АГОРА, или ПРАВИЛА ПЕРЕХОДА ЧЕРЕЗ МАЙДАН
Изменения в ориентации желаний (так сказать, принципиальная девиация базисного влечения) делают стилевое противостояние, бывшее на протяжении столетий основным источником внутренней динамики искусства, чем-то второстепенным. Уже постмодернизм обладает достаточной емкостью для работы в любой традиции и для вместимости всех мыслимых стилевых новаций. Новая софистика пренебрегает и более существенными константами: какой-либо долгосрочной оформленностью точки зрения, жанровым предпочтением и индивидуальной узнаваемостью стиля.
Попробуем теперь, не теряя из виду вершины, определиться на плоскости. Эта плоскость (площадь) есть наследница древнегреческой агоры, она же – площадка конкретного сгущения жизни, майдан. Нам придется восстановить в памяти происходившее на агоре, в то время когда там бродили/работали софисты – ближайшие предшественники по духу новой софистики. Вспомним, каким рискованным делом занимались Протагор, Горгий, Гиппий, да и несравненный Сократ. Вот Гиппий – он останавливает проходящих афинян и берется выиграть у них любой спор. И выигрывает. Что ты думаешь о справедливости? – спрашивает он у горшечника Каллия и слышит ответ – короткий, односложный, чаще всего неохотный. Гиппию отпущены минуты, чтобы определить интонацию и смысл и вычислить траекторию воздействия. Он должен построить речь так, чтобы не упустить Каллия, заставить горшечника стоять с открытым ртом. Гиппий должен продемонстрировать силу суждения как товар, без дураков, явить легкость и совершенство в обращении с разнородным инструментарием – и притом явить первому встречному.
Чтобы понять сложность этой задачи, достаточно заметить, что она по сей день недоступна большинству философов. Сложность усугубляется еще и тем, что тут же, на агоре, работают рапсоды, аэды, гадатели – и к ним находят дорожку избалованные, пресыщенные афиняне. Софистам, носителям мгновенно предъявляемой мудрости, разменной монеты Логоса, приходится нелегко, но они выходят из положения всеми способами; в том числе (как мы знаем из текстов Платона и Диогена Лаэртского) – вытесняя узких специалистов с облюбованных ими плацдармов, стирая профессионально-монополистическую разметку дискурса.
Тот же Горгий был равно славен и в сочинении судебных речей, и в складывании гимнов, не говоря уже о наставлениях на путь истинный и разного рода диспутах. Да и прочие софисты, друзья и собеседники Сократа, преуспели во всех интеллектуальных номинациях, не желая упускать ни одного потенциально доступного шанса воздействия. Именно здесь, в Афинах VI-V вв. до н. э., мы можем зафиксировать первую развернутую манифестацию модуса Универсального Авторствования. И дело не только в свободной смешиваемости жанров (это, скорее, можно считать следствием), а, прежде всего в проявленности основного условия софистики – точной адресованности.
Условие ставит крайне жесткий допуск, непосильный для круга компиляторов и комментаторов. Ведь для того, чтобы достать конкретного Каллия и Алкивиада, недостаточно иметь некоторое знание, даже сколь угодно превышающее знание каждого из них. Необходимо еще попадать точно в выемки индивидуального незнания, не злоупотребляя иностранным языком категорий*.
Таким образом, «категория» этимологически ближе всего к русскому «базар-вокзал». И означает неделимую далее рубрику или тему речи бурлящего майдана. В этом смысле система категорий (так называемый категориальный аппарат) есть свод правил по плетению сетей для улавливания душ, обладающих даром слова и слуха. В первой сводке категорий, данной Аристотелем, еще можно уловить базар-вокзальное происхождение позднейшего достояния чистой метафизики. Сама философия исторически возникла из противостояния софистике. Ее – то есть философию – можно обрисовать как уклонение от ответа и забвение адресата, как некое самовольное, автороцентричное облегчение почтовой работы. Первый философ (в отличие от софиста) есть тот, кто адресовал свою речь не конкретному Каллию или Эпихарму, а «на деревню дедушке». Тем самым он обеспечил работой множество мелких почтовых служащих, навеки благодарных ему.
Посмотрим, как это происходит. Вот Сократ, один из самых блистательных и прославленных среди софистов. Он говорит с Эпихармом о воспитании детей, с Лисием – о воинском искусстве, и вовсе не думает уклониться от ответа приемом Незнайки (не доросли, дескать...), поскольку прекрасно владеет длинной дудочкой. Сократ понимает: о чем бы ни шла речь – о красоте, об именах, о мужестве, – она должна идти о тебе и обо мне. Во-первых, иначе не станут слушать афиняне, на агоре у каждого есть и другие дела; во-вторых, только такая задача по-настоящему интересна, ибо решается в условиях конкурентной борьбы за слушающие уши. Следи за моей мыслью, – говорит Сократ собеседнику, – нам придется отклониться... и ты напомни мне, что пора возвращаться, если я забуду. А опасность уклонения от ответа присутствует постоянно – вот речь зашла о добродетели – надо, стало быть, определить, что такое добродетель, а значит, сделать один, второй, третий рефлексивный ход в сторону, и речь уже зашла так далеко, что безнадежно разминулась с ожидающим ответа. Сам Сократ никогда не утрачивал бойцовских навыков софиста, хватку Универсального Автора. Но уже Платон был несомненным философом, специалистом по окольной речи, удалившимся с агоры в Академию. Академия Платона и стала родоначальником всего академического; именно в ней сформировался особый тип интеллектуального аскезиса, возникла и утвердилась иерархия знающих. Был воздвигнут первый памятник нерукотворный, идеально ориентированный на систему дальнего вещания, постамент, восходить на который стало привычным делом для тысяч и тысяч последующих авторов.
При этом нет сомнения, что прогрессивная роль клинамена, уклонения от прямого ответа, была весьма велика. Более эффективного механизма реализации воли-к-произведению не существует и по сей день. Но и пресловутая рассеянность ученых, и культивируемое поэтом презрение к толпе опираются на одну и ту же изначальную неучтивость. Вот Каллий задает вопрос, как ему поступить, – и ждет ответа, а речь тем временем отклоняется, переходит к категориям, для которых пришлось придумать новый смысл (вернее, удалосьзабыть старый), – от обусловленного переходит к условию, к субстанции и акциденции, кустройству чистого разума, добирается, наконец, до ноэмы и трансцендентальной редукции – а Каллий все стоит и ждет. И главной загадкой, своего рода чудом, остается поразительное терпение Каллия, его готовность ждать – это все та же необъяснимая склонность здравого смысла постоять на голове, которой так удивлялся Гегель – и мало еще удивлялся. Именно это беспрецедентное двухтысячелетнее терпение является основополагающим условием современной диверсифицированной науки, условием экспотенциального расширения Вселенной Текстов.
Но вот, наконец, терпение кончается – и мы тому свидетели. Немудрено, что в философском тезаурусе столетий самым актуальным вдруг оказывается теперь опыт софистов; пришло время праздновать возвращение Горгия. Характерный симптом: в 1993 году в Петербурге группой философов и писателей, по инициативе Аркадия Драгомощенко, учреждена Академия имени Хомы Брута. Достойный преемник Горгия и Протагора выбран, конечно, не случайно.
