ТОПОС НАСЛАЖДЕНИЯ УНИВЕРСАЛЬНОГО АВТОРА
I
ТАЙНА КАЩЕЯ БЕССМЕРТНОГО
Тот очевидный факт, что сборник «Вехи» оказался памятником русской философии, свидетельствует о многом. И прежде чем в очередной раз углубиться в знакомое содержание, было бы полезно обратить внимание на само понятие очередного раза, ибо уже в этой монотонной очередности сказывается некий рок. Можно заметить, что в самом словосочетании «русская идея» вынесен приговор – философы и публицисты России роковым образом приговорены к несчастному предмету, примерно в том же смысле, в каком мы называем ружье «пристрелянным» одновременно с пристрелянной мишенью. И никак не удается повесить ружье на стену, все время находится желающий всадить пулю в ту же дырку, в черную дыру паразитарного дискурса.
От «Философических писем» Чаадаева тянется наезженная колея, в которой оставил след едва ли не каждый русский философ. Песенка «о судьбах России», несомненно, есть род пьесы, написанной для механического пианино (шарманки), но назвать ее неоконченной было бы не совсем точно. Дело обстоит куда печальнее: пьеса эта нескончаема, и всякий, присоединяющий свой голос к незатейливой мелодии, автоматически претендует на то, чтобы именоваться русским философом мыслителем или пророком. По мере того как проходит время, возникает нечто, удивительно напоминающее монгольское горловое пение – «хор, поющий без слов, сомкнув губы»*; в этом транс-персональном припеве утрачивают смысл понятия заимствования, плагиата, первичности и вторичности.
***
Какова же природа специфического резонанса, всякий раз возникающего в душах и поющих, и слушающих? Почему предметом русской философии является сама Россия – будто писать стихи можно только о том, как пишутся стихи? Почему, наконец, размышлять о России важнее, чем, например, о схематизмах чистого разума, о диалектике воли и желания или проблеме сновидений? Сразу же возникает зеленая улица внимания, какое-то повышенное напряжение умов, признающих при этом, что умом Россию не понять.
Конечно, полуторавековая инерция дискурса играет свою роль, но ее недостаточно для того, чтобы объяснить удивительный феномен повторения мантры. Посмотрим, какого рода духовное единство создается этим повторением. Перед нами человек образованный, мыслящий, думающий по-русски. Однако ни одно из этих качеств, ни даже все три вместе еще не дают ему окончательной признанности: он остается кимвалом бряцающим, одиноким мыслящим тростником, пока не подсоединяется к трансляции горлового пения, – но зато уж тут он попадает в пространство коллективной идентификации, в объятия квазисубъекта, имеющего множество псевдонимов: «Соборность», «Софийность», «Триединство», наконец, собственно «Россия» (или «Небесный синклит России», как предпочитал выражаться Даниил Андреев). Совместное радение приносит каждому участнику желаемый результат, смутно ощущаемый как гарантия признанности.
Причастность к чему-то более надежному и долговечному, чем «я», уменьшает мучительность бытия-к-смерти. Вслушиваясь в припев, состоящий из перечисления величественных имен (псевдонимов), можно разобрать тональность надежды: есть нечто, что сохранит меня, что увеличит шанс на спасение, предоставленный Тем, пути Которого неисповедимы. Этот коллектор памяти – Россия (точнее, текст о России, песнь о ней); вот почему я вношу в коллектор часть своего присутствия, специально отобранную лучшую ипостась, ту, что в заветной лире мой прах переживет и тленья убежит.
При строгом соблюдении рецептуры надежда вполне обоснована. Мы еще вернемся к рецептуре, а пока заметим, что создаваемое таким образом духовное единство в общих чертах уже узнаваемо: это интеллигенция. Ее отчужденная воля позволяет примкнувшему индивидууму отказаться от своей самостоятельности перед лицом бытия к смерти, но одновременно совершается и отказ от богостоятельности первых христиан. Трансляция горлового пения материализует химеру, получающую щедрые жертвоприношения.
***
Русский мыслитель, или, в более широком контексте, авторствующий интеллигент, на первый взгляд может показаться существом хилым, гонимым, претерпевающим всяческие страдания и муки. Но это видимость, притом в высшей степени обманчивая. На деле он больше всего напоминает Кащея Бессмертного. Кащей, как известно, запрятал свою смерть за пределами собственного тела, и только благодаря сказке нам известно, что смерть его на конце иглы, игла в утке, утка в зайце, заяц в ларце и т. д. Пока не надломили иглу, с Кащеем ничего не случится. Акт идентификации индивида в качестве авторствующего интеллигента вполне сопоставим с Кащеевой хитростью: интересующий нас персонаж неистребим и в известном смысле бессмертен – он тоже поместил свою смерть в надежное место, вдалеке от повседневного присутствия. Смерть интеллигенции (а стало быть, и жизнь) хранится в русской идее, которая заключена в кокон русской государственности и помещена в дремучий лес российской истории. Оставляя пока в стороне действительное содержание этой идеи, обратим внимание на «бессмертие особого рода» – ведь Кащей, закостеневший старец, хотя не умирает, но, по сути дела, и не живет, а только лелеет в мыслях свое надежно спрятанное сокровище.
Здесь уместно прибегнуть к помощи Гегеля, который различал истинную и дурную бесконечность – пустое перечисление одного и того же. В нашем случае можно говорить о дурном бессмертии как о единственно возможной награде за Кащееву хитрость. Эссенция бытия изъята из существования, удалена, законсервирована; что бы ни происходило с интеллигенцией, течение действительности не проникает в ее виртуальную Россию, траектория реального времени не способна скорректировать набор заклинаний, расписанный на два голоса, дуэт славянофилов и западников.
Ошую берега великой реки,
Одесную изъятый из них поток.
(Д. Голынко)
Отложенная смерть означает одновременно и отложенную жизнь – таково правило дурного бессмертия. Здесь, впрочем, возникает одно существенное отличие, свидетельствующее о явном преимуществе нашего квазисубъекта над сказочным персонажем: бессмертный Кащей трепещет и корчится, как только герою удается взять в руки яйцо, тем более прикоснуться к хрупкой игле. Авторствующий интеллигент ведет себя в этих случаях иначе – он тоже корчится и впадает в трепет, но не от ужаса, а скорее от сладкой муки. Ситуация «полной гибели всерьез» каким-то образом входит в условия его странного бессмертия: и воспевание русской идеи, и ее развенчание в равной мере способствуют воспроизводству интеллигенции, продлению монотонного внеисторического бытия.
***
Видимость спора и яростного несогласия во всем, определяющая, казалось бы, саму атмосферу русской мысли, при ближайшем рассмотрении оказывается бессознательным подпеванием друг другу, естественным следствием двухголосой партитуры. Сказ о величии и державности России лучше всего воспринимается на фоне оплакивания ее тяжкой доли.
