НОВЫЕ СВЕДЕНИЯ О ФЕТИШИЗМЕ
Есть основания полагать, что идея создания эротических фетишей, заменяющих реальный объект (например, женское тело), имеет столь же длительную историю, как и изготовление наконечников для стрел. Теперь уже мало кто усомнится в толщине культурного слоя, надстроенного над первичными сексуальными позывами; синтез новой сексуальности воспринимается как составная часть научно-технического прогресса. В производстве фетишей есть свои, вполне объективные рубежи, сравнимые с этапами совершенствования оружия: стрелы Амура и стрелы Марса зачастую оказываются в одном колчане.
Если, например, рассматривать изобретение оружия массового поражения как качественный скачок, в чем-то изменивший бытие мира, то такому скачку найдется аналог и в развитии порноиндустрии. Причем любопытно, что по времени обе революции практически совпадают – речь идет о конце 40-х годов. Линда Уильямс, философ и исследовательница порноиндустрии, отмечает, что в первые десятилетия нашего века эротические фотографии, открытки, журналы и фильмы широко использовались в публичных домах и выполняли функцию «разогрева». Клиент получал предварительное возбуждение, после чего становился не столь скупым в оплате основных услуг. Но вскоре после войны ситуация начала меняться. Визуальные стимуляторы (фетиши) могли теперь справляться с разогревом настолько успешно, что до потребления «основных услуг» дело зачастую просто не доходило. «Оружие массового поражения» пришлось изъять из предбанников публичных домов.
Наконец (благодаря Лакану), теоретики окончательно уверились, что у человека центр наслаждения располагается не в физиологическом, а в символическом поле и, соответственно, первичный позыв может отклоняться сколь угодно далеко от реального объекта. Гиперреальность, создаваемая средствами mass media, отвлекает взор (преимущественно мужской) от живых эмпирических тел, в которых эротические стимулы разбросаны как попало, не сконцентрированы, да к тому же отягощены «дурным характером» и встречной требовательностью. Посыпались пророчества об угасании «контактной любви» под натиском фетишей, упакованных в совершенную товарную форму.
Полагаю все же, что пророчествам оправдаться не суждено – хотя бы потому, что пророки переоценивают роль фетиша (абстрагированного сексуального стимула) в структуре соблазна. Прежде всего, не следует считать фетишизм чисто человеческим достоянием, совершенно безразличным для «здоровых инстинктов» животных. Взять, к примеру, распространенный предрассудок – «чем примитивнее существо, тем меньше оно реагирует на символ и тем охотнее бросается на живца». Начиная еще с опытов Тинбергена, этологи установили, что сексуальность животных обеспечивается «частичными аттракторами» – цветом перьев, длиной хвоста, запахом, микродозами особых химических соединений (феромонов) у насекомых. Выяснилось также, что сконструировать сверхстимул совсем нетрудно: достаточно создать весьма приблизительную модель брачной партнерши (стрекозы, черепахи, волчицы) и снабдить ее гипертрофированными половыми признаками. И все, волк пропал; он теперь даже не посмотрит на живую волчицу (неброскую, да еще и с дурным характером): обманутый инстинкт не позволит ему расстаться с чучелом. Ибо волк и есть истинный фетишист по природе своей, а спасает его только то, что сам он не может создать себе фетиш. Кадры кинохроники, запечатлевшие наслаждение обманутого волка, впечатляют, и, в сущности, свидетельствуют о двух вещах.
Во-первых, о том, каким мощным оружием может стать порнозоология: ни пули, ни динамит не в состоянии так подорвать численность вида, как растиражированный «Пентхауз» для волков. Методы порнозоологии доказали свою исключительную эффективность, в частности, в борьбе с насекомыми-вредителями – но если бы нашелся диверсант, вроде компьютерного хакера, пожелавший соответствующим образом вмешаться в размножение млекопитающих, он стал бы самым страшным браконьером в истории планеты.
Во-вторых, получается, что именно человеческая сексуальность справилась с угрозой фетишизма. По всему фронту действия первичных инстинктов ежедневно применяется сверхмощное оружие синтетического обольщения – сотой его доли хватило бы, чтобы навеки совратить наших четвероногих братьев. А в человеческом сообществе незыблемым объектом взаимного выбора по-прежнему остается живая плоть, даже если она весьма далека от товарного вида.
Как же удалось укротить животное начало, коль скоро оно так жадно набрасывается именно на символы, замещающие плоть? Еще Аристотель отмечал, что матка – это зверек, живущий внутри женского тела, зверек, который рвет и мечет, если у него «внутри пусто». Этот зверек вполне способен повелевать телом, в котором обитает, но, как справедливо пишет Жак Лакан, «дело вполне можно уладить, если к живущему в женской утробе зверьку обратиться с речами». (Семинары; 2, 321)
Может быть, человечество потому и уцелело, что этот зверек не волк. Ему подобает другое имя, например, ласка. Ласка, безусловно, реагирует на символы, в этом смысле она еще та фетишистка. Но самые сладкие для нее символы представляют собой сочетания слов – и в этом спасение, ибо такое символическое совпадает со всей полнотой человеческой культуры и не поддается абстрагированию ни в какую отдельную область порноиндустрии. К тому же пушистые зверьки становятся ручными только тогда, когда их окликают по именам; требуется персональная адресованность стимула (в отличие от волка, анонимного фетишиста, набрасывающегося на любую приманку с гипертрофированными аттракторами).