Еще раз остановимся на параметрах общности прежних и новых софистов:
1) Софисты всех времен распознаваемы как Универсальные Авторы, работающие с точной адресовкой, т. е. старающиеся не упустить ни единого из слушающих. Дудочка не только удлиняется, но и ветвится, ветви вновь сходятся в воображаемом пространстве книги, которую Универсальный Автор пишет, или в произносимой речи. Авторствовать приходится «направо и налево», повсюду выбрасывая протуберанцы своего Я. Высшая степень заботы направлена на конструкцию «протуберанцев», исходящих влияний. Они должны быть устроены как симулякры высшего порядка, т. е. не только проходить свободно сквозь иммунные системы адресатов (для этого и располагается невидимая часть клавиатуры в конкретной инодушевности), но и производить эффект Брюс в точке попадания. Рассеивание (dissemenation) путем Универсального Авторствования призвано давать самую высокую всхожесть. Хищные семена представляют собой взрывные устройства, способные проникать в святая святых благодаря совпадению кода (точной адресации). Проникшее внутрь эгона семечко влияния отличается от прочих рутинных влияний, порционно поступающих в полость сознания и наращивающих там «образованность» тем, что взламывает упругими ростками защитные бастионы прежней аутентичости Я. В большинстве случаев впрыснутая доза логоинъекции, этого сильнодействующего фармакона, заставляет подвергшегося влиянию «замолчать» на неопределенное время.
2) Вместо агорафобии прежнего, «слабого», авторствования вновь восстанавливается агорофи-лия. Привычное, основательно надоевшее, презрение к толпе (на самом деле представляющее собой невроз, основанный на комплексе Незнайки), сменяется почти вампирическим азартом: я и тебя достану («и мне захотелось, пусть будет вон тот, одетый во все не по росту»). Софист относится к шумящему майдану, как рыбак к рыбе: «Ловись большая и маленькая». Другое дело, что ему, как всякому азартному рыбаку, хочется поймать редкую и осторожную рыбу – и современный софист, подобно 1Ьргию, уделяет больше внимания тому, кто не реагирует на блесну, а заглатывает только самый маленький, невидимый персональный крючочек и непременно сорвется, если поспешить с подсечкой. И Универсальный Автор хорошо знает правило: рыба ищет, где глубже; на то он и ловец челове-ков. Само собой разумеется, что универсальное авторствование в качестве минимального условия предполагает свободное владение обширным тезаурусом мысли в сочетании с духом воинственности. (Это условие, конечно же, необходимо, но, вообще говоря, не специфично для новой софистики, иными словами, «только этого мало».)
Агорафилия софистики требует, безусловно, духовного бесстрашия и опирается на него – и в тот момент, когда сам Протагор или постаревший академик Академии им. Хомы Брута скажет: Переведи меня через майдан, – он перестанет быть действующим лицом. Но такого не случится, ибо софист владеет искусством исчезновения; Универсальный Автор успеет раствориться в текстах и/или отброшенных протуберанцах. Мощь произведенной провокации опознаваема по тому периоду времени, в течение которого «агенты влияния» еще будут натягивать леску, пытаясь соскочить с крючка, тем самым, рывками и перебежками, увлекая лодку рыбака подальше от ладьи Харона.
Мало сказать, что агорафилия современной софистики оценивается негативно все еще преобладающим традиционным типом авторствования – разоблачение и критика дружественности к майдану являются важной специализацией для особой когорты защитников мифа о духовности. Соответствующий вектор породил множество ярких текстов – вспомним «Восстание масс» Ортега-и-Тасета, тонкую критику фельетонной эпохи у Гессе, а уж банальным проявлениям высокомерия в духе школьных учителей словесности просто несть числа. Отнюдь не выветрились еще и сила воздействия (трансцендентальная убедительность), встроенная в текстопорождающую матрицу романтических памфлетов. Что касается новой софистики, то в ее идеологии содержится много лакун, или фигур умолчания, особенно относящихся к агорафилии.
Универсальный Автор не может не видеть, что едва ли не наибольшим спросом у масс пользуется философия (на самом деле, конечно, мифология), бичующая толпу и воспевающая романтический образ Поэта, мыслителя-одиночки, и поэтому основную ставку он делает на тексты, достающие против воли, т. е. минуя (на первых порах) модус «хочу хотеть». Софистическое воздействие идет в обход усвоенной «родительской» инстанции «надзора за желанием», вводя явочным порядком легитимацию всех душевных драйвов, хоть как-то связанных с Логосом.
Приметы новой софистики, робкие пока еще всходы рассеменения импульса Гиппия и Протагора хорошо просматриваются. В конце 1992 года в Петербурге в Большом концертном зале прошло состязание поэтов. Виктор Кривулин представлял их, как спортивный комментатор представляет участников забега, после чего поэты читали стихи в пределах отпущенного времени и отвечали на записки, набирая очки на дистанции «агора – ноосфера». Призом служил конверт с энной суммой немецких марок, предоставленных спонсорами, а победитель определялся голосованием. Среди участников ристалища были Александр Скидан, Полина Барскова, Евгений Мякишев, и было истинным наслаждением смотреть, как в пробудившемся духе воинственности (победитель получал все) скукожились заплесневелые атрибуты отживающего романтического мифа: капризная муза, трепетная лира etc., ибо майдану любо вдохновение не по дыхательной гимнастике Байрона-Шиллера, а вдохновение, работающее в режиме вдох-выдох, как у бегуна на спринтерской дистанции.
Здесь, пожалуй, уместно вспомнить саркастическое замечание Роберта Музиля о «гениальной скаковой лошади» как важнейшем симптоме происходящих сдвигов в культуре – но еще важнее не забывать, что Универсальный Автор работает не только на спринтерских дистанциях (он просто от них не отказывается), но и на более длинных, стайерских, а главное – участвует в сверхмарафонском заплыве против течения Леты, реки забвения, где и разыгрывается суперприз – шанс на бессмертие (обретение статуса классика).
Состязание поэтов пока еще можно считать частным эпизодом, но крылатки-семена софистики витают в воздухе, опускаясь, наконец, на благодатную, подготовленную почву. Весной 1994-го всерьез обсуждалась идея проведения чемпионата университета по философии. Красивый проект: в левом углу ринга философ в красных шароварах, защищающий цвета Академии им. Хомы Брута; в правом – философ в белой тунике, вольный софист, свободно ораторствующий и в текстах, и в аудиториях, и в салонах. Звучит гонг, и начинается многоборье: учитываются скорость ассоциаций, афористичность ответов и, конечно же, мастерство владения вниманием агоры; тут же проверяется такое важное качество Универсального Автора, как точность адресации в сочетании с многоцелевой баллистикой – ведь агора все же в данном случае будет заполнена профессиональными философами. В дальнейшем чемпион по философии может отстаивать свое звание в матчах и турнирах, может послать вызов любому из котирующихся на поприще мудрости и при этом легко и бесстрашно интерпретировать отрицательный ответ любой степени язвительности. Словом, проект хорош и просто взывает к осуществлению, ибо время пришло (вернулось).
Сейчас происходит консолидация целого ряда феноменов, характерных для софистического модуса пребывания в креатосфере. Из еще не упомянутых симптомов и примет отмечу следующие:
1) Возрастание роли рейтингов, несомненный интерес к разного рода спискам «who is who» и таблицам котировок. Ряд американских и французских философских журналов вот уже несколько лет регулярно помещают списки типа «сто крупнейших ныне живущих философов», и возникающие по сему поводу нешуточные споры свидетельствуют, что во всем профессиональном сообществе (независимо от типа ориентации на сладчайшее, т. е. доминанты авторствования) появился новый значимый ориентир.