Важно отметить, что пресловутый спор об исторических судьбах России является внутренним делом интеллигенции, необходимым компонентом хронического скандала, характеризующего выживание в условиях дурного бессмертия. Главный принцип, соблюдаемый обеими сторонами, – держаться подальше от конструктивности, а уж какая взята первая нота: «славься!» или «будь проклята!», – это определяется в известной мере случаем. Любопытно, что почти все авторы «Вех» в разное время отдали должное и тому и другому – и всякий раз убедительно, с подобающей риторической силой. Поэтому недавние метаморфозы Лимонова или Александра Зиновьева не могут удивить человека, сколько-нибудь знакомого с традицией интеллигенции. Как пел Окуджава: «Давайте горевать и плакать откровенно, то вместе, то поврозь, а то попеременно...»
Можно попробовать совместить два голоса в одном, применить механизм сгущения, исследованный Фрейдом. Тогда получится что-нибудь вроде следующей притчи.
«Возлюбил Господь Россию, а Америку возненавидел. И однажды потребовал он от избранного народа своего принести в жертву самое дорогое для них и угодное себе. Когда поняли в доме Иакова, о чем идет речь, стали рвать на себе волосы и вспоминать о жертвоприношении первенца. Ибо народ сей обрел надежное пристанище в этой возлюбленной Богом стране.
Но делать нечего, стал собираться в путь дом Иакова, назначив подготовленных левитов для всесожжения. И повели левиты Святую Русь к Зияющим Высотам, как некогда Авраам вел Исаака на гору по слову Божьему. Только новая жертва превосходила прежнюю доверчивостью своей, никто даже не задал вопроса: «А где же агнец для всесожжения?»
– Воистину Божья страна, – думали левиты, – и не найти нам уж второй такой. Но ведь известно, как ревнив Господь, – и в великой печали совершили подготовленные левиты заклание и всесожжение, равных которым еще не было в истории.
И дым отечества был сладок и приятен Господу...»
***
Укрытая от взаимодействия с действительностью, русская идея обеспечивает неискоренимость тех, кто передоверил свое бытие ее сохраняющей и воспроизводящей силе. Интеллигенция, вечно скорбящая и оплакивающая свой удел, оказалась самой живучей «прослойкой» – все попытки ее истребления были в итоге безуспешны. Ни государственная бюрократия самодержавия, ни комиссары в пыльных шлемах, ни могучий аппарат НКВД не смогли довести дело до конца. Всякий раз после фронтального прореживания и, казалось бы, полного искоренения, происходила регенерация. Стоило выглянуть лучику солнца – и поросль интеллигенции появлялась вновь, успешно мимикрируя, приспосабливаясь к суровым условиям российской/советской действительности.
Прежде всего, возобновлялся исходный спор (ибо интеллигенция легко размножается спорами, она овладела этой эволюционной стратегией). Спор, разумеется, всегда происходил «о том же», несмотря на весьма разнообразное, зависящее от обстоятельств терминологическое оформление. Далеко не сразу, например, можно распознать общий корень в дискуссии «физиков» и «лириков» и споре славянофилов и западников. Эти ростки отделены друг от друга промежутком в сотню лет, между ними нет даже общей почвы, но есть общая подпочвенность, подземные корневые переплетения. И регенерация свершается: из вспыхнувшего, а затем разгоревшегося спора формируются полярные позиции сторон, позиции обрастают «плотью» – несколькими «властителями дум», их проводниками, эпигонами и последователями от общероссийского до микротусовочного уровня – и вот уже перед нами воссозданное тело интеллигенции со всеми органами (журналами, клубами, трибунами etc.). Одновременно воспроизводятся и привычные черты дорогого облика: резонерство, непонятость, неоцененность, симптомы коллективных неврозов зависти и обиды.
***
Теперь следует более внимательно присмотреться к духовной формуле, обеспечивающей столь эффективную регенерацию, – мы уже убедились, что эта формула («русская идея») устроена посложнее Кащеева яйца. В рецептуре прекрасно сочетается горькое и сладкое, тревога о России и забота о себе – в готовом эликсире бессмертия их уже не отличить друг от друга.
Увековечивание ключевых фигур описывается экономикой «заветной лиры». Существует главный банк – Пантеон российской словесности, выполняющий функции ларца Кащея. Этот коллектор содержит основные вклады, наше все – самовозрастающий капитал, с которого выплачиваются проценты каждому вкладчику. Процент есть некоторая доля бытия-в-посмертии, автоматическое запоминание и хранение имени вкладчика. Виды основных вкладов известны и широко разрекламированы – «Пушкин – наше все», «Серебряный век», «Герои Достоевского и их мучительные искания» и, разумеется, «Русская идея» как таковая. Зарегистрированная инвестиция своего текста в любой из филиалов Пантеона тут же повышает статус вкладчика, становится основанием для пиетета окружающих. Все, что попадает в ларец, уже не подлежит изъятию.
Рассмотрим работу Банка на примере филиала «Пушкин – наше все». Пушкин, его тексты и биография представляют собой первоначальный капитал, хранимый с особой тщательностью, далее следуют такие единицы хранения, как «Поэты пушкинского круга», «Друзья Пушкина», «Анекдоты о Пушкине», «Легенды и мифы о Пушкине» (есть такая книга), враги поэта (попасть в их число означает удачную инвестицию в бессмертие), наконец, пушкинистика, инсценировки, экранизации и т. д.
Пирамида эта охватывает огромный круг, или культурный слой признанных – все они исполнены чувства собственного достоинства. «Наши все», т. е. авторствующая интеллигенция, суть те, кто удачно вложили в наше все – в один из филиалов сверхустойчивого банка-ларца. Следует заметить, что внутренняя валюта мышления зарегистрированного вкладчика не играет существенной роли: главное, вложить в нужный банк. Поэтому и пушкинист-апологет Б. В. Томашевский и пересмешник А. Д. Синявский (Абрам Терц) на равных внесены в реестр хранения, в предмет интеллигентской беседы. И славянофилы поминают западников не реже, чем собственных авторитетов.
Существует и конкуренция филиалов (допустим, Серебряного века и Советского андеграунда), переманивание вкладчиков более высоким процентом, но подробное рассмотрение истории не входит в наши задачи. Главное в другом – все, что уже хранимо в ларце, рано или поздно прорастает при очередной регенерации.
***
Пантеон российской словесности радикально отличается от архетипов европейской культуры. Именно поэтому наш первичный свод текстов и инструкций (духовная формула) дает при своей распечатке интеллигенцию, а не интеллектуалов, не профессионалов умственного труда или свободных художников, населяющих духовное пространство Запада. Структуры, воспроизводящие европейскую духовность, повторяют, в сущности, принцип комплектации средневековых ремесленных цехов, они автономны, самодостаточны, разделены на группы признанных мастеров, подмастерьев и учеников. Таковы университеты, академии, «невидимые колледжи», обеспечивающие хранение вкладов (и их востребование) в рамках избранной компетенции.