Вот так и живем, постигая высшую технику обольщения. Ласка слушает обращенные к ней речи, и если речи хороши, адресованы именно ей, если речи (тексты) потакают ее таинственному нраву – у ласки выгибается спинка, распушается хвост и увлажняется язычок. А мужской зверек, присутствовавший при этой сцене хоть раз, охладевает к порнозоологии и начинает требовать у своего хозяина самое трудное – выманить ласку.
СЛОВО О ПАРОВОЗЕ
О паровозе предстоит сказать несколько добрых слов, как того требует жанр эпитафии. Следует коснуться вопроса о происхождении, поговорить о предках, обозначить этапы жизненного пути. И поскольку судьба паровоза крайне поучительна, речь о нем неизбежно окажется речью о человеке.
Возьмем изречение Хайдеггера, ставшее основой для множества дальнейших размышлений: сущность техники не есть нечто техническое. Придерживаясь пока железнодорожной колеи и имея в виду паровоз, сразу же добавим: сущность техники не есть и нечто постоянное. Тот паровоз, который все еще с нами, радикально отличается от первых воплощений: фактически сохранилось лишь имя. Все остальное – функция, движущая сила (паровая тяга) – изменилось или узурпировано другими машинами. Паровозы прошлого, которые двигались паровой тягой, давно сошли с рельсов и больше не движутся. Уцелел лишь паровоз, приводимый в движение совсем иным приводом, простой веревочкой, за которую тащит ребенок. Этот пока неизвестный нам привод оказался куда надежнее и долговечнее, чем традиционно используемые в технике двигатели. Наша задача и состоит в том, чтобы выяснить, почему веревочке нет сносу. Почему игрушечный паровозик пережил свой реальный прототип? Как это ни покажется странным, но вполне уместно предположить, что хотя паровоз и игрушечный, но привод (здесь можно воспользоваться аристотелевским термином «энер-гейя») самый что ни на есть настоящий, более того, его движущая сила сопоставима с возможностями вечного двигателя. Если теперь что-то и может вытянуть паровоз из прогрессирующего забвения, из небытия, то единственно эта веревочка.
Паровоз – динозавр техноценоза. Он и вымер, как и положено динозавру и по той же причине: безвозвратно изменилась среда обитания. Но аналогия биоценоза и техноценоза на этом еще не заканчивается: привычная фраза «человек совершенствует технику» мешает увидеть, как на самом деле происходят события. Ведь и поколения машин, подобно видам в природе, совершенствуются только до какого-то предела и, реализовав отпущенный запас энтелехии, вымирают. Или переселяются в самую дремучую часть архипелага Техне, туда, где их не могут достать более юные, подвижные и продвинутые собратья.
Судьба паровоза в этом смысле весьма характерна – ему выпало стать последней действующей паровой машиной, выпало пережить расцвет своего вида, по меньшей мере, на сто лет: в сущности, последние паровозы вымерли на наших глазах. Или, если угодно, сменили статус.
Паровоз перестал быть техникой и стал чем-то другим. Может быть, законченной вещью. Хайдеггер проводил такого рода различия, когда говорил о «просто вещах», о тех, которые уже нельзя больше усовершенствовать – седло, топор, башмаки, например. Они пребывают теперь как эталоны соизмеримости органов тела. Можно прикладывать к себе эти мерки, и если они окажутся неудобными, то это не оттого, что они несовершенны, а оттого, что несовершенны мы. Вернее, мы уже другие – кто же теперь пойдет рубить дровишки, если можно включить электрообогреватель...
В пределах своей формулы жизни простые вещи совершенны и самодостаточны, но когда формула соответствия обстоятельствам меняется, они остаются только как реликты. Однако, с другой стороны, некую форму жизни можно считать исчерпанной, когда составляющий ее техноценоз застыл в виде простых вещей, так сказать, одомашнился. Техника, утратившая когти и вообще лишившаяся хищности, стара по определению. Состарившись, техника перестает приносить пользу – и тогда ее либо выгоняют из дому – например на чердак, как керосиновую лампу, либо оставляют по доброте душевной, – но уже не в качестве техники.
Иногда сохраняют родовое имя, снабжая им представителей новых поколений – скажем, порт и аэропорт. Бывает, что победители захватывают внешний облик побежденных, устаревших вещей – взять хотя бы стилизованный под старину телефон с вполне современной начинкой.
Судьба паровоза демонстрирует неоднородность самой сферы технического и дает повод для важного философского рассмотрения: человек склонен сохранять следствия, подбирая при этом новые причины их следования (бытия). Если результат действительно важен, у человека всегда найдется, чем его причинить – в применении к паровозу можно использовать глагол «починить». Стремление починить ржавеющие, остановившиеся паровозы направлено вовсе не на то, чтобы Добраться из пункта А в пункт Б, а на то, чтобы добраться до пласта утерянного времени, попытаться вернуть невозвратное, вернуться в пункт А, от. куда, по законам течения линейного времени, мы уехали навсегда. Жизнь устроена так, что остаться в пункте А гораздо труднее, чем добраться до какого-нибудь Б, – тут не поможет паровая тяга, да и вообще все приводы техники для этого слишком слабы.
Подумаем, однако, о превратностях: порох, изобретенный китайцами для фейерверков, обернулся грозным оружием; паровоз, считавшийся символом прогресса, напротив, обратился в игрушку и теперь движим тягой простой веревочки.
