что в заветной лире мой прах переживет и тленья убежит.

При строгом соблюдении рецептуры надежда вполне обоснована. Мы еще вернемся к рецепту­ре, а пока заметим, что создаваемое таким образом духовное единство в общих чертах уже узнаваемо: это интеллигенция. Ее отчужденная воля позволяет примкнувшему индивидууму отказаться от сво­ей самостоятельности перед лицом бытия к смер­ти, но одновременно совершается и отказ от богостоятельности первых христиан. Трансляция гор­лового пения материализует химеру, получающую щедрые жертвоприношения.

***

Русский мыслитель, или, в более широком кон­тексте, авторствующий интеллигент, на первый взгляд может показаться существом хилым, гони­мым, претерпевающим всяческие страдания и муки. Но это видимость, притом в высшей степе­ни обманчивая. На деле он больше всего напоми­нает Кащея Бессмертного. Кащей, как известно, запрятал свою смерть за пределами собственного тела, и только благодаря сказке нам известно, что смерть его на конце иглы, игла в утке, утка в зайце, заяц в ларце и т. д. Пока не надломили иглу, с Кащеем ничего не случится. Акт идентификации инди­вида в качестве авторствующего интеллигента вполне сопоставим с Кащеевой хитростью: инте­ресующий нас персонаж неистребим и в известном смысле бессмертен – он тоже поместил свою смерть в надежное место, вдалеке от повседневно­го присутствия. Смерть интеллигенции (а стало быть, и жизнь) хранится в русской идее, которая заключена в кокон русской государственности и помещена в дремучий лес российской истории. Оставляя пока в стороне действительное содержа­ние этой идеи, обратим внимание на «бессмертие особого рода» – ведь Кащей, закостеневший ста­рец, хотя не умирает, но, по сути дела, и не живет, а только лелеет в мыслях свое надежно спрятанное сокровище.

Здесь уместно прибегнуть к помощи Гегеля, ко­торый различал истинную и дурную бесконечность – пустое перечисление одного и того же. В нашем случае можно говорить о дурном бессмертии как о единственно возможной награде за Кащееву хит­рость. Эссенция бытия изъята из существования, удалена, законсервирована; что бы ни происходи­ло с интеллигенцией, течение действительности не проникает в ее виртуальную Россию, траекто­рия реального времени не способна скорректиро­вать набор заклинаний, расписанный на два голо­са, дуэт славянофилов и западников.

Ошую берега великой реки,

Одесную изъятый из них поток.

(Д. Голынко)

Отложенная смерть означает одновременно и отложенную жизнь – таково правило дурного бес­смертия. Здесь, впрочем, возникает одно суще­ственное отличие, свидетельствующее о явном преимуществе нашего квазисубъекта над сказоч­ным персонажем: бессмертный Кащей трепещет и корчится, как только герою удается взять в руки яйцо, тем более прикоснуться к хрупкой игле. Ав­торствующий интеллигент ведет себя в этих слу­чаях иначе – он тоже корчится и впадает в тре­пет, но не от ужаса, а скорее от сладкой муки. Си­туация «полной гибели всерьез» каким-то образом входит в условия его странного бессмертия: и вос­певание русской идеи, и ее развенчание в равной мере способствуют воспроизводству интеллиген­ции, продлению монотонного внеисторического бытия.

***

Видимость спора и яростного несогласия во всем, определяющая, казалось бы, саму атмосферу русской мысли, при ближайшем рассмотрении ока­зывается бессознательным подпеванием друг дру­гу, естественным следствием двухголосой партиту­ры. Сказ о величии и державности России лучше всего воспринимается на фоне оплакивания ее тяжкой доли.

Важно отметить, что пресловутый спор об исто­рических судьбах России является внутренним де­лом интеллигенции, необходимым компонентом хронического скандала, характеризующего выжи­вание в условиях дурного бессмертия. Главный принцип, соблюдаемый обеими сторонами, – дер­жаться подальше от конструктивности, а уж какая взята первая нота: «славься!» или «будь проклята!», – это определяется в известной мере случаем. Лю­бопытно, что почти все авторы «Вех» в разное вре­мя отдали должное и тому и другому – и всякий раз убедительно, с подобающей риторической силой. Поэтому недавние метаморфозы Лимонова или Александра Зиновьева не могут удивить человека, сколько-нибудь знакомого с традицией интеллиген­ции. Как пел Окуджава: «Давайте горевать и пла­кать откровенно, то вместе, то поврозь, а то попе­ременно...»

Можно попробовать совместить два голоса в од­ном, применить механизм сгущения, исследованный Фрейдом. Тогда получится что-нибудь вроде следующей притчи.

«Возлюбил Господь Россию, а Америку вознена­видел. И однажды потребовал он от избранного народа своего принести в жертву самое дорогое для них и угодное себе. Когда поняли в доме Иакова, о чем идет речь, стали рвать на себе волосы и вспо­минать о жертвоприношении первенца. Ибо народ сей обрел надежное пристанище в этой возлюблен­ной Богом стране.

Но делать нечего, стал собираться в путь дом Иакова, назначив подготовленных левитов для все­сожжения. И повели левиты Святую Русь к Зияю­щим Высотам, как некогда Авраам вел Исаака на гору по слову Божьему. Только новая жертва пре­восходила прежнюю доверчивостью своей, никто даже не задал вопроса: «А где же агнец для всесожжения?»

– Воистину Божья страна, – думали левиты, – и не найти нам уж второй такой. Но ведь известно, как ревнив Господь, – и в великой печали соверши­ли подготовленные левиты заклание и всесожже­ние, равных которым еще не было в истории.

И дым отечества был сладок и приятен Господу...»

***

Укрытая от взаимодействия с действительнос­тью, русская идея обеспечивает неискоренимость тех, кто передоверил свое бытие ее сохраняющей и воспроизводящей силе. Интеллигенция, вечно скорбящая и оплакивающая свой удел, оказалась самой живучей «прослойкой» – все попытки ее ис­требления были в итоге безуспешны. Ни государственная бюрократия самодержавия, ни комисса­ры в пыльных шлемах, ни могучий аппарат НКВД не смогли довести дело до конца. Всякий раз после фронтального прореживания и, казалось бы, пол­ного искоренения, происходила регенерация. Сто­ило выглянуть лучику солнца – и поросль интелли­генции появлялась вновь, успешно мимикрируя, приспосабливаясь к суровым условиям россий­ской/советской действительности.