2) Софисты агоры отличались от предшествующих «мудрецов» (софосов), а равно и от последующих философов (т. е. «любящих мудрость») подчеркнутым отсутствием сакрализации своих инструментов и своих источников. Традиционному, «мономаниакальному» автору хорошо живется и работается лишь тогда, когда его концы «спрятаны в воду». Известно, мудрый брахман вслушивается в Веды, никем не написанные, не произнесенные, а звучащие от века – он лишь уста той стихии, чей исток свыше. Платон всматривается в трансцендентные идеи и только доводит их до сведения, романтический поэт загадочно кивает на музу или придумывает изящный миф о последней загадке.
Непутевый музыкант из фильма Лунгина «Такси-блюз», и тот «с Богом разговаривает», когда берет в руки саксофон, да и сам Иисус задает архетип сокрытия источника: «И когда пришел Он в храм и учил, приступили к Нему первосвященники и старейшины народа и сказали: какою властью Ты это делаешь? и кто Тебе дал такую власть?» (Мф. 21:23) Даже для софиста этот вопрос труднее, чем известное «что есть истина?».
Поэтому Иисус на вопрос ответил вопросом: «Крещение Иоанново откуда было: с небес или от человеков?» (Мф. 21:25) Первосвященники не справились с задачей: «И сказали в ответ Иисусу: не знаем. Сказал им и он: и Я вам не скажу, какою властью это делаю» (Мф. 21:27).
В иерархии микропьедесталов и постаментов Автор не является отправной точкой, Автор и сам куда-то всматривается, осуществляя, так или иначе, функцию Передатчика. Любопытна в этом смысле реакция Блока. Посетив заседания ОПОЯЗа и послушав речи на тему «Как сделана «Шинель» Гоголя», Блок заявил: «Возможно, все это и так, но поэту такое знать вредно». Быть может, точнее было бы сказать так: поэту полезнее этого не знать, – ибо, конечно, прочность внутреннего мифа имеет первостепенное значение для творческого самочувствия, а романтический миф доказал свою исключительную эффективность с точки зрения расширенного текстопроизводства. У Универсального Автора нет необходимости прибегать к спасительному незнанию; он зачаровывает других, а не убаюкивает себя самого. Софист проделывает головокружительные интеллектуальные трюки с улыбкой на устах, не претендуя, что послан тем, «кто превыше меня» (разумеется, для традиционных адресатов ему ничего не стоит воспроизвести прежнюю структуру мифа, но порой он не может отказать себе в наслаждении смутить одного из малых сих, ведь Хома Брут, Бык Маллиган и поручик Ржевский суть ипостаси его сладчайшего). Поскольку софисты проиграли первый раунд мономаниакальным авторам-агентам воли-к-произведению, мы не имеем ни одного аутентичного текста или хотя бы аутентичного свидетельства, способного отразить модус бытия Протагора, Горгия, Гиппия, и Сократа. Порожденный ими тип духовности (одухотворения) транслировался в основном через персонажей – либо карикатурных, как у Платона, либо продуманных и воплощенных как анти-судьба самого автора: Панург у Рабле, тот же Маллиган у Джойса. Но даже самые ярые враги (которые обычно выходят из среды учеников, испы-тавших соблазн, но не сумевших овладеть структурой соблазнения), те же Ксенофонт и Платон, все же дают возможность реконструировать колыбель универсального авторствования. Мы видим открытость источника: именно я, с которым ты беседуешь и выпиваешь, подхвачу твою тему и, выражая себя, выражу тебя – ведь для того чтобы выиграть, мало выразить себя, надо еще «выразить меня». Я не оправдываюсь ролью передатчика того, что превыше меня, расценивая подобную ссылку как дешевую увертку бессилия, но полагаюсь исключительно на силу выстроенного мною дискурса, ибо знаю не только конфигурацию своего знания, но и конфигурацию твоего незнания – а значит, могу рассчитать конструкцию отмычки, клавиатуру длинной дудочки, и тем самым войти в инотелесный резонанс и получить вознаграждение, неведомое традиционному типу авторствования. Понятно, что в микромасштабе вознаграждение имеет еще и денежный эквивалент – но если бы дело сводилось к микромасштабу, софист выбрал бы роль прорицателя или «политического советника» (Платон этого не понял – да, пожалуй, что, и сам Гиппий не отдавал себе отчета в степени собственного бескорыстия).
Итак, Гиппий забрасывает зонд для точной детекции конфигурации незнания и в пределах реального времени, т. е. в самых жестких пределах выбирает дистанцию, опережающую на ход (опережение на два хода было бы уже ошибкой).
А затем начинается собственно действо – эксплицируется тезис любой степени абсурдности и с помощью внутривенной клавиатуры тезис приводится к внешней форме истинности. Или наоборот – расхожая истина, становясь источником нелепых следствий, благополучно дискредитируется. Искусство, его основной момент, момент прельщения, возникает тут же на глазах без всякой отсылки в заоблачные выси; Универсальный Автор руководствуется девизом героя мультфильма: «Используй то, что под рукою, и не ищи себе другое». Но софиста можно, конечно же, сравнить и с фокусником-иллюзионистом: отвлекающие пассы, точность движений и – вуаля! – из пустого цилиндра извлекается связка колец, не уступающая по прочности логической цепочке. А заодно и долгожданный персональный сувенир для каждого слушателя.
КООРДИНАТА ВРЕМЕНИ
Софистика, понимаемая как инструментальное и дистанцированное обращение с высшими ценностями, периодически возникала в проломах серьезного, мономаниакального авторствования, но все ее выплески были краткосрочными. Агенты воли-к-произведению неизменно брали убедительный реванш, и прореха в расширяющейся Вселенной текстов затягивалась, не успев повредить матрицу традиционного авторствования. Быть может, самым длинным по времени отрезком, своего рода периодом второй софистики, была эпоха Ренессанса в Северной Италии, но даже и там Универсальное Авторствование занимало оборонительную позицию, не веря в собственную серьезность. В сущности, большинство примеров софистического типа творения культуры и проживания в ней относятся к сфере литературных утопий; именно здесь даны самые яркие образцы (с разной степенью искажения, как и положено утопии) «Телем-ское аббатство» Рабле, «Контрапункт» и «Античный хоровод» Хаксли и, конечно же, «Улисс».
Есть ли у нас гарантии того, что сегодняшнее явление неософистики окажется долговечнее прежних кратковременных манифестаций и что Универсальный Автор сумеет победить: надолго «восхитить» внимание совокупной аудитории и, соответственно, перекрыть фимиам, поступающий к пьедесталам, – без чего их обитатели зачахнут и вымрут, т. е. перестанут самовоспроизводиться?
Таких гарантий нет – вовсе не исключено, что традиционные авторы сумеют в очередной раз восстановить status quo, доказав, например, необходимость дешифровки текстов типа «Три мушкетера» или «История глаза» Батая, благодаря виртуозному извлечению смысловых слоев, ибо известно, что задача извлечения смысла из текста («осмысления») принципиально более проста, чем задача вложения смысла в текст. Однако очевидно, что и к самому процессу дешифровки требования ужесточаются, происходит сжатие объема рефлексии в единице реального времени; тем самым такой «побочный» параметр адаптации, как скорость, выступает на первый план.