Вспомним случай со стариком Хоттабычем. Увидев на экране мчащийся паровоз, маг и волшебник прошлых времен, привыкший к трансформациям вещей, пришел в ужас, решив, что сам царь шайтанов Иблис обрушивает на него свой гнев. Джинн обратился в бегство. Но уже русский мужик в середине прошлого века, разделяя отчасти опасения Гасана Абдурахмана ибн-Хоттаба, вел себя иначе. Лев Толстой, со свойственной ему проницательностью заметил: «Раньше мужик думал: паровоз мчится, потому что в нем сидит черт, – теперь мужик понимает, что дело не в этом. Не черт сидит в паровозе, а немец». И вот наводивший ужас монстр, он же символ прогресса, стоит как экспонат в музеях или в депо. Его машинист, если таковой где-нибудь еще остался, уже не похож на полпреда Техноса, правящего миром, используя рычаги детского страха и преклонения. Теперь это скорее пастух или терпеливый крестьянин, преисполненный заботы об одном из братьев наших меньших. Дай, Джим, на счастье лапу мне.
«Клячу истории загоним» – Маяковский иронизировал и над обреченностью самой метафоры, ведь загнать рысака предстояло стальной коннице, локомотиву истории. Но паровоз-локомотив в свою очередь сошел с рельсов. Сменивший его современный электропоезд несется по-над рельсами на воздушной подушке, и кажется, что между ним и прежним паровозом такая же дистанция, как между паровозом и пресловутой клячей.
Итак, мы застаем паровоз уже сошедшим с рельсов. Его сущность больше не определяется для нас паровой тягой и способностью преодолевать расстояния – но некий состав все еще прицеплен к паровозу, он и подвозит к нам решающие фрагменты воспоминаний. Утеряв способность пронизывать пространство, паровоз остался ловушкой для времени: он везет ближайшее «предшествующее», именно то, что менее всего способно сопротивляться силам забвения. Поэтому сущностные края паровоза и всего состава в целом расплывчаты – это результат частичного развоплощения движущей силы (духа) и одновременно результат конкуренции одухотворяющих начал.
Вызывает затруднение даже точное имя паровоза как сущего сейчас-под-знаком-вечности. В двоящемся образе собственно техническое тело отступает на задний план, начинает преобладать стилизованное, синтезированное искусством тело. Такой перевоплощенный паровозик можно было видеть на выставке Ольги Флоренской «Русский дизайн». Экспонат назывался «паровоз Триумф» и опирался на обновленный сущностный чертеж, можно даже сказать, на новый проект сущности посттехнического: он получился милым, забавным, похожим на игрушечного динозаврика...
Если сегодня, не очень напрягая память, попробовать представить себе то, что осталось от эйдоса паровоза, получится примерно такая картина: вслед за лопатами угля, забрасываемого в паровозную топку, возникают стаканы в серебряных подстаканниках и потускневшие чайные ложечки. Проводник разносит чай и кусочки рафинада. Стучат колеса, вагон покачивается, звенят ложечки и стаканы, разворачивается горизонт возможностей между нижней и откидной верхней полкой. Визуальный сущностный ряд допускает развитие во все стороны – проводник, вокзал, гудок и далее, «покуда железнодорожник не пропадет в степи глухой».
И тогда ярче всего проступают отличия паровоза от его правопреемника, современного скоростного электропоезда, у которого отсутствуют основные сущностные элементы, скрепляющие архетип паровоза. Внутри электропоезда-экспресса течет принципиально иное время, лишенное собственной самодостаточной длительности, выпавшее время, пустой пролет между пунктами А и Б.
Странным образом мы имеем дело с той же тайной, которой покрыта технология скрипок Амати или Страдивари: для повторения тех удивительных изделий недостаточно самого детального технологического описания операций – нужно еще, чтобы рядом с мастерской Страдивари находился дворец коварного герцога и чтобы по соседству была лавка искусного фармацевта, где изготавливались и продавались яды. Чистый небесный эйдос Паровоза (вещь в ее истине) тоже разлагается на хроматический ряд экзистенциалов, имеющих на первый взгляд самое отдаленное отношение к периоду паровой тяги, да и к технике вообще.
Мы говорим: паровоз, а подразумеваем серебряные подстаканники, полосу отчуждения, Сергея Лазо, брошенного в топку и, разумеется, кадры из фильмов: скачущие индейцы (ковбои), догоняющие состав, бесконечная прерия. Или неуловимые мстители, а то и хлопцы какого-нибудь батьки Гуляй-поле скачут вдоль поезда, стреляют, цепляются, бегут по крышам вагонов. Разворачивается приключение как таковое, его можно предъявлять в разных контекстах и сочетаниях – эффект обеспечен, у зрителя захватывает дух.
Неоспорима привязанность к паровозу первых опытов кинематографа. Тут происходит своеобразная инициация, завершающаяся передачей очаровывающей силы: вводные уроки иллюзиона кинематограф получает от паровоза. Сходящиеся рельсы, надвигающаяся чугунная громада – кинофик(с)ация железных дорог начинается раньше их электрификации, и паровоз становится первым киногероем. Он еще курсирует в горизонте техники, но уже построена воображаемая ветка будущего запасного пути – конечный пункт назначения, депо «Синема».