Исходная матрица интеллигенции* содержит совсем другие параметры, предусматривающие «тождественность припева» для всего культурного слоя. В результате русская культура практически тождественна словесности, она не воспроизводит и не сохраняет фигур, подобных Генри Кэвендишу, домашнему физику-экспериментатору, подобных увлеченным натуралистам, знатокам римского права или расшифровщикам древних надписей. Нет здесь ничего похожего на культуру земледелия или физическую культуру в смысле немецких теоретиков гимнастики. Культурность (сна же интеллигентность) по-русски – это гипертрофированный литературоцентризм, бесконечное паразитирование на сакральных текстах и сакральных же именах, упакованных в удобные оппозиции. Пушкин – Лермонтов, Белинский – Хомяков, братья Карамазовы, Есенин – Маяковский, Ахматова – Цветаева, Мастер – Воланд и так далее; неисчерпаемые возможности для резонерства, скандала и надрыва, для уже знакомого нам горлового пения. Время от времени к отечественному патерику подвёрстываются европейские имена – Гегель и Шеллинг у разночинцев, Маркс, Фурье, Прудон у нигилистов, Хемингуэй и Феллини у графоманов-шестидесятников – но они не входят в число устойчивых филиалов Пантеона Российской Словесности.
Литературоцентризм обеспечивает не только верный процент на основной вклад, он входит и в структуру ежедневной востребованности и даже является эротическим аттрактором, неким вторичным половым признаком, гарантирующим физическое воспроизводство и пронос генов. Всмотримся в эту картину.
Вот носитель духовности предъявляет свое сокровище, говоря чеканным слогом о трагической участи себя самого и внимающих ему в рамках господствующей на данный момент (модной) тематики. Например, речь может идти о страданиях народа, и тогда подходящей декорацией будет аудитория университета, конспиративная квартира или Воробьевы горы с их рощицами. Можно трактовать о торжествующем мещанстве, побивающем камнями пророков, – это подобает делать в мезонине. Ну, а о страданиях художника – в коммунальной кухне, под водочку или портвейн.
И всякий раз, когда интеллигент рассказывает о том, как ему плохо, выбрав нужный куплет (чтобы не выбиваться из хора), за ним смотрит пара восторженных глаз какой-нибудь милой барышни, которая и любит его именно за страдания, за творческие искания, за духовность. Потом барышня робко спросит: «Не соблаговолите ли вы руководить моим чтением?» – если это тургеневская девушка, или воскликнет: «Я с тобой, Мастер!» – если дело происходит столетием позже. Так ежедневно возобновляемый выбор русской красавицы служит второй санкцией бытия-в-признанности, подстраховывающей и одновременно подтверждающей правильность основного вклада.
Трепыхания мятущейся души интеллигента в качестве эротического стимула могут быть сопоставлены с плавными взмахами роскошного павлиньего хвоста – и то и другое очаровывает потенциальную спутницу и влечет ее в даль светлую или на край пропасти; последнее даже предпочтительнее в смысле мощности стимула. Столетие отделяет тургеневскую девушку от рыжей красавицы из романа Венедикта Ерофеева «Москва-Петушки» – но как мало изменился предмет их любви.
Лирический герой Веничка, непросыхающий пьяница и трубадур бутылки, нежно любим своей рыжеволосой, ибо он обладатель духовности, он русский писатель, притом непризнанный и страдающий. Более того, он настоящий мастер аскезы, ведь ему мало общей муки неуслышанности и неоцененности, и Веничка интенсифицирует порцию страдания ежедневной мукой похмелья. Одним словом, Веничка есть цвет русской интеллигенции, просто ходячая русская идея – и как же его не любить... Здесь усматривается прямая преемственность с первыми представителями племени бессмертных:
Позабыв про портфель и про шапку
И приняв огуречный рассол,
Анатолий Прокофьевич Щапов
Из борделя на лекцию шел.
(Е. Евтушенко. Казанский университет)
Студенческая аудитория, которая в совокупности своей есть женщина, осуществляет выбор любимца по тем же критериям, и стойкое сохранение предпочтений сопрягается с неизменностью припева, обеспечивая единообразие трансляции.
***
Для контраста можно обратиться к эротическому аттрактору, который представлен, например, Голливудом. Там герой, выбираемый женщиной, немногословен, привержен оптимизму, сентиментален, но, прежде всего, он безусловный профессионал – будь он фермер, нефтяник или киллер. Он близок к характеристике «человека прямой чувственности» у Ницше, он из тех, кто открыто и не мудрствуя лукаво говорит жизни «да!».
Русская словесность, в том числе и ее экранизации, дает почти противоположный образ героя, возникающий из распечатки Первотекста. Многоречивый, или, во всяком случае, многодумающий (в чем преуспело советское кино, так это в передаче зримого образа интеллектуальной озабоченности), он не просто пессимист, но человек, который смертельно боится быть даже заподозренным в оптимизме по отношению к преднаходимому положению дел. Тяжким обвинением для интеллигента звучат слова «тебе хорошо, у тебя все в порядке» – он тут же предъявит доказательства обратного, а иначе рискует быть вычеркнутым из списка вкладчиков с лишением всех привилегий.
Профессионализм не является достоинством интеллигентного человека (в отличие от таланта) – кое-как заниматься делом, за которое тебе платят деньги, выгодно во многих отношениях. Во-первых, этим подчеркивается, что случайно доставшаяся тебе работа ниже твоего великого предназначения. Во-вторых, профессиональные качества специалиста не входят в универсальный культурный код и, соответственно, не играют никакой роли в блеске эрудиции: в отличие от голливудских красоток, клюющих на наживку основательности и профессионализма, русские красавицы ловятся только на блесну. У настоящего интеллигента всегда есть более важные дела, чем работа, ему, как известно, «надобно мысль разрешить», чему он и предается со всей страстью, как истинный мученик дивана.
***
Авторы «Вех» высказывают в адрес интеллигенции (равно как и России в целом) немало горьких слов. Если отбросить сетования о собственной несчастной участи, то, пожалуй, главным окажется обвинение в «скрытой претензии на власть», замаскированной отстаиванием народных интересов. Интеллигенция сравнивается с казачеством, говорится о комплексе самозванства, который присущ всем разночинцам, и т. д.