Адаптация к фактору скорости совершается по двум разнонаправленным векторам – и это именно те позиции, по которым Универсальный Автор имеет очевидное преимущество. Первый вектор – бегающий взгляд читателя (зрителя); его требуется остановить и удержать (что требовалось всегда), о впервые все традиционные замедлители или ловушки стали столь неэффективны.
Взгляд – представим себе его скользящим по странице – пробегает «мимо» рифмы, мимо необычного сочетания слов и других уловок, призванных остановить восприятие (удержать внимание): слишком ленивый императив «остановить» перестает срабатывать – от автора требуется «обогнать», забежать вперед: стартовая скорость сюжета или смыслопорождения должна быть изначально высока. Понятно, что в подобной ситуации Горгий, имеющий опыт работы на агоре, обладает априорным преимуществом: ведь успех его авторствования напрямую связан с умением не упустить проходящего мимо афинянина – будь тот беспечен или, напротив, преисполнен забот. Софист и не рассчитывает на встроенную благосклонность, на презумпцию внимания, он привык к жестким условиям работы, когда движение рефлексии является воистину движением и авторствование представляет собой гонки, а не посиделки.
Следовательно, игра на опережение, быстрота, остающаяся в тексте, является несомненной творческой доминантой как старой, так и новой софистики (при том, что скорость создания текста может быть факультативной; это уже зависит от адресовки; главное – не допускать утечки скорости из сюжетного или аналитического круговорота, образующего текст). А синтез скорости из неспешности вообще является одним из априорных условий возможности искусства – отсюда бесконечная выбраковка затянутости, которой перегружена жизнь, – вплоть до последнего предела узнавания. Вторым вектором скорости, требующим учета, можно назвать саморазрушение эстетической реакции в случае паразитарного или остаточного замедления, допускаемого автором. Такое случается, когда автор сам зачаровывается своей способностью зачаровывать и, вместо того чтобы сгруппироваться в единстве воли, впадает в непростительное благодушие.
Новая софистика получает шанс утвердиться в связи с дискредитацией казавшегося несомненным нравоучения – для удобства разобьем его на два раздела:
1) Если ты сделаешь нечто быстро, но плохо, все забудут, что ты сделал (это) быстро, и долго будут помнить, что ты сделал плохо.
2) А, сделав медленно, но хорошо, получишь противоположную картину – забудут, что ты сделал медленно, но долго будут помнить, что хорошо...
Неверны обе части. Первая явно недооценивает забывчивость «их» (или, наоборот, преувеличивает благосклонность памяти): кто же будет помнить сделанное плохо – вот еще, перегружать память такой ерундой. То есть в первом случае забудут и про «плохо», и про «быстро».
Вторая часть нуждается в уточнении. В корректной форме она будет звучать так: «Забудут (то), что ты сделал медленно, но «долго» будут помнить того, кто то же самое сделал быстро».
Дело, впрочем, не в сроке и не в памяти вообще – быстрота необходима для всякого дела, предъявляемого Автором; скорость есть категория мастерства и состоятельности – за нижним пределом скорости встреча просто не может состояться. Владение скоростью становится преимуществом, когда исчезает снисходительность к медленным и «неуклюжим», – и тогда именно софистика идеально вписывается в ситуацию авторствования. Излишне благоприятные, можно даже сказать, тепличные условия, создаваемые автору в рамках традиционной парадигмы, вместо прежнего почтения начинают вызывать здоровую подозрительность. В тепличных условиях Автору не просто дозволено решать облегченную задачу, но именно она ставится на самое высокое место в структуре оценивания. Кое-что для меня стало ясным во время рассказывания ежевечерней сказки своей дочери.
Вкратце я могу обобщить свои наблюдения следующим образом:
1) Для рассказчика (в данном случае для меня) усилие повествования неоднородно – в нем существуют моменты отдыха и моменты напряжения.
2) Напряжение связано с производством сюжетного хода: именно развертывание приключений как таковых является трудным – тут я произвожу исключительно затратную работу воображения.
С другой стороны, описания, перечисления, внесюжетная связь требуют гораздо меньшего напряжения. С точки зрения затрат воображения, они дают передышку, дают возможность повествователю порадовать самого себя, так сказать, «оттянуться».
3) Как раз в эти моменты, когда мне становится легче и я даже получаю удовольствие от рассказывания, внимание слушательницы рассеивается; Маша зачастую прерывает меня: «Ну ладно, а что потом случилось?» Как только повествование переходит в стадию ленивой сказки, ниточка напряженного внимания провисает, и я упускаю управление лучом воображения.
4) Тем самым появляются основания сделать вывод о несимметричности распределения сладости повествования для рассказчика и для слушателя. Там, где повествователь сбрасывает скорость, предаваясь ленивой истоме описаний, там наивный, «неинструктированный» слушатель испытывает досаду. Он пытается самостоятельно восстановить темп, поторапливая рассказчика или перелистывая страницы в книге.
5) Когда сама Маша рассказывает сказки по моей просьбе, она рассказывает не те, которые любит слушать, а те, которые любит рассказывать, выходя к общепринятой эгоистической позиции получения сладости повествователя.
Длинные спонтанные истории – те, что ребенок рассказывает (проборматывает) самому себе, являются, по своему типу, ленивыми сказками: ребенок охотно погружается в аутоэротизм рассказывания. Рассказывая «для себя», Маша с удовольствием перечисляет одеяния принцессы, описывает сокровища, комнаты, дворцы etc., – словом, все то, что с досадой пропускает в чужой сказке.
Для меня эта история иллюстрирует автороцентризм в трансляции текстов – прочно установившийся в эпоху романтизма и действующий до сих пор принцип засилья автора, позволяющий ему оттягиваться в описаниях и избегать энергозатратности рефлексивных и сюжетных ходов.
Удачно, эффективно продиктованные правила игры внедрены столь глубоко, что читатель и по сей день все еще входит в литературу, как в чужой монастырь, не помышляя о предъявлении своего устава. Однако выплеск скорости (именно он) дискредитирует ленивую сказку – становится ясно, что паузу для отдыха должен брать адресат, притом с полным сознанием своей правоты. Автор обеспечивает компактную энергетику текста – внутреннюю скорость, – а все замедления при считывании передоверяются адресату: ему лучше знать, что следует дополнительно осмотреть. Примерно так уже происходит в современных компьютерных программах: ведет фабула, общий вектор перемещения – а с фактурой «встречных объектов» можно знакомиться избирательно, «потрогав» их курсором.
Важно отметить, что система «отправитель-адресат», работающая на высокой скорости, способная учитывать и рассчитывать обратные связи, создает действующий прецедент, защищенный от аннигиляции со стороны типичной среды, т. е. традиционного авторствования, все еще преобладающего в абсолютном отсчете. Пусть это единственная скоростная магистраль в сети коммуникаций произведенствования, но некоторые сообщения могут быть переданы только по ней, а главное – все чаще по ней передаются самые важные сообщения, формируется привычка к интеллектуально-сюжетному обмену на высоких скоростях. Для каждого потенциального автора появляется новый высокий соблазн, побуждающий уйти в отрыв, и в случае «хорошего разбега» и достаточно длинной траектории система вознаграждений осваивается на ходу.
А для вкусивших фимиама новой софистики прежняя подпитка (специфическое почтение-в-аскезисе) оказывается пресной: «напьешься однажды – погибнешь от жажды».