Прежде всего, возобновлялся исходный спор (ибо интеллигенция легко размножается спорами, она овладела этой эволюционной стратегией). Спор, разумеется, всегда происходил «о том же», несмотря на весьма разнообразное, зависящее от обстоятельств терминологическое оформление. Далеко не сразу, например, можно распознать об­щий корень в дискуссии «физиков» и «лириков» и споре славянофилов и западников. Эти ростки от­делены друг от друга промежутком в сотню лет, между ними нет даже общей почвы, но есть общая подпочвенность, подземные корневые переплетения. И регенерация свершается: из вспыхнувшего, а затем разгоревшегося спора формируются поляр­ные позиции сторон, позиции обрастают «плотью» – несколькими «властителями дум», их проводни­ками, эпигонами и последователями от общерос­сийского до микротусовочного уровня – и вот уже перед нами воссозданное тело интеллигенции со всеми органами (журналами, клубами, трибунами etc.). Одновременно воспроизводятся и привыч­ные черты дорогого облика: резонерство, непонятость, неоцененность, симптомы коллективных неврозов зависти и обиды.

***

Теперь следует более внимательно присмотреть­ся к духовной формуле, обеспечивающей столь эффективную регенерацию, – мы уже убедились, что эта формула («русская идея») устроена послож­нее Кащеева яйца. В рецептуре прекрасно сочета­ется горькое и сладкое, тревога о России и забота о себе – в готовом эликсире бессмертия их уже не отличить друг от друга.

Увековечивание ключевых фигур описывается экономикой «заветной лиры». Существует главный банк – Пантеон российской словесности, выпол­няющий функции ларца Кащея. Этот коллектор содержит основные вклады, наше все – самовозрас­тающий капитал, с которого выплачиваются про­центы каждому вкладчику. Процент есть некоторая доля бытия-в-посмертии, автоматическое запоми­нание и хранение имени вкладчика. Виды основ­ных вкладов известны и широко разрекламирова­ны – «Пушкин – наше все», «Серебряный век», «Ге­рои Достоевского и их мучительные искания» и, разумеется, «Русская идея» как таковая. Зарегист­рированная инвестиция своего текста в любой из филиалов Пантеона тут же повышает статус вклад­чика, становится основанием для пиетета окружа­ющих. Все, что попадает в ларец, уже не подлежит изъятию.

Рассмотрим работу Банка на примере филиала «Пушкин – наше все». Пушкин, его тексты и био­графия представляют собой первоначальный капи­тал, хранимый с особой тщательностью, далее сле­дуют такие единицы хранения, как «Поэты пушкинского круга», «Друзья Пушкина», «Анекдоты о Пуш­кине», «Легенды и мифы о Пушкине» (есть такая книга), враги поэта (попасть в их число означает удачную инвестицию в бессмертие), наконец, пуш­кинистика, инсценировки, экранизации и т. д.

Пирамида эта охватывает огромный круг, или культурный слой признанных – все они исполне­ны чувства собственного достоинства. «Наши все», т. е. авторствующая интеллигенция, суть те, кто удачно вложили в наше все – в один из филиалов сверхустойчивого банка-ларца. Следует заметить, что внутренняя валюта мышления зарегистриро­ванного вкладчика не играет существенной роли: главное, вложить в нужный банк. Поэтому и пуш­кинист-апологет Б. В. Томашевский и пересмешник А. Д. Синявский (Абрам Терц) на равных внесены в реестр хранения, в предмет интеллигентской беседы. И славянофилы поминают западников не реже, чем собственных авторитетов.

Существует и конкуренция филиалов (допустим, Серебряного века и Советского андеграунда), пе­реманивание вкладчиков более высоким процен­том, но подробное рассмотрение истории не вхо­дит в наши задачи. Главное в другом – все, что уже хранимо в ларце, рано или поздно прорастает при очередной регенерации.

***

Пантеон российской словесности радикально отличается от архетипов европейской культуры. Именно поэтому наш первичный свод текстов и инструкций (духовная формула) дает при своей распечатке интеллигенцию, а не интеллектуалов, не профессионалов умственного труда или свобод­ных художников, населяющих духовное простран­ство Запада. Структуры, воспроизводящие евро­пейскую духовность, повторяют, в сущности, прин­цип комплектации средневековых ремесленных цехов, они автономны, самодостаточны, разделе­ны на группы признанных мастеров, подмастерь­ев и учеников. Таковы университеты, академии, «невидимые колледжи», обеспечивающие хране­ние вкладов (и их востребование) в рамках избран­ной компетенции.

Исходная матрица интеллигенции* содержит совсем другие параметры, предусматривающие «тождественность припева» для всего культурно­го слоя. В результате русская культура практичес­ки тождественна словесности, она не воспроиз­водит и не сохраняет фигур, подобных Генри Кэвендишу, домашнему физику-экспериментатору, подобных увлеченным натуралистам, знатокам римского права или расшифровщикам древних надписей. Нет здесь ничего похожего на культуру земледелия или физическую культуру в смысле немецких теоретиков гимнастики. Культурность (сна же интеллигентность) по-русски – это гипер­трофированный литературоцентризм, бесконеч­ное паразитирование на сакральных текстах и сак­ральных же именах, упакованных в удобные оп­позиции. Пушкин – Лермонтов, Белинский – Хомяков, братья Карамазовы, Есенин – Маяковс­кий, Ахматова – Цветаева, Мастер – Воланд и так далее; неисчерпаемые возможности для резонер­ства, скандала и надрыва, для уже знакомого нам горлового пения. Время от времени к отечествен­ному патерику подвёрстываются европейские имена – Гегель и Шеллинг у разночинцев, Маркс, Фурье, Прудон у нигилистов, Хемингуэй и Фелли­ни у графоманов-шестидесятников – но они не входят в число устойчивых филиалов Пантеона Российской Словесности.

Литературоцентризм обеспечивает не только верный процент на основной вклад, он входит и в структуру ежедневной востребованности и даже является эротическим аттрактором, неким вторич­ным половым признаком, гарантирующим физи­ческое воспроизводство и пронос генов. Всмот­римся в эту картину.

Вот носитель духовности предъявляет свое сокро­вище, говоря чеканным слогом о трагической уча­сти себя самого и внимающих ему в рамках господ­ствующей на данный момент (модной) тематики. Например, речь может идти о страданиях народа, и тогда подходящей декорацией будет аудитория университета, конспиративная квартира или Воро­бьевы горы с их рощицами. Можно трактовать о торжествующем мещанстве, побивающем камнями пророков, – это подобает делать в мезонине. Ну, а о страданиях художника – в коммунальной кухне, под водочку или портвейн.