Нельзя не отметить, что особую роль паровоз сыграл в истории двух сверхдержав – России и Америки. Возможно, что паровоз здесь послужил реальным фактором общности великодержавного менталитета, он не дал задремать духу номадизма и способствовал синтезу чувства бескрайности, неохватности своей страны. Ощущение пассажира очарованного, плененного пространством: проходу, день, второй, третий, рельсы исчезают вдали, а страна все не кончается. Пункт прибытия отодвигается вслед за горизонтом – наш паровоз, вперед лети.
Общее сходство, разумеется, не исключает и различий. В Америке паровоз стал правопреемников лошади и оставался в упряжке, несмотря на весь энтузиазм покорителей Дикого Запада. И только в России ему удалось разгуляться во всю мощь: подлинную свободу паровозу предоставила революция (в США локомотив ворвался в эстетизацию сразу, минуя стадию сакрализации).
Вспомним еще раз динозавров, ставших персонажами мультиков: можно сказать, что в новой, игрушечной, аватаре они напрочь потеряли хищность, подобно тому как старая кобра из романа Киплинга пережила свой яд. Но восстановить ауру ужаса, окружавшую звероящеров, не так уж и сложно. С паровозом посложнее, несмотря на то, что его царство едва успело сойти с исторического горизонта. На помощь как раз и приходит уникальный российский эксперимент семнадцатого года: благодаря ему мы можем вспомнить и представить наглядно, что представлял собой вырвавшийся на свободу паровоз. Разворачивающаяся картина приводит к неожиданному на первый взгляд выводу: революция сопровождалась возрождением тотемизма. Поколение революции имело свой тотем: это фантастическое племя принадлежало к тотему Паровоза, и, как положено в таких случаях, оно боготворило и ублажало свой Тотем – взамен обожествленный монстр обещал им удачу и гарантировал смысл жизни.
Павка Корчагин, неистово строивший узкоколейку, и железный нарком Лазарь Каганович, с точки зрения преданности своему кумиру, в равной мере могут претендовать на роль Первосвященника. Собирая воедино разрозненные фрагменты, мы можем восстановить очертания языческого культа: бронепоезд Троцкого и бронепоезд Сталина, знаменитый субботник в депо Москва-Сортировочная, рабочие путейцы – элита сознательного пролетариата.
Атмосфера почитания тотема лучше всего передана в произведениях Андрея Платонова – отношение многих его героев к паровозу воспроизводит своеобразный симбиоз, а сама паровозная тяга реализует себя как движущая сила революции. Включенная в роман Сорокина «Голубое сало» пародия на Андрея Платонова в целом весьма убедительна – тем более показательна допущенная ошибка вчувствования. Сорокинский железный Монстр для поддержания своей жизни пожирает врагов революции. На самом деле грозное тотемное животное вкушает лишь ритуально-чистую пищу: именно лучшие дети революции угодны для жертвы всесожжения. Ритуал жертвоприношения создает нужную социальную консолидацию. Локомотив становится нациомобилем (если воспользоваться термином Станислава Лема из романа «Осмотр на месте»), соответственно возникает нациомобилизм как мощная духовная составляющая всеобщего воодушевления. К середине тридцатых годов в Советском Союзе сформировалось государство в государстве – отдельная железнодорожная империя. Эта империя имела свои собственные магазины и специальные железнодорожные больницы, ее подданные носили особую форму, как это и подобает служителям Тотема, вхожим в скинию Завета. В отличие от аристотелевского Бога-перводвигателя, который «движет, оставаясь неподвижным», огнедышащее божество выказывало прямо противоположный нрав, умение непрерывно двигаясь, покоить единство социума, поддерживать жесткий порядок в своем многочисленном племени.
Перед нами предстает действительный хищник, в высшей степени опасный и грозный, как настоящий тиранозавр в эпоху господства звероящеров. Краткий постреволюцирнный период показывает нам, во что превращается воплощенный монстр технического, если ему авансируется, а вернее, приносится в жертву первородство субъекта. Паровоз каким-то образом помогает разгадать одну из главных загадок великого переворота: суть дела состоит в том, что революция освободила не кого-то, а что-то, но этому «что» был придан статус «кто», статус субъекта.
В дневниках Франца Кафки есть такая запись: «Астматику должен являться бог удушья». Послереволюционное явление паровоза в России чем-то очень напоминает прозрение Кафки: железное чудовище возникло как порождение коллективного кошмара. Стальной бог пролетариата явился обществу, задыхающемуся от социального удушья. Получив возобновляемое воплощение и статус субъекта, он помчался по рельсам, требуя себе простора, расширения пространства. Миссионеры паровоза погибали сотнями на строительстве Турксиба и разных узкоколеек, ибо сей бог был куда ревнивее Яхве и кровожаднее Змея Горыныча.
Революция освободила технику из заточения в особый модус бытия (который Хайдеггер называл «бытием-в-подручности») – и последствия не заставили себя ждать. Вообще, почти во всех социальных катаклизмах одичание ручных (домашних) созданий проявляется как эпифеномен, но одичание техноса происходит в исключительных случаях, когда уровень присмотра за подручным падает до нуля. Если мягкий фетишизм техники свойственен европейской цивилизации в целом, то регрессия к тотемизму есть по сути своей эксцесс, вызванный непосредственным, провальным погружением техноценоза в пространство архаического. Отчуждение в пользу Паровоза как тотемного животного целого ряда определений субъекта можно рассматривать как эффект сработавшей коллективной шизотенденции – рабу удалось занять место господина, но не удалось воспроизвести основания его господства.