Для пишущего теряют прежнюю привлекательность и пьедестал, и мумифицированный лик, заставляющий разыгрывать «творческое Я» в ущерб абсолютной яркости отпечатка. Вслед за Иеговой Универсальный Автор мог бы сказать: «Я есть Автор живых, а не мертвых». И добавить: взыскую не кумира, но инодушевной площадки для реализации; будьте умны моим умом, вожделейте моими чувствами – и этим воздадите мне сторицей, сами того не подозревая...
Я К ВАМ ПИШУ
Незадолго до наступления безумия в своей итоговой книге «Ессе homo» Ницше задает несколько вопросов, которые на первый взгляд могут показаться странными: «Почему я так мудр?», «Почему я так умен?», «Почему я пишу такие хорошие книги?» Между тем перед нами подлинно философские вопросы, и притом из числа главных. Так о себе не говорят, но так о себе думают. И вот философ бесстрашно высказывает скрытое, преодолевая различные неудобства и, в частности, неудобство «нескромности»: честность отчета для него – единственный критерий профессионально выполняемого дела.
Вопрос о движущих силах авторствования выдвинулся на первый план незаметно. С тех пор как вклад в культуру стал сопровождаться персональной пометкой «произведение автора N» (а это произошло в Греции в период расцвета софистики), цена такой пометки непрерывно возрастает. Кажется, что из всех видов вкладов именно этот наиболее надежно защищен от инфляции: ведь произведение обладает самовозрастающей стоимостью и после смерти вкладчика. Пожалуй, посмертное начисление процентов идет еще быстрее, чем прижизненное, – поддающиеся учету упоминания, цитаты, переиздания и проявления почтения, для которых не существует надежного счетчика, какого-нибудь точно градуированного дозиметра. Среди начисляемых процентов – имя вкладчика-автоpa, произносимое с придыханием, увековеченные сельские домики и городские маршруты. Некая часть среды обитания, и без того перенаселенной, изымается в Мемориал – и народная тропа не зарастает. Поводыри и стражники кормятся вокруг культа, получая свою долю процента и клеймя позором не слишком ретивых прихожан: «В греческом зале – в греческом зале...»
Мы вправе говорить о формировании новых пантеонов: исчезают Зевс, Гера, Артемида – но воистину, свято место пусто не бывает, восходят новые светила – Гораций, Тициан, Гете. Философ и мистик Даниил Андреев говорил о «затомисах», простирающихся над большими цивилизациями. В этих затомисах и обитают новые национальные покровители: Бах и Гете обосновались в заоблачной Германии, Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Блок и несколько других избранников образуют синклит небесной России.
Персональные святилища Древней Греции, вроде храма Ники Самофракийской, коррелируют с нашими мемориалами, такими, как Веймар, Михайловское и Ясная Поляна. Есть основания полагать, что и психология паломников, их специфическая восторженность, в общем и целом соответствуют языческим эталонам.
Канонизация автора, следовательно, может быть представлена как высшая и последняя стадия капитализации процента по вкладу. Стоит ли удивляться, что вклады такого рода приобрели, в конце концов, неслыханную популярность? Однако Банк памяти с его сверхнадежными сейфами имеет ряд особенностей: число единиц хранения в нем ограничено, а проценты начисляются только первым (сумевшим открыть отсчет в том или ином направлении; обновление жанра, приема, способа оповещения о себе и т. д.). Одним словом, этот депозитарий, принимающий «произведения господина N», больше всего напоминает финансовую пирамиду. И вот случилось, наконец, то, что и должно было случиться: XX век стал эпохой обманутых вкладчиков. Число авторов сравнялось с числом «прихожан» (т. е. текстопотребителей, способных обращать внимание на персональную пометку при тексте и тем самым быть источником фимиама).
Еще задолго до начала персональной атрибуции вложений в культуру Гераклит утверждал, что «душе присущ самовозрастающий логос». Но неожиданный смысл этих слов раскрылся совсем недавно. Оказалось, что культура, в которой мы живем, – это саморасширяющаяся Вселенная текстов. Причем явная перегруженность памяти отнюдь не привела к прекращению расширения, «обманутые вкладчики» не торопятся расходиться – напротив, толпа все прибывает и прибывает. Просто высокая болезнь (воспользуемся прекрасным определением Пастернака) приобрела характер эпидемии и перешла в стадию маниакального авторствования.
В Гамбурге проходил фестиваль современного искусства. Собравшиеся в огромном количестве художники (а также арт-критики, арт-мейкеры и прочие загадочные персонажи) выставляли выставки, инсталлировали инсталляции и представляли представления (то бишь перформансы). Шла кипучая работа, преисполненная повальной гибели всерьез, – не хватало разве что публики, а сами художники не баловали друг друга посещениями.
Меня с самого начала заинтересовала рыжая девушка, покуривавшая травку и, кажется, постоянно находившаяся под воздействием microdose. Она заметно выделялась из общей взволнованности, демонстрируя отстраненность и легкое отношение к бытию. У нее для каждого находилось доброе слово, впрочем, как правило, одно и то же: «take it easy» – дескать, «не бери в голову». Но в один прекрасный день рыжеволосая красавица изменилась до неузнаваемости: откуда-то появились напряженность, скованность и даже выражение муки на лице. Я спросил у нее, в чем дело, предположив, что, скорее всего, кончилась травка. «Понимаешь, у меня сегодня выставка», ответила девушка и отвернулась, уйдя в свои переживания, попросту не услышав моего «доброго слова».
Теперь я склонен считать это типичной клинической картиной высокой болезни. Универсальный пофигизм дает трещину – вот верный признак того, что вирус авторствования проник в душу. Видно также, что этот симптом высокой болезни не входит в группу желаний, объединенных фрейдовским Lustprinzip, принципом наслаждения. Большинство влечений допускает развлечения или даже требует их. Секс, алкоголь, воинственность, рыбалка частично конвертируемы друг в друга. Но специфический фимиам авторствования, увы, не обменивается на другие блага. Ярким призером запущенной высокой болезни с проникшими во все личностные центры метастазами может служить скрипач Ефимов из «Неточки Незвановой». Он буквально погибает от нехватки фимиама (зависть – лишь одно из проявлений этой острой недостаточности). Ни любовь Неточки, ни алкоголь не способны заменить ему признательности публики. А ведь две-три капли фармакона в месяц могли бы поддерживать его существование – толика аплодисментов, тихий шепот за спиной: «Смотри, это он», «простодушное» признание: да, ты, брат, силен...
Впервые симптомы высокой болезни описаны Платоном в диалоге «Ион». Сократ, исследуя природу поэзии, говорит: «Поэт-это существо легкое, крылатое и священное, он может творить лишь тогда, когда сделается вдохновенным и исступленным и не будет в нем более рассудка».
Здесь верно указано, что быть автором – значит находиться в измененном состоянии сознания, быть «вне себя». И все же кажется, что поэты одурачили Платона насчет божественного происхождения своей одержимости. Ясно, что сакрализация источника заражения имела вполне определенную цель: «Чтобы мы, слушая их, знали, что не они, лишенные рассудка, говорят столь драгоценные слова, а говорит сам Бог и через них подает свой голос». То, что авторам удалось убедить самих себя и друг друга, не слишком удивительно. Но убедить прихожан и перехватить сладковатый дымок жертвенников – тут требовался некий грандиозный иллюзион. О его устройстве с неподражаемым простодушием высказался сам Ион: «Я каждый раз вижу с возвышения, как зрители плачут и испуганно глядят, пораженные тем, что я говорю. Ведь я должен внимательно следить за ними: если я заставлю их плакать, то сам, получая деньги, буду смеяться, а если заставлю смеяться, сам буду плакать, лишившись денег». Трюк в принципе удался – на смену поэту, зарабатывавшему место на пиру воспеванием подвигов суверена, пришел гордый автор, пред которым заискивают сильные мира сего. Триумф, однако, был омрачен (и поставлен под угрозу) дальнейшим распространением эпидемии.