И всякий раз, когда интеллигент рассказывает о том, как ему плохо, выбрав нужный куплет (что­бы не выбиваться из хора), за ним смотрит пара восторженных глаз какой-нибудь милой барыш­ни, которая и любит его именно за страдания, за творческие искания, за духовность. Потом ба­рышня робко спросит: «Не соблаговолите ли вы руководить моим чтением?» – если это тургенев­ская девушка, или воскликнет: «Я с тобой, Мас­тер!» – если дело происходит столетием позже. Так ежедневно возобновляемый выбор русской красавицы служит второй санкцией бытия-в-признанности, подстраховывающей и одновремен­но подтверждающей правильность основного вклада.

Трепыхания мятущейся души интеллигента в ка­честве эротического стимула могут быть сопостав­лены с плавными взмахами роскошного павлинье­го хвоста – и то и другое очаровывает потенциаль­ную спутницу и влечет ее в даль светлую или на край пропасти; последнее даже предпочтительнее в смысле мощности стимула. Столетие отделяет тур­геневскую девушку от рыжей красавицы из рома­на Венедикта Ерофеева «Москва-Петушки» – но как мало изменился предмет их любви.

Лирический герой Веничка, непросыхающий пьяница и трубадур бутылки, нежно любим своей рыжеволосой, ибо он обладатель духовности, он русский писатель, притом непризнанный и стра­дающий. Более того, он настоящий мастер аскезы, ведь ему мало общей муки неуслышанности и неоцененности, и Веничка интенсифицирует порцию страдания ежедневной мукой похмелья. Одним словом, Веничка есть цвет русской интеллигенции, просто ходячая русская идея – и как же его не лю­бить... Здесь усматривается прямая преемствен­ность с первыми представителями племени бессмертных:

Позабыв про портфель и про шапку

И приняв огуречный рассол,

Анатолий Прокофьевич Щапов

Из борделя на лекцию шел.

(Е. Евтушенко. Казанский университет)

Студенческая аудитория, которая в совокупнос­ти своей есть женщина, осуществляет выбор лю­бимца по тем же критериям, и стойкое сохранение предпочтений сопрягается с неизменностью при­пева, обеспечивая единообразие трансляции.

***

Для контраста можно обратиться к эротическо­му аттрактору, который представлен, например, Голливудом. Там герой, выбираемый женщиной, немногословен, привержен оптимизму, сентимен­тален, но, прежде всего, он безусловный профес­сионал – будь он фермер, нефтяник или киллер. Он близок к характеристике «человека прямой чувственности» у Ницше, он из тех, кто открыто и не мудрствуя лукаво говорит жизни «да!».

Русская словесность, в том числе и ее экраниза­ции, дает почти противоположный образ героя, возникающий из распечатки Первотекста. Много­речивый, или, во всяком случае, многодумающий (в чем преуспело советское кино, так это в передаче зримого образа интеллектуальной озабоченнос­ти), он не просто пессимист, но человек, который смертельно боится быть даже заподозренным в оптимизме по отношению к преднаходимому по­ложению дел. Тяжким обвинением для интеллиген­та звучат слова «тебе хорошо, у тебя все в порядке» – он тут же предъявит доказательства обратного, а иначе рискует быть вычеркнутым из списка вклад­чиков с лишением всех привилегий.

Профессионализм не является достоинством интеллигентного человека (в отличие от талан­та) – кое-как заниматься делом, за которое тебе платят деньги, выгодно во многих отношениях. Во-первых, этим подчеркивается, что случайно доставшаяся тебе работа ниже твоего великого предназначения. Во-вторых, профессиональные качества специалиста не входят в универсальный культурный код и, соответственно, не играют никакой роли в блеске эрудиции: в отличие от гол­ливудских красоток, клюющих на наживку осно­вательности и профессионализма, русские краса­вицы ловятся только на блесну. У настоящего интеллигента всегда есть более важные дела, чем работа, ему, как известно, «надобно мысль разре­шить», чему он и предается со всей страстью, как истинный мученик дивана.

***

Авторы «Вех» высказывают в адрес интеллиген­ции (равно как и России в целом) немало горьких слов. Если отбросить сетования о собственной не­счастной участи, то, пожалуй, главным окажется обвинение в «скрытой претензии на власть», замаскированной отстаиванием народных интересов. Интеллигенция сравнивается с казачеством, гово­рится о комплексе самозванства, который присущ всем разночинцам, и т. д.

Подобные выводы мне кажутся неубедительными, и, если угодно, чересчур оптимистическими. Любая здоровая, сознающая свою силу элита, предъявляет претензию на власть, это нормальное историческое и политическое явление. Что же касается интелли­генции, то ее коллективная воля только пересекает политическое измерение, устремляясь дальше на Олимп, к собственному виртуальному государству небожителей, укрытому от течения времени. Кеса­рева власть и в самом деле интересует собратьев Кащея Бессмертного, но, скорее, в качестве вечно­го противника. Русский мыслитель произрастает под гнетом действительного или вымышленного угнета­теля («темные силы нас злобно гнетут»), но стать победителем в борьбе роковой он хочет лишь для виду. Интеллигенция не стремится обрести полити­ческую власть – не только из опасения ответствен­ности и непривычки к чему-либо конструктивному, но и потому, что власть, которой она уже обладает, более высокого качества. Властители дум, аудиторий и сердец рыжих красавиц, то есть обладатели воис­тину сладчайшего, никогда не променяют эту при­вилегированную территорию на хлопотливое по­прище государственного управления.

Поэтому неизменный трагизм отношений между интеллигенцией и властью обусловлен не только страхом власть имущих перед «совестью России». Целесообразный инстинкт очищения рядов являет­ся важнейшим проявлением заботы о себе. Способ­ность к отторжению неотделима от процесса реге­нерации: всякую часть, вышедшую из-под юрисдик­ции Кащеевой смерти, интеллигенция отторгает безжалостно, подобно ящерице, теряющей свой хвост. В то время как сторонники полярных пози­ций благополучно сосуществуют внутри мысляще­го слоя, государственные чиновники (т. е. конструктивная бюрократия в смысле М. Вебера и К. Манхейма) незамедлительно исключаются из среды ин­теллигенции как «чуждые элементы», утратившие право быть гонимыми и непонятыми.*

Держателям главного сокровища нельзя размени­ваться на мелочи, и ни в коем случае нельзя допус­тить проникновения в ларец, в виртуальную герме­тичную Россию, опыта реальных преобразований. Как зеницу ока интеллигенция бережет свое перво­родство духовного пастыря, причем так, чтобы все­гда и всем было ясно, что ей не позволили восполь­зоваться этим правом. Поэтому хор мыслителей не перестанет скорбеть о народе, вверяющем свою судь­бу кому попало, но если бы вдруг «народ» одумался да обратился к своим радетелям и плакальщикам со словами «придите к нам и правьте нами», те, после некоторых колебаний, посоветовали бы еще раз схо­дить к варягам. Но предварительно заставили бы себя долго упрашивать: уж этот фимиам интеллигенция не отдаст никому. Прибором, контролирующим само­чувствие русской идеи, могут служить своеобразные весы. На одну чашу весов брошено осуществленное первородство духовного пастыря, а на другую – скорбь о похищенном первородстве. И можно с уверенностью утверждать, что интеллигенция бессмерт­на, пока перевешивает вторая чаша.