В самопожертвовании Павки Корчагина и десятков тысяч ему подобных левитов нациомобилизма просматривается обожествление рукотворного, своеобразная реакция на ситуацию опустевших дворцов и одновременно опустевших небес. Профанирование всей иконографии прежних богов, всего пространства сакрального, вызвало мгновенный поворот калейдоскопа (по принципу «свято место пусто не бывает») и привело к вторжению химер в освободившийся топос сознания. Ряд призраков из числа голодных духов – такие как призрак Коммунизма или призрак Мировой революции – внезапно обрели себе плоть: обширное социальное тело, именуемое Россией. И тотем Паровоза почти на два десятилетия получил преобладание над другими химерными воплощениями революции. Лишь в самом конце нового тотемного периода он был потеснен людьми Самолета и Танка.
Одичавшую, обезумевшую от жертвенной крови и коллективного вожделения технику удалось все же загнать в резервацию, тотемизм вновь уступил место фетишизму. Восстановилась религия общества потребления, не требующая кровавых эксцессов, ибо символические аспекты почитания в ней исключают экзистенциальную трансгрессию. Дух нациомобилизма подвергся развоплощению. Ныне левиты комфорта, жрецы новой всепоглощающей идеи, отправляют культ вещизма, удобства и подручности в соответствии с известной заповедью: «Ибо иго Мое благо и бремя Мое легко» (Мф. 11:30). Сегодня доминирует дрессированная, ручная техника, пытающаяся угадать желания своего владельца; ее всеобщим девизом стали слова, пророчески избранные однажды известной фирмой по производству граммофонных пластинок: «His master's voice» («голос его хозяина»). Техноцепоз покорен популяцией новых вещей, мягких, вкрадчивых хищников, умеющих понимать с голоса и повиноваться, но потихоньку осваивающих формулу позывных желания, подбирающихся к имитации внутреннего голоса субъекта.
Паровоз-звероящер не умел ластиться, реагируя в жестокой корриде пространства лишь на два сигнала матадора – красный и зеленый. Только раз благодаря солидарности публики железному быку удалось поднять на рога матадора и вырваться на простор – и это был звездный час прежнего владыки техноценоза. Сегодняшние порождения техники не стремятся прервать симбиоз – но не следует обольщаться их видимой покорностью. Траектория превратности в отношениях человека и техники не менее извилиста, чем гегелевская диалектика господина и раба.
Дело в том, что техника, подобно многим видам в живой природе, не может размножаться исключительно путем партеногенеза, она нуждается в периодическом поступлении оплодотворяющего начала – в данном случае импульса человеческого духа. Речь идет именно о решающих моментах, о поворотных пунктах, ибо в принципе устойчивый техноценоз способен к самостоятельному поддержанию численности за счет определенной инерции человеческой деятельности. Мы ведь всегда застаем уже наличными и требующими заботы мастерские, фабрики, депо – словом, определенную инфраструктуру техне, и нам ничего не остается, как присоединиться к повторяющемуся усилию воспроизводства, говоря словами Хайдеггера – откликнуться на зов техники, даже не подвергая его расшифровке.
Простой смысл паровозных гудков, всех фабричных сирен и будильников означает: встань и иди. Лучше всего даже не пробуждаясь, как зомби или сомнамбула. Окликнутый человек следует зову техники, словно самец брачному призыву самки, но в этом маниакальном хождении по кругу отсутствует нечто самое важное – сомнамбула не способна к духовному оплодотворению, к производству нового эйдоса.
Чтобы отпочковалась самостоятельная жизнеспособная ветвь техники, необходимо прервать процесс вегетативного размножения, а для этого требуется коллективная духовная инъекция Мастера, Менеджера и Мечтателя. Пытаясь выманить ее, техника становится ласковой и кроткой. Эмбрионы многих великих изобретений оплодотворены и выношены в стихии игры: помимо пороха можно вспомнить телефон, который был востребован прежде всего цирковыми иллюзионистами и чревовещателями, можно вспомнить и персональный компьютер.
Как известно, вирусы вообще не способны к самостоятельному размножению, они просто используют чужой генетический материал (программу жизни «хозяина»). Мы думаем, что техника служит нам теперь верой и правдой, не случайно пафос новейшей философии состоит в отказе от демонизации технического (П. Вирилио, А. Ронелл). Есть, однако, достаточно обоснованное подозрение, которое нельзя сбрасывать со счетов: А что если техника, играя и заманивая, принимает позу соблазна именно тогда, когда остро нуждается в иноприродном ей начале, в семени духа? Жгут техники внедряется в принцип наслаждения, имитируя язык желания вплоть до интимных доверительных интонаций.
Мы видим, что развитие техноценозов осуществляется волнами: покорность сменяется независимостью, если достигнута инерция самовоспроизводства. Знакома нам и поза угрозы, применяемая доминирующим хищником. Сейчас мы как раз переживаем стадию, когда техника глубоко втянута в самое жерло принципа наслаждения; она как бы находится в позе максимального соблазна, словно искушенная женщина, знающая, чем совратить. Электронные игры, пожирающие колоссальный ресурс чистого времени, виртуальная реальность, компьютерный секс – все это суть безошибочные знамения соблазненности духа. О глубине проникновения соблазна свидетельствует, между прочим, и тот факт, что у техники сменился идеолог: впервые за время ее существования апология технического звучит не из уст инженера, менеджера или ученого, а из уст художника. Художественный авангард припал к дисплеям компьютеров, открыв для себя (с помощью вкрадчивой, тихой подсказки) область электронной психоделики, – и сегодня техническая оснащенность этого авангарда уже сравнима с технической оснащенностью армий.