Подобные выводы мне кажутся неубедительными, и, если угодно, чересчур оптимистическими. Любая здоровая, сознающая свою силу элита, предъявляет претензию на власть, это нормальное историческое и политическое явление. Что же касается интеллигенции, то ее коллективная воля только пересекает политическое измерение, устремляясь дальше на Олимп, к собственному виртуальному государству небожителей, укрытому от течения времени. Кесарева власть и в самом деле интересует собратьев Кащея Бессмертного, но, скорее, в качестве вечного противника. Русский мыслитель произрастает под гнетом действительного или вымышленного угнетателя («темные силы нас злобно гнетут»), но стать победителем в борьбе роковой он хочет лишь для виду. Интеллигенция не стремится обрести политическую власть – не только из опасения ответственности и непривычки к чему-либо конструктивному, но и потому, что власть, которой она уже обладает, более высокого качества. Властители дум, аудиторий и сердец рыжих красавиц, то есть обладатели воистину сладчайшего, никогда не променяют эту привилегированную территорию на хлопотливое поприще государственного управления.
Поэтому неизменный трагизм отношений между интеллигенцией и властью обусловлен не только страхом власть имущих перед «совестью России». Целесообразный инстинкт очищения рядов является важнейшим проявлением заботы о себе. Способность к отторжению неотделима от процесса регенерации: всякую часть, вышедшую из-под юрисдикции Кащеевой смерти, интеллигенция отторгает безжалостно, подобно ящерице, теряющей свой хвост. В то время как сторонники полярных позиций благополучно сосуществуют внутри мыслящего слоя, государственные чиновники (т. е. конструктивная бюрократия в смысле М. Вебера и К. Манхейма) незамедлительно исключаются из среды интеллигенции как «чуждые элементы», утратившие право быть гонимыми и непонятыми.*
Держателям главного сокровища нельзя размениваться на мелочи, и ни в коем случае нельзя допустить проникновения в ларец, в виртуальную герметичную Россию, опыта реальных преобразований. Как зеницу ока интеллигенция бережет свое первородство духовного пастыря, причем так, чтобы всегда и всем было ясно, что ей не позволили воспользоваться этим правом. Поэтому хор мыслителей не перестанет скорбеть о народе, вверяющем свою судьбу кому попало, но если бы вдруг «народ» одумался да обратился к своим радетелям и плакальщикам со словами «придите к нам и правьте нами», те, после некоторых колебаний, посоветовали бы еще раз сходить к варягам. Но предварительно заставили бы себя долго упрашивать: уж этот фимиам интеллигенция не отдаст никому. Прибором, контролирующим самочувствие русской идеи, могут служить своеобразные весы. На одну чашу весов брошено осуществленное первородство духовного пастыря, а на другую – скорбь о похищенном первородстве. И можно с уверенностью утверждать, что интеллигенция бессмертна, пока перевешивает вторая чаша.
***
Одним из открытий Фридриха Ницше стало исследование грандиозной психологической и экзистенциальной мутации, которую претерпело западное человечество. Произошел переход от «прямой чувственности» к более сложному образованию, которое философ обозначил термином ressentiment. Речь идет о трех принципиально новых модусах чувственности, сделавших человека, по мнению Ницше, «интересным животным». Это вина, обида и зависть. Каждое из них чревато дальнейшими осложнениями, потенциальной угрозой для безмятежности и душевного здоровья. Фрейд детально разобрался с первой составляющей, наиболее характерной для Запада; по сути дела, все психические сбои, которые призван корректировать психоанализ, это неврозы вины. Вероятно, поэтому психоанализ оказался не слишком интересен для русских мыслителей (в отличие от марксизма, например) – уж больно неактуален был сам источник беспокойства. Ибо само бытие интеллигенции в теле России – это двухвековой навязчивый невроз зависти и обиды.* А навязчивый невроз ведет себя как «отдельное существо», справедливо отмечает Фрейд. Это существо не стареет, поскольку не живет в событийном времени, где можно прожить себя к иному. Сорное время «существа» вращается вокруг нескольких застрявших заноз первичной обиды и изначальной зависти.
***
Итак, главное, что интеллигент имеет сказать о России и для России, сводится к вариациям исходного заклинания: мне плохо. Будет ли это состояние выражаться как заимствованное (боль за угнетаемый народ) или как непосредственно переживаемое (брошенность и недооцененность) зависит от господствующей моды. Зато явственно просматривается решающее отличие монополистов мыслящей России от экзистенциальных авангардов, отправляемых человечеством для разведки новых модусов бытия. Все они, от французских либертинов до американских хиппи, придерживались принципа «мне хорошо – и поэтому я здесь». Для интеллигенции такого места, где ей было бы хорошо, не существует («назови мне такую обитель», – риторически восклицает поэт, прекрасно зная, что никто из «своих» такого места не сыщет**. Три сестры тоскуют рвутся в Москву, их праправнучки тоскуют все той же тоской и рвутся из Москвы в Калифорнию или в Шамбалу. Эта возобновляемая тяга и рекрутирует в интеллигенцию одно образованное поколение за другим.
Сравним теперь две формулы, придав им более развернутый вид. Первая представляет собой подразумеваемое обращение авангарда к «остальному человечеству»:
Мне здесь хорошо. Посмотри на меня ц присоединяйся, если захочешь.
Вторая формула – это заклинание, с которым интеллигенция обращается к народу и к самой себе:
Тебе плохо, следуй за мной, ибо мне тоже плохо. Перемножим нашу скорбь и как один умрем в борьбе за это.
При всем своем лукавстве и беспомощности самоотчета вторая формула имеет определенные преимущества. Дело в том, что авангард самоупраздняется по мере того, как опробованный им опыт пополняет копилку человеческих возможностей быть иначе. Говоря словами Гегеля, бесхитростное бытие для себя оказывается бытием-для-иного. Интеллигенция же, отправляющая культ жертвенности и смерти, не упускающая случая сказать жизни «нет!», остается сама себе хитрой, поскольку знает, что рукописи не горят и что на обломках самовластья напишут наши имена. Неудивительно, что обломки самовластья появляются по несколько раз в столетие.
***
Итак, ни авангардом, ни разведчиком, ни проводником интеллигенция не является; она воспроизводит только самое себя, навязчиво повторяя состояние отложенной смерти. Воспользоваться опытом интеллигенции можно лишь изнутри, став одним из обманутых вкладчиком банка «наше все».
Здесь возникает закономерный вопрос: в чем же, собственно, состоит обман вкладчиков, если мы признали механизм регенерации исключительно эффективным? Ответ лежит в той же плоскости, что и рассуждение Декарта, высказанное им в «Частных мыслях». Разбирая трактат Ламберта Шенкеля об искусстве мнемотехники, Декарт пишет: «Истинное искусство запоминания прямо противоположно искусству этого мошенника, которое не то чтобы является недейственным, а занимает место лучшего искусства». Мнемотехника Шенкеля занимает чужое место, поскольку подменяет смысловое запоминание и продумывание эффективным, но бездумным импринтингом. Русская идея (в самом широком смысле этого выражения), заполняющая место для мышления у интеллигенции, выполняет аналогичную роль – она препятствует консолидации иного интеллектуального и духовного опыта. Тем самым палитра интеллектуальной жизни «признанных мыслителей» остается исключительно узкой, по сути дела, мономаниакальной.