***

Одним из открытий Фридриха Ницше стало ис­следование грандиозной психологической и экзи­стенциальной мутации, которую претерпело запад­ное человечество. Произошел переход от «прямой чувственности» к более сложному образованию, которое философ обозначил термином ressentiment. Речь идет о трех принципиально новых модусах чувственности, сделавших человека, по мнению Ницше, «интересным животным». Это вина, обида и зависть. Каждое из них чревато дальнейшими осложнениями, потенциальной угрозой для безмя­тежности и душевного здоровья. Фрейд детально разобрался с первой составляющей, наиболее ха­рактерной для Запада; по сути дела, все психичес­кие сбои, которые призван корректировать психоанализ, это неврозы вины. Вероятно, поэтому пси­хоанализ оказался не слишком интересен для русских мыслителей (в отличие от марксизма, на­пример) – уж больно неактуален был сам источник беспокойства. Ибо само бытие интеллигенции в теле России – это двухвековой навязчивый невроз зависти и обиды.* А навязчивый невроз ведет себя как «отдельное существо», справедливо отмечает Фрейд. Это существо не стареет, поскольку не жи­вет в событийном времени, где можно прожить себя к иному. Сорное время «существа» вращается вокруг нескольких застрявших заноз первичной обиды и изначальной зависти.

***

Итак, главное, что интеллигент имеет сказать о России и для России, сводится к вариациям исход­ного заклинания: мне плохо. Будет ли это состоя­ние выражаться как заимствованное (боль за угнетаемый народ) или как непосредственно пе­реживаемое (брошенность и недооцененность) зависит от господствующей моды. Зато явствен­но просматривается решающее отличие монопо­листов мыслящей России от экзистенциальных авангардов, отправляемых человечеством для раз­ведки новых модусов бытия. Все они, от француз­ских либертинов до американских хиппи, придер­живались принципа «мне хорошо – и поэтому я здесь». Для интеллигенции такого места, где ей было бы хорошо, не существует («назови мне та­кую обитель», – риторически восклицает поэт, прекрасно зная, что никто из «своих» такого места не сыщет**. Три сестры тоскуют рвутся в Москву, их праправнучки тоскуют все той же тос­кой и рвутся из Москвы в Калифорнию или в Шамбалу. Эта возобновляемая тяга и рекрутиру­ет в интеллигенцию одно образованное поколе­ние за другим.

Сравним теперь две формулы, придав им более развернутый вид. Первая представляет собой под­разумеваемое обращение авангарда к «остальному человечеству»:

Мне здесь хорошо. Посмотри на меня ц присое­диняйся, если захочешь.

Вторая формула – это заклинание, с которым интеллигенция обращается к народу и к самой себе:

Тебе плохо, следуй за мной, ибо мне тоже плохо. Перемножим нашу скорбь и как один умрем в борь­бе за это.

При всем своем лукавстве и беспомощности са­моотчета вторая формула имеет определенные преимущества. Дело в том, что авангард самоупраздняется по мере того, как опробованный им опыт пополняет копилку человеческих возможностей быть иначе. Говоря словами Гегеля, бесхитростное бытие для себя оказывается бытием-для-иного. Интеллигенция же, отправляющая культ жертвенности и смерти, не упускающая случая сказать жиз­ни «нет!», остается сама себе хитрой, поскольку знает, что рукописи не горят и что на обломках самовластья напишут наши имена. Неудивительно, что обломки самовластья появляются по несколь­ко раз в столетие.

***

Итак, ни авангардом, ни разведчиком, ни провод­ником интеллигенция не является; она воспроиз­водит только самое себя, навязчиво повторяя со­стояние отложенной смерти. Воспользоваться опытом интеллигенции можно лишь изнутри, став одним из обманутых вкладчиком банка «наше все».

Здесь возникает закономерный вопрос: в чем же, собственно, состоит обман вкладчиков, если мы признали механизм регенерации исключительно эффективным? Ответ лежит в той же плоскости, что и рассуждение Декарта, высказанное им в «Ча­стных мыслях». Разбирая трактат Ламберта Шен­келя об искусстве мнемотехники, Декарт пишет: «Истинное искусство запоминания прямо проти­воположно искусству этого мошенника, которое не то чтобы является недейственным, а занимает ме­сто лучшего искусства». Мнемотехника Шенкеля занимает чужое место, поскольку подменяет смыс­ловое запоминание и продумывание эффектив­ным, но бездумным импринтингом. Русская идея (в самом широком смысле этого выражения), за­полняющая место для мышления у интеллигенции, выполняет аналогичную роль – она препятствует консолидации иного интеллектуального и духовно­го опыта. Тем самым палитра интеллектуальной жизни «признанных мыслителей» остается исклю­чительно узкой, по сути дела, мономаниакальной.

Поначалу мы проникаемся уважением и склоня­емся перед серьезностью задачи русского мысли­теля, которому, прежде всего, надобно мысль раз­решить. Но когда проходит сотня лет, а мы видим его все в той же позе, разрешающим все ту же мысль, – уважение постепенно сменяется ужасом. И это нормальный ужас, который свойственно ис­пытывать смертному по отношению к Кащею и другим хтоническим персонажам.

Конечно, всегда находились художники и фило­софы, сумевшие вырваться из под гнета господству­ющей тональности горлового пения. Тут можно вспомнить Михаила Бахтина или обэриутов, мыс­ливших и творивших на территории, не подведом­ственной юрисдикции дурного бессмертия, – они смогли войти в открытость бытия-для-иного и бытия-заново. Но сколько возможных десантов интел­лектуального авангарда было блокировано – оста­ется лишь гадать.

Чрезвычайно характерно в этом отношении не­приятие чистых интеллектуалов, прочно вписан­ных в атмосферу иного духовного опыта, – таких как Василий Леонтьев, Александр Койре или Алек­сандр Кожев. Можно сформулировать правило отторжения, применяемое ко всем, кто не умеет или не желает продуцировать состояние «ах, как мне плохо». Получится что-то вроде перефразиро­ванной новозаветной угрозы: «О, если бы ты был холоден или горяч! Но ты не холоден и не горяч (а просто конструктивен), и потому я изблюю тебя из уст своих...» Угроза неизменно приводится в исполнение интеллигенцией по отношению к тем, кто не желает быть вкладчиком банка «наше все», кто имеет наглость продуктивно мыслить, совер­шенно не имея в виду судьбы России.