Факт смены покровителя техники как наиболее существенная новация последней технотронной волны еще требует обстоятельного анализа. И пока художники, именуемые теперь артмейкерами, используют технику в свое удовольствие, она, в свою очередь, использует их удовольствие и полноту творческой ангажированности для выманивания семени, для оплодотворения и вынашивания эмбриона.
Еще не известно, как будет выглядеть зрелая особь, когда она вылупится из яйца, каких жертвоприношений она потребует в своем культе. И как знать, может быть, именно теперь гудок совершенно мирного паровоза, стоящего на запасном пути, призывает нас оглянуться, стряхнуть наваждение...
ПРЕВРАТНОСТИ ОБЩЕГО ДЕЛА
О романе Ноля Подольского «Возмущение праха»
(СПб.: Азбука, 1996)
Преимущество послесловия к книгам, подобным этой, состоит в следующем: пишущему не требуется предполагать, что книга, о которой он пишет, уже прочитана читателем. Вместо предположения он (я) может исходить из очевидного факта: если уж читатель купил детектив, то не для того, чтобы поставить на полку, а если взял почитать, то действительно прочтет.
Вообще, многие утверждения, кажущиеся на первый взгляд тривиальными, далеко не бесспорны. Например: «Книги нужны человеку для того, чтобы читать». Будь это действительно так, библиотеки опустели бы на три четверти (включая, разумеется, и домашние библиотеки) и набор стимулов к писательству существенно изменился бы. На самом деле есть книги, предназначенные для листания, для разового заглядывания, просто для того, чтобы считаться существующими и сигнализировать о существовании автора. Есть книги, которые мы ставим на полку в надежде (довольно смутной) когда-нибудь их открыть. Наш взгляд, скользящий по корешкам, любовно задерживается на этих мудрых книгах, вселяя приятное чувство, будто мы тоже (хотя бы отчасти) умны содержащимся в них умом. Ради такого самоощущения в принципе стоит приобретать книгу (разве мы не купили бы, например, излучатель благополучия по сходной цене – тем более что всякая надежда, даже самая смутная, может в один прекрасный день стать реальностью... Одним словом, множество разных причин поддерживают своды галактики Гутенберга. Если даже предположить, что книги вообще вдруг перестанут читать, то книгоиздание все же не прекратится (хотя, конечно, резко уменьшится), при условии, что сохранятся «остальные» причины, гарантирующие существование книги.
Для существования детектива в принципе достаточно непосредственного читательского интереса. По отношению к таким книгам, как «Возмущение праха» Наля Подольского, едва ли кому придет в голову намерение «иметь книгу уже прочитанной» (желание вполне естественное по отношению к ученым трудам, стоящим на полке) – скорее наоборот, откладывая прочитанный текст, испытываешь жалость, что повествование окончено. А это верный признак владения жанровым каноном, если угодно – мастерством. Одновременно это показатель сработавшей формулы успеха, ибо правильно выстроенная цепочка событий воздействует на душу читателя вполне объективно, примерно как пароль: если ты его знаешь, пропустят дальше, а если не знаешь – стой, дожидайся (например, на полке), пока с тобой разберутся.
Обладание паролем, гарантирующим допуск в мир воображения читателя, многого стоит – но даже эта высокая ставка не всегда заставляет соблюдать законы жанра (особенно если речь идет о русском писателе). За редкими исключениями специфика русской литературы всегда состояла в том, чтобы решить сверхзадачу, уклоняясь по возможности от решения задачи – от выстраивания продуманного сюжета, от прописывания длинных коридоров», из которых читателю не вырваться пока он не дойдет до конца или, по крайней мере до развилки. Свойственный русской литературе авторский нарциссизм пережил даже эпоху социальных катаклизмов, а высочайшее самомнение писателя сохранилось и среди всеобщего социального унижения – может быть, именно как реакция на житейскую униженность. Во всяком случае, если с «насыщенностью письма», изощренностью описаний и толщиной метафорического слоя дело обстояло (и обстоит) неплохо, то мастерство рассказчика встречалось куда реже: если говорить о XX столетии, сразу вспоминается имя Бабеля, после чего приходится крепко задуматься. А уж искусство плетения интриги, то, что англичане называют «suspense», т. е. буквально «подвешенность», экстатическая жажда немедленного продолжения – вот это всегда было в крайнем дефиците. Здесь в современной русской литературе некий жанровый провал – просто нечего сопоставить с причудливыми детективами Ван Гулика, с триллерами Томаса Клэнси, Даниэля Пеннака, да и вообще серьезных профессионалов, умеющих организовать структуру приключения как ловушку для читателя, можно пересчитать по пальцам.
Наль Подольский – один из них. Его книга содержит в себе все то, на что вправе рассчитывать читатель остросюжетного романа: должное количество загадок, сюжетное напряжение, нарастающее от завязки к кульминации, непринужденно оркестрованные диалоги и, наконец, тайну. Задача выполнена, несущая конструкция построена – а уж на ней можно размечать и Сверхзадачу. Умеющий испечь пирог может выбирать и начинку для пирога, у него теперь есть очень важный дополнительный шанс – полная и скорейшая передача своих собственных размышлений. В конструкцию, готовую для мгновенного усвоения, как бы впрыскивается инъекция, некое содержимое внутреннего аналитического круговорота, и читатель никуда не денется, проглотит за милую душу.