Если автор есть одержимый, то какова природа одержавшего? Быть может, автор, гордо считающий себя творцом, является простым агентом воли-к-произведению, промежуточным звеном, обеспечивающим самовозрастание всемирного массива текстов... Воля-к-произведению возникает из прочтения критической массы текстов, семечко авторствования западает в душу примерно так же, как льдинка в глаз Кая и начинает свой внутренний метаморфоз. Субъекты, пораженные волей-к-произведению, с какого-то момента уже не принадлежат более самим себе, реализуя программу Чужого, передающуюся через вирус авторствования. Как масштабы графоманства, так и его печальные последствия еще не подвергались пристальному анализу. Можно ли излечить своевременно выявленное графоманство «хирургическим» путем, уничтожить семечко в зародыше, выжечь каленым железом насмешки, пренебрежения или однозначного вердикта? Увы, не все так просто.
Возьмем чеканный афоризм Льва Толстого: «Лучшее, что в нем есть, писатель отдает книгам – вот отчего книги его хороши, а жизнь дурна». К этому времени роман «Война и мир» уже написан, и Толстой известен всей читающей России. Для пораженного вирусом авторствования его предостережение просто смешно и скорее воспринимается как поощрение: подумаешь, «жизнь дурна» – при хороших-то, признанных книгах.
Неутомимым борцом с маниакальным авторствованием был Василий Розанов. В «Опавших листьях» целые страницы посвящены насмешке над завышенными претензиями литераторов. Кто-кто, а Розанов прекрасно чувствовал нестерпимую фальшь рефрена «В греческом зале – в греческом зале», утверждая без обиняков: «У меня нет никакого стеснения в литературе; литература есть просто мои штаны. Что есть еще литераторы и вообще что они объективно существуют – до этого мне нет никакого дела». В самом деле, что может быть лучше, чем просто жить, погрузившись в слишком человеческое, – летом собирать ягоды, варить варенье, зимой пить чаек с этим вареньем...
Однако эффективность предложенного рецепта вызывает большие сомнения. Тем более что буквально через несколько страниц Розанов подробно описывает план издания собственных сочинений – томов этак на двадцать, с подробными указаниями, что куда включить. Здесь же, в «Опавших листьях», находим мы и уже знакомые вариации на тему «почему я так гениален?»: «Да, мне многое при. шло на ум, чего раньше никому не приходило, в том числе и Ницше и Леонтьеву. По сложности и количеству мыслей (точек зрения, узора мысленной ткани) я считаю себя первым». Видно, что «штаны» пришлись Розанову впору. И вообще, литературные штаны больше всего похожи на те, которые носили на планете Плюг в галактике Кин-дза-дза. Там перед обладателем штанов определенного цвета полагалось делать двойное ку с приседанием...
Заявление Ролана Барта о «смерти автора» трудно расценить иначе как форму кокетства. Фактически же дело обстоит с точностью до наоборот. Наше столетие показало: среди призраков, склонных к воплощению в человеческом облике, нет более живучего, чем дух авторствования. Тип авторствования может сколь угодно варьироваться, может изменяться квота оригинальности, необходимая для персональной фиксации вклада, на смену «сплошному» письму может прийти коллажирование, но императив, сформулированный Ницше, остается в силе: «Только не спутайте меня с кем-то другим». Вопль авторов всех времен: что угодно, только не это...
Аналогия с призраком может быть и продолжена: согласно индуистской традиции существует сонмище «голодных духов», тоскующих по воплощению. Они собираются возле узкого жерла, ведущего к материализации, пытаясь протиснуться в него, во что бы то ни стало. И нет иного способа успокоить голодных духов, кроме возможности дать им осуществиться: обретая дефицитную плоть или, скажем, материализуясь в текстах, дух постепенно насыщается, принимает несуетную, благородную осанку. Олимпийское спокойствие классика, его безмятежность можно рассматривать как результат такого успокоения. В воспоминаниях о Мерабе Мамардашвили можно прочесть, что на заседаниях кафедры философ обыкновенно помалкивал. Слушая горячие речи коллег, он покуривал свою знаменитую трубку, изредка вставляя междометие: гм... Несколько авторов воспоминаний единодушно приводят этот факт – очевидно, как пример мудрости. Но «гм-эффект» является скорее примером другого рода. Можно сказать, что это демонстрация позы уверенного в себе классика, если угодно – наименее назойливая из всех возможных демонстраций, но все с той же хитринкой, что и варенье Розанова. Любой неофит убедился бы в этом тотчас же, вздумай он так же безмятежно покуривать в момент борьбы честолюбий. Для него «гм-эффект» был бы просто не по чину – впрочем, любому участнику авторских войн это прекрасно известно.
Профессор, пользующийся заслуженным авторитетом и любимый студентами, может сказать им: «Вы такие умные – слушаю вас и радуюсь. А я-то, старый дурак, ничего в этом не понимаю». Начинающий преподаватель так сказать не может, ему не по чину признаваться в собственном незнании. Известный журналист, несомненный мастер своего эфемерного жанра, говорит, что его интересует мнение лишь двух-трех человек, остальное – до лампочки. «Сытый голодного не разумеет» – эта пословица особенно верна, если ее применить к отношениям между «голодными духами» и теми, чья жажда авторствования отчасти уже утолена в признанных произведениях. Впрочем, ненасытность представляет собой скорее правило, чем исключение.
Итак, вирус авторствования, размножившись необычайно за последние два века, привел мир к состоянию всеобщей неутолимой графомании. К счастью для человечества, даже во времена самых страшных эпидемий всегда оставалось некоторое количество людей, обладающих естественным врожденным иммунитетом. Этот закон действует и в отношении «воспалений внутреннего мира». Перед нами сколько угодно примеров страшных разрушений, вызванных духовными наваждениями. Волны религиозного фанатизма, изуверства, политических утопий оставляют после себя руины – но мерзость запустения в конце концов преодолевалась теми, кто продолжал собирать ягоды и варить варенье.
Чтобы разобраться с природой той силы, что «авторствует во мне», нам придется воспользоваться открытием Фрейда, предварительно придав ему расширительный смысл. Фрейд обнаружил принципиальную неоднородность психики субъекта, невозможность существования Я без Оно. Теневая сторона психической реальности содержит скрытые мотивы, запретные влечения, вытесненные желания, но главное – огромный запас энергии, которым Я так или иначе пользуется, перераспределяя его в своих интересах.
Можно предложить еще более радикальную трактовку: бессознательное существует не только у того, кто говорит о себе «Я» в повседневном общении, но и у всех квазисубъектов. Есть, скажем, подсознание Государства, его темное подполье, населенное мрачными персонажами, демонами государственности, которым Даниил Андреев дал имена – уицраоры, игвы и т. д. Есть теневая, невыговариваемая сторона национального самосознания. Существуют изнаночные мотивы целых цивилизаций, снабженные прекрасной видимостью и лишь в таком виде допускаемые цензурой.
И есть, конечно, специфическое бессознательное Автора как особого субъекта-деятеля, резервуар дикой энергии, привнесенной голодными духами в момент воплощения, – в конечном счете эта энергетика и движет рукой пишущего (через систему промежуточных инстанций).