Таким образом, все альтернативные интеллекту­альные формации пресекаются на корню, произ­растают лишь искривленные карликовые березы – правда, чрезвычайно морозостойкие и засухо­устойчивые. В целом можно согласиться с мнени­ем Освальда Шпенглера, что Россия, войдя в псев­доморфоз, принялась реализовывать чужую участь, отложив неизвестно куда свою собственную.

Но, пожалуй, происходящее можно выразить и по-другому. Кащеево семя запало в кокон русской государственности, как льдинка в сердце Кая. Ме­таморфоз маленького семечка в обретенной пло­ти (в теле России) имел далеко идущие послед­ствия. Многообразие возможных исходов было депонировано в «русскую идею», в результате чего возникла миражная империя, управляемая закона­ми дурного бессмертия. Эта империя стала очеред­ной аватарой вселившегося духа, призрака-захват­чика, который безжалостно истощал захваченную плоть, ведя ее от наваждения к наваждению, от нигилизма к светлому будущему. Безжалостность не вызывает удивления: ведь интересы паразита не совпадают с потребностями организма хозяина.

Возникающее вскоре желание бросить это истре­панное и ставшее мало пригодным для обитания тело, чтобы вселиться в какое-нибудь иное, мож­но рассматривать как проявление целесообразно­го инстинкта Чужого. Мы уже видели характерные симптомы, специфическую и нарастающую тягу к перемене мест вплоть до современных наследниц и наследников трех сестер, включая и сегодняш­нюю «утечку умов», от Виталия Коротича до Чин­гиза Айтматова. К счастью, иные тела (цивилиза­ции) уже заполнены интеллектуальными формаци­ями, обладающими иммунитетом к вирусу дурного бессмертия. Интеллектуалы, профессионалы, да и художники Запада образуют среду, не слишком под­ходящую для размножения стенающей, склонной к самоосквернению интеллигенции.

Остается без ответа главный вопрос: будет ли возвращена заваленная обломками самовластья плоть законному владельцу? Сгодится ли еще на что-нибудь, кроме всесожжения, изможденное тело России? Мы ведь еще даже не знаем по имени того, кто имеет шанс добраться до Кащеева ларца, знаем только по кличке – Иван-дурак.


СИТУАЦИЯ НОВОЙ СОФИСТИКИ

ДЛИННАЯ ДУДОЧКА

Имеется в виду известная история с Гамлетом, предложившим сыграть на флейте наивному взлом­щику внутреннего мира: «Как? Вы даже этого не умеете? А ведь сей инструмент посложнее флей­ты...» Мне хотелось бы продемонстрировать фронт перемен, вызвавший появление Универсального Автора, используя данный образ; я рассматриваю «длинную дудочку» как главный инструмент новой софистики. Именно здесь лучше всего заметны контрасты с предыдущей установкой, юрисдикция которой заканчивается. Эти установки имели мно­жество экспликаций, выражающих гордый девиз гения, Художника:

Моим стихам, как драгоценным винам,

Настанет свой черед.

Гению ни к чему суетиться, ему некому угождать. Пусть они (читатели, зрители, аудитория, толпа) попробуют возвыситься до моего искусства... Такой был пароль цеховой солидарности Художников, продержавшийся непоколебимо от романтизма до модернизма. Теперь обратим внимание на другую экспликацию того же принципа, еще более точную, хотя и не столь возвышенную. Она содержится в книге Николая Носова «Приключения Незнайки и его друзей». Одолжив трубу у музыканта Гусли, Незнайка стал на ней «играть», но, не найдя пони­мания у себя дома, пошел услаждать искусством соседей. И вот, не получив отклика и у соседей, он произносит свою бессмертную фразу, наилучшим образом выражающую архетип Гонимого Художни­ка: «Не доросли еще до моей музыки. Вот дорасте­те, сами же меня упрашивать будете... Да уж дудки, не стану больше играть». Короче говоря, настанет свой черед. Автор не намерен снисходить к полу­чателю послания, утруждать себя разборчивым написанием адреса, персональной адресованностью. Ничтоже сумняшеся, он просто адресуется в «высшие инстанции» – идеальному читателю, на суд потомков, грядущему человечеству, одним словом, «на деревню дедушке». Именно здесь кроется одно из важнейших отличий между традиционно-роман­тической парадигмой произведенствования и но­вым способом бытия в культуре Универсального Автора.

У Музы сменились позывные: вместо девиза Не­знайки (недоросли еще... подите прочь...) предста­вители новой софистики работают с девизом уда­ва Каа, с тем самым, которым он гипнотизировал бандерлогов: «Подойдите ближе... ближ-же...» Это и есть удлиненная флейта, «длинная дудочка», ее клавиатура простирается дальше корпуса самого инструмента, в невидимость, в полость сознания слушателя, где Универсальный Автор и перебира­ет пальцами, добиваясь отклика, или, во всяком случае, декларируя такую задачу. Обе установки имеют свои raisons d'etre , но проблематично в них разное. В романтическом (назовем его так) модусе авторствования специфическое вознаграждение художнику предусмотрено и распознается легко, удовольствие адресата не столь очевидно и нуждается в экспликации. В новом типе трансмиссии все наоборот: услаждение читателя (слушателя, зрите­ля) заявлено как цель, а вот природа удовольствия, получаемого Универсальным Автором, понятна не сразу. Попробуем разобраться с неясностями более обстоятельно.

В первой, «возвышенно-презрительной», уста­новке автороцентричность скрыта: тем эффектив­нее она воздействует на самого автора; поступле­ние вознаграждения в виде фимиама (т. е. как ре­ального восхищения, так и воображаемого, за счет сладостной обиды) дает возможность для разряд­ки в кинетической энергии произведенствования. Но для реализации данной позиции необходима еще и иерархия приобщенных; в многоступенча­тости эзотерического приближения (к гению, а, значит, и к Первоисточнику) как раз и состоит спе­цифическая заинтересованность аудитории. Пьедестал, с которого вещает художник, так устойчив лишь потому, что подпирается бесчисленными микропьедесталами внимающих ему – избранных слушателей. Творческий аскезис векторизован та­ким образом, что, воплощаясь в произведение, поощряет и воспроизводит аскезис аудитории.