Поначалу мы проникаемся уважением и склоняемся перед серьезностью задачи русского мыслителя, которому, прежде всего, надобно мысль разрешить. Но когда проходит сотня лет, а мы видим его все в той же позе, разрешающим все ту же мысль, – уважение постепенно сменяется ужасом. И это нормальный ужас, который свойственно испытывать смертному по отношению к Кащею и другим хтоническим персонажам.
Конечно, всегда находились художники и философы, сумевшие вырваться из под гнета господствующей тональности горлового пения. Тут можно вспомнить Михаила Бахтина или обэриутов, мысливших и творивших на территории, не подведомственной юрисдикции дурного бессмертия, – они смогли войти в открытость бытия-для-иного и бытия-заново. Но сколько возможных десантов интеллектуального авангарда было блокировано – остается лишь гадать.
Чрезвычайно характерно в этом отношении неприятие чистых интеллектуалов, прочно вписанных в атмосферу иного духовного опыта, – таких как Василий Леонтьев, Александр Койре или Александр Кожев. Можно сформулировать правило отторжения, применяемое ко всем, кто не умеет или не желает продуцировать состояние «ах, как мне плохо». Получится что-то вроде перефразированной новозаветной угрозы: «О, если бы ты был холоден или горяч! Но ты не холоден и не горяч (а просто конструктивен), и потому я изблюю тебя из уст своих...» Угроза неизменно приводится в исполнение интеллигенцией по отношению к тем, кто не желает быть вкладчиком банка «наше все», кто имеет наглость продуктивно мыслить, совершенно не имея в виду судьбы России.
Таким образом, все альтернативные интеллектуальные формации пресекаются на корню, произрастают лишь искривленные карликовые березы – правда, чрезвычайно морозостойкие и засухоустойчивые. В целом можно согласиться с мнением Освальда Шпенглера, что Россия, войдя в псевдоморфоз, принялась реализовывать чужую участь, отложив неизвестно куда свою собственную.
Но, пожалуй, происходящее можно выразить и по-другому. Кащеево семя запало в кокон русской государственности, как льдинка в сердце Кая. Метаморфоз маленького семечка в обретенной плоти (в теле России) имел далеко идущие последствия. Многообразие возможных исходов было депонировано в «русскую идею», в результате чего возникла миражная империя, управляемая законами дурного бессмертия. Эта империя стала очередной аватарой вселившегося духа, призрака-захватчика, который безжалостно истощал захваченную плоть, ведя ее от наваждения к наваждению, от нигилизма к светлому будущему. Безжалостность не вызывает удивления: ведь интересы паразита не совпадают с потребностями организма хозяина.
Возникающее вскоре желание бросить это истрепанное и ставшее мало пригодным для обитания тело, чтобы вселиться в какое-нибудь иное, можно рассматривать как проявление целесообразного инстинкта Чужого. Мы уже видели характерные симптомы, специфическую и нарастающую тягу к перемене мест вплоть до современных наследниц и наследников трех сестер, включая и сегодняшнюю «утечку умов», от Виталия Коротича до Чингиза Айтматова. К счастью, иные тела (цивилизации) уже заполнены интеллектуальными формациями, обладающими иммунитетом к вирусу дурного бессмертия. Интеллектуалы, профессионалы, да и художники Запада образуют среду, не слишком подходящую для размножения стенающей, склонной к самоосквернению интеллигенции.
Остается без ответа главный вопрос: будет ли возвращена заваленная обломками самовластья плоть законному владельцу? Сгодится ли еще на что-нибудь, кроме всесожжения, изможденное тело России? Мы ведь еще даже не знаем по имени того, кто имеет шанс добраться до Кащеева ларца, знаем только по кличке – Иван-дурак.
СИТУАЦИЯ НОВОЙ СОФИСТИКИ
ДЛИННАЯ ДУДОЧКА
Имеется в виду известная история с Гамлетом, предложившим сыграть на флейте наивному взломщику внутреннего мира: «Как? Вы даже этого не умеете? А ведь сей инструмент посложнее флейты...» Мне хотелось бы продемонстрировать фронт перемен, вызвавший появление Универсального Автора, используя данный образ; я рассматриваю «длинную дудочку» как главный инструмент новой софистики. Именно здесь лучше всего заметны контрасты с предыдущей установкой, юрисдикция которой заканчивается. Эти установки имели множество экспликаций, выражающих гордый девиз гения, Художника:
Моим стихам, как драгоценным винам,
Настанет свой черед.
Гению ни к чему суетиться, ему некому угождать. Пусть они (читатели, зрители, аудитория, толпа) попробуют возвыситься до моего искусства... Такой был пароль цеховой солидарности Художников, продержавшийся непоколебимо от романтизма до модернизма. Теперь обратим внимание на другую экспликацию того же принципа, еще более точную, хотя и не столь возвышенную. Она содержится в книге Николая Носова «Приключения Незнайки и его друзей». Одолжив трубу у музыканта Гусли, Незнайка стал на ней «играть», но, не найдя понимания у себя дома, пошел услаждать искусством соседей. И вот, не получив отклика и у соседей, он произносит свою бессмертную фразу, наилучшим образом выражающую архетип Гонимого Художника: «Не доросли еще до моей музыки. Вот дорастете, сами же меня упрашивать будете... Да уж дудки, не стану больше играть». Короче говоря, настанет свой черед. Автор не намерен снисходить к получателю послания, утруждать себя разборчивым написанием адреса, персональной адресованностью. Ничтоже сумняшеся, он просто адресуется в «высшие инстанции» – идеальному читателю, на суд потомков, грядущему человечеству, одним словом, «на деревню дедушке». Именно здесь кроется одно из важнейших отличий между традиционно-романтической парадигмой произведенствования и новым способом бытия в культуре Универсального Автора.
У Музы сменились позывные: вместо девиза Незнайки (недоросли еще... подите прочь...) представители новой софистики работают с девизом удава Каа, с тем самым, которым он гипнотизировал бандерлогов: «Подойдите ближе... ближ-же...» Это и есть удлиненная флейта, «длинная дудочка», ее клавиатура простирается дальше корпуса самого инструмента, в невидимость, в полость сознания слушателя, где Универсальный Автор и перебирает пальцами, добиваясь отклика, или, во всяком случае, декларируя такую задачу. Обе установки имеют свои raisons d'etre , но проблематично в них разное. В романтическом (назовем его так) модусе авторствования специфическое вознаграждение художнику предусмотрено и распознается легко, удовольствие адресата не столь очевидно и нуждается в экспликации. В новом типе трансмиссии все наоборот: услаждение читателя (слушателя, зрителя) заявлено как цель, а вот природа удовольствия, получаемого Универсальным Автором, понятна не сразу. Попробуем разобраться с неясностями более обстоятельно.