В большинстве случаев «полезные добавки» бывают достаточно тривиальны: чаще всего это разного рода политические сведения, финансовая информация, данные об огнестрельном оружии, а то и просто кулинарные предпочтения автора. Есть и более экзотические варианты, например, прочитав Дика Френсиса, мы получаем полное представление о закулисной жизни ипподрома. В сущности, в упаковку триллера можно всунуть и элементы технологии сталелитейного производства – лишь бы добавка была дозированной и не разъедала структуру несущей конструкции, вдоль которой продвигается читатель, подгоняемый жаждой развязки и промежуточными микростимулами, встроенными в текст.
Роман Наля Подольского снабжен весьма необычной «полезной добавкой» – идеями из русской философии. Конкретно речь идет о Николае Федорове, об одном из наиболее самобытных русских мыслителей, попытавшемся сформулировать и внятно выразить глубинный экзистенциальный заказ: обретение бессмертия. Новаторство Федорова состоит в бесстрашном выговаривании абсолютного содержания желания и воли, что далеко не так просто, как кажется. Какая-то странная робость не позволяет человеку довести до сведения других и до своего собственного сведения то, что превышает любое отдельное и временное содержание воли. Человеку всегда сопутствует страх перед высказыванием заветной мысли человечества. И вот Николай Федоров высказывает ее, безоглядно и безоговорочно, – эту предельную мысль, всеобщее содержание надежды: избавить от смерти всех живущих и возвратить жизнь всем умершим, восстановить дух во всей полноте без слияния в неразличимость, с сохранением каждой личностной монады. Такова краткая формула Сверхнадежды, и, прежде чем принимать во внимание ее осуществимость, нужно посмотреть: ничего ли не упущено? Уяснить предел собственных чаяний, выговорить все до конца – это значит быть мужественным и ответственным, вступить в духовное совершеннолетие, ведь пребывание во младенчестве рано или поздно заканчивается и для человека, и для человечества.
Философы призывали всматриваться в себя и изобретали технику такого всматривания – умное созерцание, трансцендентальную редукцию, психоанализ и т. д. Удалось в итоге рассмотреть многое, порой даже самое микроскопическое, например, края наиболее темных шевелящихся вожделений. Что ж, и в этом надо отдавать отчет. Один за другим распознаются и идентифицируются потаенные закоулки души – тем более удивительно столь явное пренебрежение рефлексии к горизонтам, уходящим вверх. Мышление проявляет настойчивость в исследовании непозволимого и непонятное смущение при рассмотрении неисполнимого. Оригинальность Николая Федорова проявилась в технике исследования верхних горизонтов желания, в умении называть своими именами вершины сокровенного, которые точно так же утаиваются от самоотчета, как и глубины подсознательного.
В этом смысле русский философ есть анти-Фрейд, дающий свой анализ «психе» (души), а именно анализ страха перед неосуществимостью. Лейтмотив философии Федорова – борьба с минимализмом желания и воли, с малодушной программой частичного спасения. Философ констатирует преобладание разрушительного, смертоносного начала, а главное – необъяснимое смирение разума с неизбежностью смерти. Всякий односторонний аскетизм, объективно ускоряющий смерть (и прежде всего аскетизм «позитивной науки»), основан на некоем ложном расчете или, если угодно, на летальной мифологии, которая состоит в следующем: раз уж нельзя спасти самое дорогое, полноту телесной воплощенности – о чем безжалостно свидетельствует опыт смертности и смерти, то нужно спасать то, что поддается спасению, пожертвовав балластом «слишком человеческого». Отобрав из бесконечного разнообразия духовно-чувственной вселенной несколько скудных определенностей (вроде бестелесной и «успокоенной» духовной составляющей, которая никому не интересна, даже самой живой душе), программа частичного спасения перераспределяет в их пользу все ресурсы воли и интеллекта. Скрытым девизом всех минималистских программ можно считать принцип «если нельзя достичь желаемого, следует научиться желать достижимого»...
И надо сказать, что этот малодушный принцип капитуляции перед смертоносным началом природы внедрен настолько успешно, что считается даже образцом предусмотрительности. Но разве предусмотрителен тот, кто смог истребить в себе желания, прежде чем время истощило их? Он просто заранее сдался, добровольно уступил разрушительному ходу времени, и наступающая смерть застает его уже «чуть тепленьким». Смертоносная работа проделана в основном самостоятельно, при минимальном участии Могильщика, и пресловутой старухе с косой остается лишь высокомерно изречь: «Пора!» Так гестаповцы заставляли людей перед смертью рыть себе могилы – это, конечно, свидетельствует о предусмотрительности – но не тех, кто копает, а тех, кто заставляет копать. Проект Общего Дела (как называл свое учение Николай Федоров) в данном случае гласит: никакая часть смертоносной работы не должна проделываться добровольно и заранее. Совершеннолетний разум говорит перед лицом смерти – я отказываюсь быть самому себе могильщиком; тебе надо, ты и умерщвляй, а я буду цепляться за каждую духовно-чувственную крупицу, еще остающуюся мне, буду изо всех сил истощать смертоносное начало.