Вот я сталкиваюсь с текстом, который не снис­ходит ко мне и вообще непосредственно скучен. Но я делаю над собой усилие и все-таки потреб­ляю его как горькое лекарство, как полезный pharmakon. Затем увеличиваю дозу фармакона, от горького восхожу к еще более горькому – это и есть сотворческий аскезис утверждения модуса «хочу хотеть». Я не просто хочу получить «удоволь­ствие от текста» (тезис Ролана Барта, пригодный лишь для самых наивных и самых искушенных), мне хочется, чтобы получилось удовольствие от априорно ценимых мною текстов, заложенных коллективным программистом, скажем, от Года­ра, Ксенакиса и т. д., я именно «хочу хотеть». В чем же тут момент непосредственного удовольствия, и есть ли он вообще? Как ни странно, выигрыш имеется, и состоит он в «продвижении по служ­бе», в карьере «умного читателя''.

Мы получаем жесткую связку «непонятный автор – его интерпретаторы», своеобразное устройство, работающее как насос по вытяжке фимиама. Осмо­трим еще раз это устройство, эффективно рабо­тающее и по сей день, несмотря на очевидный моральный износ. Назовем фимиамом ту часть почте­ния, которая воздается отправителю помимо удовольствия от текста и независимо от него. Под­система интерпретаторов выполняет функцию ука­зания на гения, определяет, куда направлять фими­ам, выбирая главный вектор.

Интерпретаторы избирают гения по особым приметам, примерно так, как высшее ламаистское духовенство ищет перерожденца, новое воплоще­ние только что умершего далай-ламы. Среди осо­бых примет, по которым может быть отобран ге­ний, значатся следующие:

1) труднодоступность (что необходимо для легитимизации всей иерархии микропьедесталов);

2) наличие в его текстах или хотя бы в контексте рефрена «подите прочь» и сладостной обиды;

3) недосказанность;

4) неразборчивость при написании адреса. В случае схождения основных признаков и еще множества дополнительных «гений опознан», начинает­ся откачка фимиама и его частичное оседание в подсистеме интерпретаторов.

Понятно, каким образом приближенные, число которых лимитировано именно труднодостушюс-тью автора (неважно, по каким причинам), могут откачать часть фимиама; придворные играют ко­роля, зная зачем, поэтому они и делают это всегда, даже если король голый и вообще отсутствует.

Но сам первоисточник фимиама, априорное по­чтение к умному читателю, к читателю умного и вообще к чтению как к аскезису, сохраняет момент иррациональности, таинственности. Между про­чим, этот вопрос очень интересовал Гегеля, но, похоже, и для несравненного диалектика он ос­тался загадкой: «Для сознания стихия науки есть некая потусторонняя даль, где оно уже не распо­лагает самим собой. Каждая из этих двух сторон кажется другой стороне истиной наизнанку (das Verkehrte). Непосредственное доверие естествен­ного сознания к науке есть неизвестно чем вы­званная попытка этого сознания хоть раз походить на голове» (Гегель. Феноменология духа). Доверие здравого смысла или «просто читателя» к непод­дельности и высокой пробе удовольствия, полу­чаемого от чтения-аскезиса, еще более таинствен­но, но оно, несомненно, великая сила.

Весьма забавно, что расхожая школьная словес­ность, заимствуя элемент внутренней мифологии романтизма, предлагает нам удивляться и состра­дать «гонимости», недооцененности автора-твор­ца, негодовать по поводу косности обывателей и слепоты современников etc. «Ленивый разум» реагирует на симулякр, даже не замечая истинного предмета удивления.

Между тем по степени сохранности архаической установки автороцентризма, по числу оказываемых Автору почестей можно определить степень откло­нения данного общества от эпицентра культурного развития (достаточно сравнить Россию, где девиз Незнайки по-прежнему кажется естественной ав­торской установкой, и Америку с ее не склонным к восторженности «взрослым» читателем).

Существует, правда, кратковременный период удивления, момент инициации в авторство. Вся­кий автор, впервые занимающий площадку для ве­щания, хранит в глубине души неустранимое опа­сение: «А вдруг прогонят? Разберутся и прогонят...» Но ему внимают. Если и критикуют, то серьезно, как Автора. Никто не перемигивается между со­бой, дескать, разоблачили, хватит дурака валять, и вот, «секундное замешательство» (оно же момент истины) проходит, подвергается вытеснению, из­глаживается из памяти; хроническое авторствование уже воспринимает пьедестал как должное...

Итак, пьедестал искусства подпирается микро­пьедесталами разбирающих и приобщенных, а весь этот симбиоз в целом санкционирован неким чу­дом благодати, необъяснимой готовностью пла­тить за говорящие уста, а не за слушающие уши. Автор, не колеблясь, занимает возвышающуюся площадку для вещания. Авансированное внимание и почтение аудитории не вызывает него никакой благодарности, скорее наоборот, дают лишний повод для презрения: «Неважная честь, чтоб из этаких роз мои изваяния высились» (Маяковский).

Устанавливается садистско-мазохистский комп­лекс отношений, где ведущая роль принадлежит читательскому мазохизму, или, во всяком случае, смирению. Существуют точные формулировки де­виза Незнайки с позиций адресата, не утратившие еще даже оттенка парадоксальности: «Всякая насто­ящая книга должна быть немного скучна» (Пушкин). В этом афоризме содержится квинтэссенция романтического и постромантического отноше­ния к чтению как к делу трудному (и одновремен­но, что еще более важно, прочтение оказывается заслугой – на микропьедесталы падает отраженный свет вящей славы Автора).

Мне запомнилась реплика Нины Савченковой, высказанная по поводу какой-то книги: «Представ­ляешь, начала читать, и мне сразу понравилось – это, конечно, подозрительно».

Итак, фронт разлома обрисован; определяя, что же в первую очередь сменилось, мы можем теперь сказать: интенция автора-творца. Отправитель со­общения отныне рассчитывает не на воспроизвод­ство встречного аскезиса, а на его разрушение. Постмодернисту не нужна иерархия пьедесталов, он отваживается работать на ровной плоскости. Универсальный Автор принимает на себя более жесткие правила игры, отказываясь от «подключе­ния к усилителю» (к системе интерпретаторов).

Ближайшими соратниками по духу для него ока­зываются Протагор и Горгий; подобно классичес­ким софистам, Универсальные Авторы новой со­фистики не рассчитывают на априорное внимание и долгосрочное усилие рецепции произведения: они должны «достать» здесь и сейчас. Афиняне, как обычно, торопятся по своим делам, и Гиппию от­пущены считанные минуты, чтобы поймать на крю­чок добычу и подсечь. Заворожить, как фокусник, и вытащить из цилиндра нечто диковинное.

Таковы правила игры, не признающие никакой меритократии, при том что общий лимит време­ни, отпущенный на рецепцию отдельно взятого монолога, продолжает сокращаться. Надо очень часто перебирать пальцами по клапанам чувствен­но-сверхчувственной флейты, надо успеть свер­нуться кольцами и приступить к передаче магичес­ких позывных: «Подойдите ближе».