В первой, «возвышенно-презрительной», установке автороцентричность скрыта: тем эффективнее она воздействует на самого автора; поступление вознаграждения в виде фимиама (т. е. как реального восхищения, так и воображаемого, за счет сладостной обиды) дает возможность для разрядки в кинетической энергии произведенствования. Но для реализации данной позиции необходима еще и иерархия приобщенных; в многоступенчатости эзотерического приближения (к гению, а, значит, и к Первоисточнику) как раз и состоит специфическая заинтересованность аудитории. Пьедестал, с которого вещает художник, так устойчив лишь потому, что подпирается бесчисленными микропьедесталами внимающих ему – избранных слушателей. Творческий аскезис векторизован таким образом, что, воплощаясь в произведение, поощряет и воспроизводит аскезис аудитории.
Вот я сталкиваюсь с текстом, который не снисходит ко мне и вообще непосредственно скучен. Но я делаю над собой усилие и все-таки потребляю его как горькое лекарство, как полезный pharmakon. Затем увеличиваю дозу фармакона, от горького восхожу к еще более горькому – это и есть сотворческий аскезис утверждения модуса «хочу хотеть». Я не просто хочу получить «удовольствие от текста» (тезис Ролана Барта, пригодный лишь для самых наивных и самых искушенных), мне хочется, чтобы получилось удовольствие от априорно ценимых мною текстов, заложенных коллективным программистом, скажем, от Годара, Ксенакиса и т. д., я именно «хочу хотеть». В чем же тут момент непосредственного удовольствия, и есть ли он вообще? Как ни странно, выигрыш имеется, и состоит он в «продвижении по службе», в карьере «умного читателя''.
Мы получаем жесткую связку «непонятный автор – его интерпретаторы», своеобразное устройство, работающее как насос по вытяжке фимиама. Осмотрим еще раз это устройство, эффективно работающее и по сей день, несмотря на очевидный моральный износ. Назовем фимиамом ту часть почтения, которая воздается отправителю помимо удовольствия от текста и независимо от него. Подсистема интерпретаторов выполняет функцию указания на гения, определяет, куда направлять фимиам, выбирая главный вектор.
Интерпретаторы избирают гения по особым приметам, примерно так, как высшее ламаистское духовенство ищет перерожденца, новое воплощение только что умершего далай-ламы. Среди особых примет, по которым может быть отобран гений, значатся следующие:
1) труднодоступность (что необходимо для легитимизации всей иерархии микропьедесталов);
2) наличие в его текстах или хотя бы в контексте рефрена «подите прочь» и сладостной обиды;
3) недосказанность;
4) неразборчивость при написании адреса. В случае схождения основных признаков и еще множества дополнительных «гений опознан», начинается откачка фимиама и его частичное оседание в подсистеме интерпретаторов.
Понятно, каким образом приближенные, число которых лимитировано именно труднодостушюс-тью автора (неважно, по каким причинам), могут откачать часть фимиама; придворные играют короля, зная зачем, поэтому они и делают это всегда, даже если король голый и вообще отсутствует.
Но сам первоисточник фимиама, априорное почтение к умному читателю, к читателю умного и вообще к чтению как к аскезису, сохраняет момент иррациональности, таинственности. Между прочим, этот вопрос очень интересовал Гегеля, но, похоже, и для несравненного диалектика он остался загадкой: «Для сознания стихия науки есть некая потусторонняя даль, где оно уже не располагает самим собой. Каждая из этих двух сторон кажется другой стороне истиной наизнанку (das Verkehrte). Непосредственное доверие естественного сознания к науке есть неизвестно чем вызванная попытка этого сознания хоть раз походить на голове» (Гегель. Феноменология духа). Доверие здравого смысла или «просто читателя» к неподдельности и высокой пробе удовольствия, получаемого от чтения-аскезиса, еще более таинственно, но оно, несомненно, великая сила.
Весьма забавно, что расхожая школьная словесность, заимствуя элемент внутренней мифологии романтизма, предлагает нам удивляться и сострадать «гонимости», недооцененности автора-творца, негодовать по поводу косности обывателей и слепоты современников etc. «Ленивый разум» реагирует на симулякр, даже не замечая истинного предмета удивления.
Между тем по степени сохранности архаической установки автороцентризма, по числу оказываемых Автору почестей можно определить степень отклонения данного общества от эпицентра культурного развития (достаточно сравнить Россию, где девиз Незнайки по-прежнему кажется естественной авторской установкой, и Америку с ее не склонным к восторженности «взрослым» читателем).
Существует, правда, кратковременный период удивления, момент инициации в авторство. Всякий автор, впервые занимающий площадку для вещания, хранит в глубине души неустранимое опасение: «А вдруг прогонят? Разберутся и прогонят...» Но ему внимают. Если и критикуют, то серьезно, как Автора. Никто не перемигивается между собой, дескать, разоблачили, хватит дурака валять, и вот, «секундное замешательство» (оно же момент истины) проходит, подвергается вытеснению, изглаживается из памяти; хроническое авторствование уже воспринимает пьедестал как должное...
Итак, пьедестал искусства подпирается микропьедесталами разбирающих и приобщенных, а весь этот симбиоз в целом санкционирован неким чудом благодати, необъяснимой готовностью платить за говорящие уста, а не за слушающие уши. Автор, не колеблясь, занимает возвышающуюся площадку для вещания. Авансированное внимание и почтение аудитории не вызывает него никакой благодарности, скорее наоборот, дают лишний повод для презрения: «Неважная честь, чтоб из этаких роз мои изваяния высились» (Маяковский).
Устанавливается садистско-мазохистский комплекс отношений, где ведущая роль принадлежит читательскому мазохизму, или, во всяком случае, смирению. Существуют точные формулировки девиза Незнайки с позиций адресата, не утратившие еще даже оттенка парадоксальности: «Всякая настоящая книга должна быть немного скучна» (Пушкин). В этом афоризме содержится квинтэссенция романтического и постромантического отношения к чтению как к делу трудному (и одновременно, что еще более важно, прочтение оказывается заслугой – на микропьедесталы падает отраженный свет вящей славы Автора).
Мне запомнилась реплика Нины Савченковой, высказанная по поводу какой-то книги: «Представляешь, начала читать, и мне сразу понравилось – это, конечно, подозрительно».
Итак, фронт разлома обрисован; определяя, что же в первую очередь сменилось, мы можем теперь сказать: интенция автора-творца. Отправитель сообщения отныне рассчитывает не на воспроизводство встречного аскезиса, а на его разрушение. Постмодернисту не нужна иерархия пьедесталов, он отваживается работать на ровной плоскости. Универсальный Автор принимает на себя более жесткие правила игры, отказываясь от «подключения к усилителю» (к системе интерпретаторов).