Поиск скрытых мотивов авторствования не имеет прямого отношения к психологии, поскольку предметом исследования здесь является не «psyche» (душа), а воля-к-произведению. Но обитатели этого подполья замаскированы не хуже вытесненного либидо; они даже не известны нам по именам. Сами пишущие (и вообще произведенствующие) привычно пользуются камуфляжем, который довели до совершенства романтики. Нас отсылают к «неземному источнику вдохновения», к музам, к творческому порыву и т. д. Любопытно, что в эпоху Возрождения привычное выражение «мой гений» сменилось утверждением «я гений» – произошло самозванное повышение в чине. Фактически сохраняющаяся и по сей день кредитоспособность этих расхожих мифов связана как раз с распространением эпидемии, с тем, что круг симулирующих симптомы высокой болезни неуклонно расширяется. И все же, если посмотреть повнимательнее, станет ясно, откуда что берется.
Прежде всего по аналогии с «первичной сценой», рассматриваемой Фрейдом в качестве основного травматического фактора сексуальных неврозов, мы можем выделить «первичную кражу», лежащую у истоков невроза авторствования. Речь идет о решающем заимствовании, когда неофит присваивает поразивший его взгляд на мир, причем факт присвоения тут же погружается в «подсознание», новоявленный автор, в других отношениях весьма проницательный, как бы «в упор не видит очевидного» – что как раз соответствует травматическому воздействию первичной сцены.
Нечто подобное имел в виду философ Хэролд Блум, когда говорил о «страхе влияния» (anxiety of influence), чувстве, которое всякий творящий испытывает отношению к фигуре сильного предшественника. В борьбе с этой теневой персоной и разворачивается событие авторствования. Сам Блум в книге «Poetry and repression» прослеживает перипетии кражи и ухода от преследования на примере английской поэзии XVHI-X1X веков. Здесь «творческие муки» обнаруживают свою близость к мукам совести, и текст предстает как попытка избавления от них. «Страх влияния» невольно выдает себя в порыве неожиданного гнева Автора, когда критик вдруг попадает в точку.
Скажем, Габриэль Гарсия Маркес, снисходительно и даже доброжелательно относясь ко всем сопоставлениям критиков (порой весьма причудливым), начинает вдруг категорически отрицать сравнение с Фолкнером, напоминая фрейдовского пациента, отрицающего во что бы то ни стало именно факт «первичной сцены». Но оправданием автору служит его собственное произведение: в отличие от пациента ему и незачем признаваться: удавшееся произведение содержит в себе окончательный приговор: «Неподсуден».
В понятии страха влияния уже объединены два элементарных мотива: первичная кража и заметание следов; именно в такой последовательности импульс приобретает необходимую длительность. Кража происходит через соблазн произведением, запавшим в душу. Испытавший восхищение расплачивается похищением, этот момент можно назвать передачей эстафеты. Сильный предшественник соблазняет мастерством, правом «творить так» и тем самым как бы провоцирует первичную кражу – в этом акте порочного зачатия и рождается автор.
Среди внутренних мифов, которыми поэты потчуют друг друга (и еще охотнее – читателей), самым беспомощным и неубедительным является миф о «писателе без влияний».
В классической наивной форме история звучит так: настоящий писатель (художник, философ и т. д.) сидит себе в глубинке и несуетно творит; во избежание помех и подражаний он ничему не внемлет, никого не читает, а лишь прислушивается к внутреннему голосу – и создает оригинальное произведение... Хотя бы потому, что избегает соблазна украсть (попасть под влияние).
Увы, подобная история – чистый блеф (или, если угодно, «иллюзия кондовости»). Тот, кто пока не совершил первичной кражи, еще не родился как Автор. Скажем, «писатель», который вообще мало чего читал или «не проникся», не был соблазнен, отнюдь не освобождается тем самым от подражаний. Просто он подражает усредненному анонимному канону писательства, некоему набору общих мест – и в силу этого неизбежно банален. Данное обстоятельство прекрасно известно любому редактору журнала, получающему произведения самотеком. Если обнаруживаются узнаваемые мотивы, элементы «творческого заимствования», тогда есть шанс, что произведение окажется достойным внимания и будет содержать хотя бы минимальную квоту оригинальности. Если же текст является совершенно девственным в смысле заимствований, то нет и этого шанса: опус можно смело швырять в корзину. Ибо писатели крадут у писателей, дрожа от страха и «бледнея от соперничества», а графоманы списывают друг у друга, сами того не ведая. Сюда же можно добавить и тонкое наблюдение Бориса Гройса: «Искренность в искусстве не имеет ничего общего с искренностью в жизни. Как раз психологически вполне искренние художники или писатели, верящие в силу своей традиции, в культурном контексте чаще всего воспринимаются как неискренние эпигоны, следующие принятым условностям... И, напротив, художник считается искренним и аутентичным, когда он покидает собственную среду и отправляется куда-нибудь на Таити или в Африку, создавая для себя сугубо искусственную ситуацию («О новом»).
Как бы там ни было, только тот, кто обольщен сильным предшественником, по-настоящему инициирован в авторствование: в него заронено семя, из которого может родиться агент воли-к-произведению. Крестный отец при этом оказывается вовлеченным в конфликт, описанный Фрейдом по другому поводу и получивший название «восстание против Отца». В нашем случае тоже воспроизводится «амбивалентность чувств» – отношение к приемному родителю насыщено самыми противоречивыми интенциями: тут и страх, и благодарность, и желание занять его место.
А сообщество пишущих, в свою очередь, несколько напоминает стадо приматов: в нем много мужских особей, но перенос генов (в нашем случае – передача влияний) осуществляется либо исключительно вожаком (лидером направления), либо несколькими доминирующими самцами... Если взять литературу XX века, то можно вспомнить имена Пруста, Фолкнера и Борхеса – их литературное потомство неисчислимо. В сфере современного нефигуративного искусства доминирующая роль в передаче генов принадлежит Дюшану, Бойсу и Энди Уорхолу. Прочие авторы оказались не в состоянии произвести такую силу соблазна. И хотя именно эти остальные очень любят предъявлять обвинения в краже, чаще всего они выдают желаемое за действительное.
Нарисованная Фрейдом картина восстания против Отца (в работе «Тотем и табу») предполагает, что рано или поздно ущемленные потомки, «сговорившиеся братья», убивают своего могучего и властного родителя, испытывая затем муки совести. Картина «высокой болезни» (неодолимой тяги к авторствованию) существенно отличается: желания сбросить кумира с корабля современности, конечно, хватает, но соперничество между «братьями» оказывается сильнее, и коллективный сговор не удается. Мандельштам, оплодотворивший русскую поэзию XX столетия, был прав, когда говорил в полном сознании своей силы: «И меня только равный убьет...»
Крестный отец, породивший множество авторов, не спешит с разоблачением мелких хищений. В нем успокоен голодный дух, утолена жажда. Его вклад помещен в надежный сейф, в ячейку культурной памяти с пометкой «хранить вечно». Ранг прижизненного олимпийца позволяет ему покуривать трубочку, наслаждаясь «гм-эффектом».
Но дело не только в этом. С достигнутой высоты хорошо видны многие вещи, неразличимые в ином ракурсе, в состоянии промежуточного, неутоленного авторствования.