ТОПОС НАСЛАЖДЕНИЯ УНИВЕРСАЛЬНОГО АВТОРА

Мы можем сказать, что санкция, отпущенная тра­диционному типу авторствования, уже на исходе. Благородные вина в темных погребах превраща­ются в уксус: при этом число вкушающих эти тон­кие напитки не стало больше, а количество профес­сиональных дегустаторов существенно уменьши­лось; сама по себе «глубина чтения» есть личное дело читателя, за которое не полагается вознаграж­дения. Право на признание следует отстаивать иначе – здесь и сейчас. И новая софистика, пред­чувствуя надлом, действует на опережение, отка­зываясь проталкиваться к скудеющему ручейку ма­зохистских жертвоприношений.

И все же, помимо требований адаптации к изме­нившейся ситуации взаиморасчетов текстопроизводителя и текстопотребителя, позиция Универсального Автора имеет свой топос наслаждения, который неизбежно должен быть записан в куль­турном коде, иначе рекрутирование в авторы ста­новится проблематичным.

Приступая к рассмотрению природы наслажде­ния в новой софистике, я хочу для обозначения контраста привести два образа, подчеркивающих разность топики сладчайшего в случае традицион­ного типа авторствования (прежде всего – роман­тизма) и по отношению к Универсальному Автору новой софистики.

Сладчайшей проекцией романтика была одино­кая вершина, возвышающаяся посреди равнины. Вот он восходит на вершину в одиночестве («Не доросли еще до моей музыки») и тащит свой тяже­лый, набитый благородными винами рюкзак. Под­нявшись в заоблачные выси, он принимается дек­ларировать оттуда горькие пророчества и метать молнии, предназначенные жечь сердца людей. С нижних плато он слышит возмущенные крики не­годующих обитателей: «Оставь нас, гордый чело­век». «Вы же и поставите мне посмертный памят­ник», – с горькой сладостью сознает Автор и, не выбирая отечества, просто играет всю жизнь на­пролет.

Своя гора, свое место сладчайшей проекции есть и у Универсального Автора новой софистики, пост­модерниста в первой, несовершенной аватаре. Но локализация вершины изменилась. Теперь это гора, мимо которой проходит корабль Одиссея; миновать ее можно, лишь залив уши воском. Оргиастический экстаз художника эпохи новой софистики – это муки привязанного к мачте Одиссея. «Развяжите меня!» – кричит Одиссей, и возвратный резонанс его сте­наний производит инвольтацию наслаждения в душу художника-неософиста. Отреагировав на пор­цию амброзии, он начинает совершенствовать свой pharmakon, совершенствовать по главному парамет­ру, добиваясь способности растапливать воск...

Точка сладчайшей проекции объясняет, какой резон новому софисту быть автором. Кажется, что дискредитация модуса «хочу хотеть» (т. е. в данном случае желания читателя и вообще реципиента по­лучать удовольствие от того, чем почетно наслаж­даться, но что не доставляет ничего, кроме затруд­нений здесь и сейчас) перекрывает поступление фимиама. Однако, как бы ни было сладостно терпе­ние и послушничество внимающих, когда в твой текст вникают, тратят время, усилия, отступаются и, отступившись, проникаются новым, добавочным почтением (словом, совершается приумножение аскезиса), тем не менее, крупномасштабный подрыв аскезиса еще сильнее в качестве стимула к письму.

Во-первых, только разрушение микропьедесталов дает почувствовать истинную сладость диверсии в культуре. Игнорируя систему усилителей и уходя од­новременно от традиционного канала поступления фимиама, Универсальный Автор обращается ко вся­кому проходящему: Только раскройте глаза пошире («подойдите ближ-же»), и я берусь произвести потря­сение в ваших душах. Я сделаю тебе так красиво (или «такое красиво»), что ты не сможешь пройти мимо, потому что я лучше знаю, что тебе красиво, чем ты сам. Причем мой многоцелевой удар содержит отдель­ную боеголовку для каждой стадии продвинутости, во всяком случае, имеет средство, чтобы зацепить...

Влияние соответствующей установки можно най­ти, например, в книгах Борхеса и Павича, в филь­мах Ридли Скотта, Линча, Спилберга, в философс­ких эссе Вольфганга Гигерича и, отчасти, Бодрийара. Всем им не чужда универсальность обращения с предложением, «от которого вы не сможете от­казаться». Во-вторых, в образовавшейся от ошелом­ления и потрясения пустоте, на руинах иерархии разгадывателей кроссвордов, есть возможность подключиться к управлению чувственностью Дру­гого. Образцом здесь служит порнофильм, кото­рый, однако, воздействует на самом легком и до­ступном уровне кратчайшей физиологии. Требует­ся аналогичный, квазиэротический резонанс по всему спектру восприятия. Универсальный Автор спокойно расшифровывает эвфемизм о «сближе­нии языка и телесных практик». Вот девушка чита­ет твой текст, далекий от позиционной эротики, но с долей философской крутизны, или смотрит твой фильм, или слушает тебя, и ее пальцы сами собой скользят к эрогенным зонам, ноги сжимают­ся, и в этой полноте отклика записано и твое на­слаждение, твой инотелесный резонанс.

Что там стотысячные тиражи по сравнению с программированным присутствием автора в пер­сональных оранжереях воображения...

ПОЗИЦИОННОЕ СМЕЩЕНИЕ

Отметим еще раз, что изменения, происшедшие в типе реализации воли-к-произведению относят­ся к более глубокому уровню, чем изменения стиля (основной критерий классификации в истории искусства), чем даже смена внутреннего мифа. Уже утверждение постмодернизма снимает, говоря ге­гелевским языком, значимость понятия «стиль» – примерно так, как появление человека отменяет значимость факторов естественного отбора.

Дело не в том, что пишут теперь не так – разли­чие, в этом смысле, может оказаться как большим, так и едва заметным – главное, что пишут «не туда» и «не для того». Отклонение вектора авторствования к новой точке проекции сладчайшего делает ряд существенных параметров письма факульта­тивными – и наоборот.

Разрушение читательского аскезиса, бесстрашно предпринимаемое новой софистикой, вовсе не означает отказа от притязаний. Универсальный Автор широко пользуется приемами массового искусства, но он изымает специфические способы «эвокации» (Г. Лукач), казалось бы, воплощенные в металле, в hardware, т. е. намертво записанные в жанре, и использует их как инструменты, ибо его задача – универсализация умения делать красиво.

Вытаскивается китовый ус детектива, опорно-двигательная система приключенческого романа, философского или критического эссе, и из опорэвокаций автор компонует новый костяк (das Gestell), который либо рассыпается, либо подчи­няется длинной дудочке – последнее уместно на­звать талантом (или, если угодно, мастерством).