Ближайшими соратниками по духу для него оказываются Протагор и Горгий; подобно классическим софистам, Универсальные Авторы новой софистики не рассчитывают на априорное внимание и долгосрочное усилие рецепции произведения: они должны «достать» здесь и сейчас. Афиняне, как обычно, торопятся по своим делам, и Гиппию отпущены считанные минуты, чтобы поймать на крючок добычу и подсечь. Заворожить, как фокусник, и вытащить из цилиндра нечто диковинное.
Таковы правила игры, не признающие никакой меритократии, при том что общий лимит времени, отпущенный на рецепцию отдельно взятого монолога, продолжает сокращаться. Надо очень часто перебирать пальцами по клапанам чувственно-сверхчувственной флейты, надо успеть свернуться кольцами и приступить к передаче магических позывных: «Подойдите ближе».
ТОПОС НАСЛАЖДЕНИЯ УНИВЕРСАЛЬНОГО АВТОРА
Мы можем сказать, что санкция, отпущенная традиционному типу авторствования, уже на исходе. Благородные вина в темных погребах превращаются в уксус: при этом число вкушающих эти тонкие напитки не стало больше, а количество профессиональных дегустаторов существенно уменьшилось; сама по себе «глубина чтения» есть личное дело читателя, за которое не полагается вознаграждения. Право на признание следует отстаивать иначе – здесь и сейчас. И новая софистика, предчувствуя надлом, действует на опережение, отказываясь проталкиваться к скудеющему ручейку мазохистских жертвоприношений.
И все же, помимо требований адаптации к изменившейся ситуации взаиморасчетов текстопроизводителя и текстопотребителя, позиция Универсального Автора имеет свой топос наслаждения, который неизбежно должен быть записан в культурном коде, иначе рекрутирование в авторы становится проблематичным.
Приступая к рассмотрению природы наслаждения в новой софистике, я хочу для обозначения контраста привести два образа, подчеркивающих разность топики сладчайшего в случае традиционного типа авторствования (прежде всего – романтизма) и по отношению к Универсальному Автору новой софистики.
Сладчайшей проекцией романтика была одинокая вершина, возвышающаяся посреди равнины. Вот он восходит на вершину в одиночестве («Не доросли еще до моей музыки») и тащит свой тяжелый, набитый благородными винами рюкзак. Поднявшись в заоблачные выси, он принимается декларировать оттуда горькие пророчества и метать молнии, предназначенные жечь сердца людей. С нижних плато он слышит возмущенные крики негодующих обитателей: «Оставь нас, гордый человек». «Вы же и поставите мне посмертный памятник», – с горькой сладостью сознает Автор и, не выбирая отечества, просто играет всю жизнь напролет.
Своя гора, свое место сладчайшей проекции есть и у Универсального Автора новой софистики, постмодерниста в первой, несовершенной аватаре. Но локализация вершины изменилась. Теперь это гора, мимо которой проходит корабль Одиссея; миновать ее можно, лишь залив уши воском. Оргиастический экстаз художника эпохи новой софистики – это муки привязанного к мачте Одиссея. «Развяжите меня!» – кричит Одиссей, и возвратный резонанс его стенаний производит инвольтацию наслаждения в душу художника-неософиста. Отреагировав на порцию амброзии, он начинает совершенствовать свой pharmakon, совершенствовать по главному параметру, добиваясь способности растапливать воск...
Точка сладчайшей проекции объясняет, какой резон новому софисту быть автором. Кажется, что дискредитация модуса «хочу хотеть» (т. е. в данном случае желания читателя и вообще реципиента получать удовольствие от того, чем почетно наслаждаться, но что не доставляет ничего, кроме затруднений здесь и сейчас) перекрывает поступление фимиама. Однако, как бы ни было сладостно терпение и послушничество внимающих, когда в твой текст вникают, тратят время, усилия, отступаются и, отступившись, проникаются новым, добавочным почтением (словом, совершается приумножение аскезиса), тем не менее, крупномасштабный подрыв аскезиса еще сильнее в качестве стимула к письму.
Во-первых, только разрушение микропьедесталов дает почувствовать истинную сладость диверсии в культуре. Игнорируя систему усилителей и уходя одновременно от традиционного канала поступления фимиама, Универсальный Автор обращается ко всякому проходящему: Только раскройте глаза пошире («подойдите ближ-же»), и я берусь произвести потрясение в ваших душах. Я сделаю тебе так красиво (или «такое красиво»), что ты не сможешь пройти мимо, потому что я лучше знаю, что тебе красиво, чем ты сам. Причем мой многоцелевой удар содержит отдельную боеголовку для каждой стадии продвинутости, во всяком случае, имеет средство, чтобы зацепить...
Влияние соответствующей установки можно найти, например, в книгах Борхеса и Павича, в фильмах Ридли Скотта, Линча, Спилберга, в философских эссе Вольфганга Гигерича и, отчасти, Бодрийара. Всем им не чужда универсальность обращения с предложением, «от которого вы не сможете отказаться». Во-вторых, в образовавшейся от ошеломления и потрясения пустоте, на руинах иерархии разгадывателей кроссвордов, есть возможность подключиться к управлению чувственностью Другого. Образцом здесь служит порнофильм, который, однако, воздействует на самом легком и доступном уровне кратчайшей физиологии. Требуется аналогичный, квазиэротический резонанс по всему спектру восприятия. Универсальный Автор спокойно расшифровывает эвфемизм о «сближении языка и телесных практик». Вот девушка читает твой текст, далекий от позиционной эротики, но с долей философской крутизны, или смотрит твой фильм, или слушает тебя, и ее пальцы сами собой скользят к эрогенным зонам, ноги сжимаются, и в этой полноте отклика записано и твое наслаждение, твой инотелесный резонанс.
Что там стотысячные тиражи по сравнению с программированным присутствием автора в персональных оранжереях воображения...
ПОЗИЦИОННОЕ СМЕЩЕНИЕ
Отметим еще раз, что изменения, происшедшие в типе реализации воли-к-произведению относятся к более глубокому уровню, чем изменения стиля (основной критерий классификации в истории искусства), чем даже смена внутреннего мифа. Уже утверждение постмодернизма снимает, говоря гегелевским языком, значимость понятия «стиль» – примерно так, как появление человека отменяет значимость факторов естественного отбора.
Дело не в том, что пишут теперь не так – различие, в этом смысле, может оказаться как большим, так и едва заметным – главное, что пишут «не туда» и «не для того». Отклонение вектора авторствования к новой точке проекции сладчайшего делает ряд существенных параметров письма факультативными – и наоборот.