Глядя на соблазненное им юное дарование, на свежеиспеченного художника, писателя, поэта, пытающегося уйти от влияния, нарушить равновесие «уже сказанного» (иначе не уйти), мэтр узнает себя «в осьмнадцать лет» и думает: «Ишь, какой строптивый жеребеночек попался, так и норовит то лягнуть, то сбросить... Ничего, подрастет, окрепнет – то-то носить будет...» Мэтр уже знает, что попытка отрыва от влияний продвигает в нужном направлении (против течения Леты, реки забвения) и того, от кого стараются оторваться, – вот отчего ему любы резвые кони. Известно ему и другое правило, незримо объединяющее цех творцов: «Не пойман – не вор, не украл – не автор».
Сразу же вслед за первичной кражей или даже одновременно с ней начинается действие и другой движущей силы из области авторского бессознательного. Речь идет о «запутывании следов». Творческая траектория выстраивается как побег от преследования – дистанция отрыва и длина пути суть прямые показатели мастерства. Скажем, мелкого воришку – дилетанта и графомана – легко поймать за руку. Легко и поэтому неинтересно, никто из профессиональных сыщиков (критиков, филологов, искусствоведов, взыскательных читателей) не станет тратить на это время. Профессионалы занимаются профессионалами, тем более что умелый преследователь, первым почуявший рождение Автора или сумевший точно отследить, где оно произошло, в силу какого соблазна свершилось, – тоже получает свою долю фимиама, ему отчисляется небольшой краткосрочный процент.
Чем ярче выражены первичные мотивы, тем сильнее энергетика произведения. Владимир Набоков в романе «The Real Life of Sebastian Knight» рисует портрет идеального автора как мастера ослепительных пропусков и эффектных сокрытий. 1ерой романа подытоживает свои размышления следующим образом: «Не следует сохранять ничего, кроме совершенного достижения – напечатанной книги». Заметая следы, следует выбрасывать черновики, уничтожать восторженные письма, вырывать или переписывать наивные страницы дневников – чтобы сбить со следа, подставить собственный облюбованный образ, желательно множащийся, ускользающий от окончательной разгаданности. Сам Набоков – один из немногих, кто принял осознанную и выверенную стратегию авторствования, его тексты полны мистификаций и фальсификаций, разного рода ловушек и тонких намеков, ведущих не туда. Можно сказать, что он преднамеренно вошел в долю с грядущими сыщиками: разоблачать себя заставил и лучше выдумать не мог. С тех пор филологами написаны многие тома, раскрывающие эллипсисы и потайные дверцы заимствований, а работы еще непочатый край...
Еще одну причину невроза авторствования точнее всего будет назвать комплексом самозванства. Когда поэт апеллирует к музам, при каждом удобном случае говорит о своем призвании, он не просто воспроизводит цеховое клеймо, некий дежурный рекламный клип для потребителей. Дерзнувший нарушить равновесие бытия, пытается прежде всего сокрыть собственную неуверенность, отсутствие правомочного посвящения в мастера. Именно этой исходной неуверенностью вызваны всевозможные margins и supplements, исследуемые Жаком Деррида – предисловия, вступления, уведомления и прочие экивоки, призванные ответить на вопрос: «Почему я?»
Нам время от времени сообщают, что рукопись была найдена в Сарагосе, на чердаке, в бумагах покойного деда и еще черт знает где, вместо того чтобы просто сказать: я к вам пишу, чего же боле... И предъявить произведение.
Можно было бы сослаться на обыгрывание приема – но и прием, и его обыгрывание явно получаются в духе известного афоризма: «Нет столь избитой истины, которую нельзя было бы избить еще раз». Любопытно, что читатель, даже тот, кто сам поражен вирусом авторствования, пропускает эти писательские находки мимо ушей с привычным легким вздохом о неизбежности у банана кожуры. Немногие смельчаки рискуют начинать так, как Кафка: «Грегор Замза превратился в насекомое». И это понятно, ведь право другого быть автором обычно не подвергается сомнению – в отличие от собственного права на авторствование. В картине высокой болезни комплекс самозванства далеко не последний – его даже можно назвать первым, в том смысле, что сильнее всего он выражен у начинающих авторов. Неофит, отдающий свой опус на суд публики (или коллег), с трепетом ждет самого страшного недоумевающего вопроса: «А ты кто такой?» Вдруг суд сразу же разберется и определит самозванство? И вынесет приговор: пошел вон. Поэтому, когда отступают периодические приливы мании величия, подсудимый умоляет про себя: только бы не сразу... И вот (о счастье!) выясняется, что фокус удался, – эти странные люди судят о произведении, а не о его праве на его создание. Его критикуют (допустим), но как автора, не догадываясь, что имеют дело с самозванцем. И это, безусловно, маленькое чудо, неожиданный оазис блаженства среди действительных мук и страданий, причиняемых вселившимся голодным духом.
Потом наступает постепенное привыкание, хроническое авторствование, оно как раз характеризуется частичной утратой страха перед разоблачением. Но полное алиби не достигается никогда, призраки сильных предшественников, обобранных до нитки, время от времени грозят пальцем из своих затомисов и синклитов.
Страх самозванства особенно ярко проявился в романтизме, именно это направление выработало самые совершенные приемы очковтирательства – их отголоски до сих пор звучат в расхожих формулах школьно-музейного камлания. Художники Ренессанса были гораздо честнее в самоотчете (или, может быть, просто не изобрели еще столь совершенных форм сокрытия). Во всяком случае, «Жизнеописание» Бенвенуто Челлини свидетельствует, что было время, когда коварная болезнь переносилась легче.
Увы, автор, бесстрашно начинающий с сути дела, – редкий гость в этом мире: Франц Кафка, Леонардо да Винчи, Лев Толстой, Витгенштейн... Тот же Набоков, действительный мастер в обыгрывании приема, принадлежал к числу самых проницательных аналитиков (диагностов): «Я должен представляться несуществующим, поддельный родич, словоохотливый самозванец». Один из его романов так и называется – «Bend sinister» (геральдический термин, означающий особую полоску на гербе, знак незаконнорожденности). Смелый ход, но точно рассчитанный – всякому, кто пренебрежительно пожмет плечами, придется ответить на вопрос: а ты кто? Правила для всех претендентов в пантеон одинаковы – ни до произведения, ни после него никакие претензии не принимаются; зато спрессованная в тексте сила обольщения оправдывает все. Приходится согласиться с тем, что у художника самая легкая этическая участь (тут с него нечего взять) – и самая трудная эстетическая.
Из всех известных мне исследований тайны творчества лучшим (в смысле лаконичности и точности) является притча китайского философа Чжуан-цзы. В иносказательной форме ему удалось сформулировать тайный кодекс авторствования:
«У разбойника Чжи спросили:
– Есть ли у разбойников свое учение?
– Разве можно выходить на промысел без учения? – ответил Чжи. – Судите сами:
Мудрость состоит в том, чтобы узнать по слухам, есть ли в доме сокровища, отсеивая ложные слухи.
Смелость – войти туда первым.
Справедливость – выйти оттуда последним.
Знание – это распознать, возможен ли грабеж.
Милосердие – разделить добычу поровну.
Без этих пяти добродетелей никто в Поднебесной не сможет стать Большим Вором».
Пять добродетелей Большого Вора суть сжатые пружины, выталкивающие дерзнувшего художника на соискание бессмертия. Они не для мелкого воришки. Ибо искусствоведы и критики, приговаривая плагиатора, застигнутого на краже, к позору, канонизируют Большого Вора, владеющего мудростью разбойника Чжи. Ведь, собственно говоря, только он и дает им работу.