Одна из характерных черт внутреннего мифа романтизма – настойчивое различение таланта и мастерства. Эта оппозиция, предложенная Плато­ном (см., например, «Федон»), подверглась сильной редукции в «Риторике» Аристотеля и затем, на про­тяжении почти тысячелетия, не играла значитель­ной роли. Еще для Бенвенуто Челлини оба терми­на практически взаимозаменяемы, хотя «талант», похоже, ему нравится больше. Только романтизм принял эту оппозицию в состав своего сакрально­го мифа и сделал ее основной текстопорождающей моделью. Огромный корпус произведений роман­тизма, да и последующих течений, имеет своим исключительным содержанием подчеркивание несоизмеримости божьего дара и яичницы. Мож­но представить себе, какой получился бы гранди­озный обвал, если выдернуть этот мотив из матри­цы текстопорождения! Фронт разрушения протя­нулся бы от «Моцарта и Сальери» до песен Окуджавы; при этом обрушилась бы львиная доля всего корпуса романтической критики.

Любопытно, что и по сей день главным способом самозащиты «высокого искусства» от притязаний массовой культуры остается обвинение в ремеслен­ничестве. Бестселлеры, триллеры, все «достаю­щие» фрагменты искусства объявляются подделка­ми. Изготовитель драгоценных вин готов признать наличие всех компонентов в произведении про­фессионального автора детективов, кроме талан­та. Но и это последнее заклинание наконец-то те­ряет кредит доверия. Новая софистика рассматри­вает талант, как Гегель кантовскую «вещь в себе»; талант есть излюбленное обобщающее слово, при­меняемое романтиками в случае отсутствия экс­плицитного know-how для объяснения эвокации, есть мелодия длинной дудочки; запоминаемая на слух, когда нет ее нотной записи. Появление новой софистики создает угрозу оби­тателям микропьедесталов и, вероятно, самые продвинутые из них будут специализироваться на «добивании» остальных, склонных отождествить свое частное занятие, свой ничтожный (по резуль­татам) аскезис «вычитывания умного» с духовно­стью вообще. Эффектная, зрелищная игра с духов­ными ценностями делает непростительной не­брежность письма «ученых-профессионалов», привыкших сообщать сведения. Исчезает тради­ционное прикрытие трудностью темы, якобы из­виняющее невразумительность артикуляции. Вот дерзкий творец добирается до их священных книг, любимых за эзотеричность, и выясняется, что с Гегелем и Фрейдом можно работать, не менее кра­сиво, чем с Рутгером Хауэром или Мэджиком Джонсоном. Хайдеггер становится героем аван­тюрного романа идей Авитал Ронелл, ее «Теле­фонной книги», и эта книга разом отменяет массу небрежных тарабарских текстов академического хайдеггероведения. А, скажем, «Эгоистичный ген» («The Selfish Gene») Ричарда Доукинса пока­зывает, какая чертовски интересная вещь биоло­гия. Главное, что наигрываемые на длинной дудоч­ке прочтения Канта, Ницше, Спинозы выбивают из рук посредников достигаемую долгосидением монополию понимания, делая тексты непосред­ственно интересными. Показателен в этом смыс­ле способ работы Хэролда Блума: рассматривая, например, поэзию Уильяма Блейка или предста­вителей Озерной школы, Блум использует в каче­стве инструментария идеи гностика Валентина, Ицхака Лурия, Дж. Вико, игнорируя при этом бесчисленные «Quaterly...» и «Review...». Падение кре­дита доверия ученым изысканиям, основанным на общей исследовательской программе, – один из первых симптомов грядущего торжества новой софистики. Некоторая сумма эрудиции приобретает момент блеска только при соединении с опорно-двигательной системой жанровых эвокаций, ее простое возрастание в случайном месте (вроде вычитывания мотива розы в раннем сти­хотворении поэта N) станет со временем таким же личным делом каждого, как разгадывание крос­свордов, хотя составление и предъявление крос­сворда останется среди мотивов длинной дудоч­ки, этой волшебной флейты софиста, поскольку новые модификации интеллектуальных тренаже­ров способны удержать и приманить проплываю­щего – в отличие от предложения уже разгадан­ного кроссворда. Вектор универсального автор­ства, направленный к принципиально иной воображаемой точке, к новому месту проекции сладчайшего, проходя через плотные слои быто­вания текстов, осуществляет их прореживание, вкладываемая в текст задача порождения новых текстов (в духе Деррида можно сказать, что кон­диция хороших текстов суть их способность к dissemenation, некая кондиция всхожести семян), т. е. задача приумножения аскезиса как будто бы остается, но явно перестает быть сверхзадачей. Сознавать, что твой текст дает всхожесть «сам-десять» или «сам-сто» по-прежнему приятно, но это уже не есть сладчайшее. В горизонт желания выдвигается задача куда более навязчивая: предъ­явить свой текст, заставляющий замолчать хотябы десяток актуальных и сотню потенциальных авторов. Здесь, в этой точке, соединены одновре­менно и сладчайшее, и труднейшее для Универ­сального Автора: ведь сломать волю-к-произведе-нию, способную сублимировать всякое усилие в расширенное текстовоспроизводство, невероят­но трудно. К произведению очень подходит опре­деление сознания, данное М. Мамардашвили: со­знание есть способность порождать еще большее сознание. Даже текст, ставящий точку над еще не­видимым i, производящий вокруг себя зону минут­ного молчания, постепенно обволакивается и удваивается коллективной волей-к-произведению, ассимилируется как множитель самовозрастаю­щим Логосом, расширяющейся текстовой Вселен­ной.

Но красота софистической интенции («разру­шить встречный аскезис и сотрясти пьедесталы посредников») опирается на точность закона пуль­сации Логоса. Морис Бланшо справедливо заме­тил, что со смертью последнего писателя на земле воцарится вовсе не тишина, как может показаться на первый взгляд, а ее противоположность – непре­рывное бормотание, белый шум на сером фоне. Причина понятна: кого же теперь стыдиться гово­рунам, если вымерли Писатели. Но столь же вер­но и обратное: только сильная книга сильного пи­сателя способна произвести «тишину окрест» – оста­новить на какое-то время бормотание. Именно этого больше всего хочется Универсальному Авто­ру: вызвать одновременную абортивную реакцию по отношению к сотне-другой нерожденных тек­стов, спровоцировать коллективный «эффект Брюс»* на прилегающих микропьедесталах. С утверждением новой софистики появляется реаль­ный шанс приостановить загрязнение ноосферы; но, конечно же, одновременно действует и противоборствующий фактор – ассимиляция модуса авторствования все большим числом субъектов.