Разрушение читательского аскезиса, бесстрашно предпринимаемое новой софистикой, вовсе не означает отказа от притязаний. Универсальный Автор широко пользуется приемами массового искусства, но он изымает специфические способы «эвокации» (Г. Лукач), казалось бы, воплощенные в металле, в hardware, т. е. намертво записанные в жанре, и использует их как инструменты, ибо его задача – универсализация умения делать красиво.
Вытаскивается китовый ус детектива, опорно-двигательная система приключенческого романа, философского или критического эссе, и из опорэвокаций автор компонует новый костяк (das Gestell), который либо рассыпается, либо подчиняется длинной дудочке – последнее уместно назвать талантом (или, если угодно, мастерством).
Одна из характерных черт внутреннего мифа романтизма – настойчивое различение таланта и мастерства. Эта оппозиция, предложенная Платоном (см., например, «Федон»), подверглась сильной редукции в «Риторике» Аристотеля и затем, на протяжении почти тысячелетия, не играла значительной роли. Еще для Бенвенуто Челлини оба термина практически взаимозаменяемы, хотя «талант», похоже, ему нравится больше. Только романтизм принял эту оппозицию в состав своего сакрального мифа и сделал ее основной текстопорождающей моделью. Огромный корпус произведений романтизма, да и последующих течений, имеет своим исключительным содержанием подчеркивание несоизмеримости божьего дара и яичницы. Можно представить себе, какой получился бы грандиозный обвал, если выдернуть этот мотив из матрицы текстопорождения! Фронт разрушения протянулся бы от «Моцарта и Сальери» до песен Окуджавы; при этом обрушилась бы львиная доля всего корпуса романтической критики.
Любопытно, что и по сей день главным способом самозащиты «высокого искусства» от притязаний массовой культуры остается обвинение в ремесленничестве. Бестселлеры, триллеры, все «достающие» фрагменты искусства объявляются подделками. Изготовитель драгоценных вин готов признать наличие всех компонентов в произведении профессионального автора детективов, кроме таланта. Но и это последнее заклинание наконец-то теряет кредит доверия. Новая софистика рассматривает талант, как Гегель кантовскую «вещь в себе»; талант есть излюбленное обобщающее слово, применяемое романтиками в случае отсутствия эксплицитного know-how для объяснения эвокации, есть мелодия длинной дудочки; запоминаемая на слух, когда нет ее нотной записи. Появление новой софистики создает угрозу обитателям микропьедесталов и, вероятно, самые продвинутые из них будут специализироваться на «добивании» остальных, склонных отождествить свое частное занятие, свой ничтожный (по результатам) аскезис «вычитывания умного» с духовностью вообще. Эффектная, зрелищная игра с духовными ценностями делает непростительной небрежность письма «ученых-профессионалов», привыкших сообщать сведения. Исчезает традиционное прикрытие трудностью темы, якобы извиняющее невразумительность артикуляции. Вот дерзкий творец добирается до их священных книг, любимых за эзотеричность, и выясняется, что с Гегелем и Фрейдом можно работать, не менее красиво, чем с Рутгером Хауэром или Мэджиком Джонсоном. Хайдеггер становится героем авантюрного романа идей Авитал Ронелл, ее «Телефонной книги», и эта книга разом отменяет массу небрежных тарабарских текстов академического хайдеггероведения. А, скажем, «Эгоистичный ген» («The Selfish Gene») Ричарда Доукинса показывает, какая чертовски интересная вещь биология. Главное, что наигрываемые на длинной дудочке прочтения Канта, Ницше, Спинозы выбивают из рук посредников достигаемую долгосидением монополию понимания, делая тексты непосредственно интересными. Показателен в этом смысле способ работы Хэролда Блума: рассматривая, например, поэзию Уильяма Блейка или представителей Озерной школы, Блум использует в качестве инструментария идеи гностика Валентина, Ицхака Лурия, Дж. Вико, игнорируя при этом бесчисленные «Quaterly...» и «Review...». Падение кредита доверия ученым изысканиям, основанным на общей исследовательской программе, – один из первых симптомов грядущего торжества новой софистики. Некоторая сумма эрудиции приобретает момент блеска только при соединении с опорно-двигательной системой жанровых эвокаций, ее простое возрастание в случайном месте (вроде вычитывания мотива розы в раннем стихотворении поэта N) станет со временем таким же личным делом каждого, как разгадывание кроссвордов, хотя составление и предъявление кроссворда останется среди мотивов длинной дудочки, этой волшебной флейты софиста, поскольку новые модификации интеллектуальных тренажеров способны удержать и приманить проплывающего – в отличие от предложения уже разгаданного кроссворда. Вектор универсального авторства, направленный к принципиально иной воображаемой точке, к новому месту проекции сладчайшего, проходя через плотные слои бытования текстов, осуществляет их прореживание, вкладываемая в текст задача порождения новых текстов (в духе Деррида можно сказать, что кондиция хороших текстов суть их способность к dissemenation, некая кондиция всхожести семян), т. е. задача приумножения аскезиса как будто бы остается, но явно перестает быть сверхзадачей. Сознавать, что твой текст дает всхожесть «сам-десять» или «сам-сто» по-прежнему приятно, но это уже не есть сладчайшее. В горизонт желания выдвигается задача куда более навязчивая: предъявить свой текст, заставляющий замолчать хотябы десяток актуальных и сотню потенциальных авторов. Здесь, в этой точке, соединены одновременно и сладчайшее, и труднейшее для Универсального Автора: ведь сломать волю-к-произведе-нию, способную сублимировать всякое усилие в расширенное текстовоспроизводство, невероятно трудно. К произведению очень подходит определение сознания, данное М. Мамардашвили: сознание есть способность порождать еще большее сознание. Даже текст, ставящий точку над еще невидимым i, производящий вокруг себя зону минутного молчания, постепенно обволакивается и удваивается коллективной волей-к-произведению, ассимилируется как множитель самовозрастающим Логосом, расширяющейся текстовой Вселенной.
Но красота софистической интенции («разрушить встречный аскезис и сотрясти пьедесталы посредников») опирается на точность закона пульсации Логоса. Морис Бланшо справедливо заметил, что со смертью последнего писателя на земле воцарится вовсе не тишина, как может показаться на первый взгляд, а ее противоположность – непрерывное бормотание, белый шум на сером фоне. Причина понятна: кого же теперь стыдиться говорунам, если вымерли Писатели. Но столь же верно и обратное: только сильная книга сильного писателя способна произвести «тишину окрест» – остановить на какое-то время бормотание. Именно этого больше всего хочется Универсальному Автору: вызвать одновременную абортивную реакцию по отношению к сотне-другой нерожденных текстов, спровоцировать коллективный «эффект Брюс»* на прилегающих микропьедесталах. С утверждением новой софистики появляется реальный шанс приостановить загрязнение ноосферы; но, конечно же, одновременно действует и противоборствующий фактор – ассимиляция модуса авторствования все большим числом субъектов.