Эсхатологический реализм Общего Дела исходит из того, что содержание Сверхнадежды не должно приноситься в жертву «принципу реальности»; напротив, всякая техника, в том числе и психотехника, должна, по требованию Воли-к-Бессмертию, выходить на смотр своих возможностей и отчитываться, как исполняется Сверхзадача Воскрешения. При этом непригодность наличной техники Просто констатируется как непригодность, без какого-либо пересмотра окончательной воли.
Большая или меньшая иллюзорность – это всего лишь мнение сегодняшней технократии о содержании идеала, мнение, которое воля к воскрешению может просто принять к сведению, тем более что представление о возможном и невозможном еще вчера было иным, и оно вновь изменится завтра. Мало ли что покажется сегодня фантастичным – ведь все равно в состоянии совершеннолетия разума «неосуществимый проект» и «нежеланный проект» суть принципиально разные вещи. Когда хитрый разум провозглашает, что недоступный виноград зелен, он обманывает только самого себя. Проект Общего Дела считается принятым, если объявлено состояние вечной мобилизации сущностных сил во имя Сверхнадежды, при том что никакое поражение, тактическое отступление или частный успех (именно этот, самый опасный, случай и рассматривается в романе Наля Подольского) не заставят понизить планку чаяния, не заслонят проективную точку моей абсолютной воли к бессмертию, к возвращению молодости, полноты чувственности, к оживлению во плоти отцов, матерей и друзей.
Таков стержень Общего Дела, сформулированный и продуманный Николаем Федоровым. Отправляясь от основного тезиса, философ приводит ряд обоснований, а также следствий, вытекающих из принятой посылки. В итоге вырисовывается стройное здание целостного учения, проект становится планом.
Священные тексты, в первую очередь Ветхий и Новый Завет, трактуются как памятка, своего рода присяга, принятая «до востребования», до появления реальных средств, пригодных для реализации заповеданного. «Суть в том, – пишет Николай Федоров, – чтобы перевести завет из символической только формы в действительную». И символическая форма выполняет функцию непрерывного напоминания: поминание умерших есть именно напоминание о необходимости вернуть им жизнь. Причитания, похоронные обряды, все ритуализованные способы выражения горя интерпретируются Федоровым как бессильные заклинания, этим магическим и символическим формам совершеннолетнее человечество должно противопоставить действительный труд воскрешения. Объем этого труда так велик, что в нем каждому найдется место. Пока физики и биологи будут искать способы противоборства со смертоносным началом в природе, все сыны человеческие, прекратив рознь, займутся собиранием праха – уходом за кладбищами, созданием музеев, где будут храниться и накапливаться драгоценные реликвии, крупицы памяти об умерших отцах... Следует прекратить «стенания о невозвратности» и заняться делом, Общим Делом, воистину достойным своего имени.
Учение Федорова монолитно, оно не останавливается перед тем, чтобы договорить до конца то, что, по его мнению, вытекает из принципа Сверхнадежды. Один из важнейших философских тезисов Николая Федорова гласит: «Призвание человека состоит в том, чтобы заменить даровое на трудовое». Мир, доставшийся нам как дар, следует перепричинить и сделать человеческим произведением, согласованным с разумом в своих основах. Для этого, по мнению Федорова, необходимо приостановить рождение и перебросить всю энергию (включая и ту, которую Фрейд назвал либидо) на дело воскрешения. Взаимное вожделение женщины и мужчины и страх перед мертвецами следует как бы поменять местами. И когда Федоров в качестве самого проникновенного образца народной поэзии приводит строчку причета:
...Ты раскройся, доска гробовая,
Выйди, выйди, матушка, из гроба, –
у читателя поневоле возникает чувство, знакомое по фильмам ужасов, граница между предельно желанным и чудовищным исчезает. Атмосфера тихого, вкрадчивого ужаса, воссоздаваемая в романе Наля Подольского, соответствует фоновому ощущунию от текста самого Николая Федорова.
Но, допустим, что побочные ассоциации с «Франкенштейном» и «Восставшими из ада» не имеют отношения к сути дела – к сути Общего Дела. Они не должны препятствовать труду воскрешения, героическому противостоянию смерти по всему фронту. Никакое многообразие ликов смерти: ни старение с его неминуемостью, ни тление и разложение – не отвратят поборников Общего Дела от реализации самой грандиозной утопии в истории человечества. Но остается еще один вопрос – вопрос о неизбежной превратности благих намерений при попытке осуществления. И здесь книга Подольского выглядит серьезным предупреждением, если угодно – продуманным контраргументом. Представим себе, что Общему Делу удалось добиться первых успехов – частичного омоложения путем «рекомбинации» или «считывания гипнограмм», как об этом говорится в романе. Несомненно, что первые успехи появятся еще до «устранения розни и обретения всеобщего братского состояния», то есть в том мире, в котором мы живем. И поскольку мир человеческий устроен так, что в нем не существует блага, которого нельзя было бы использовать во зло, результаты появления бессмертия в товарной форме могут оказаться воистину чудовищными. Подольский, пожалуй, избирает еще самый щадящий вариант – и тем не менее жутковатый сценарий развития событий вырисовывается со всей очевидностью, ибо ясно, что право на выборочное бессмертие оказывается таким фактором неравенства, перед которым бледнеют все имущественные и сословные различия. В данном случае речь может идти уже не о разделении людей на классы, а о настоящей пропасти, вроде той, что разделяет людей и вампиров. Прогрессирующее усугубление «небратского состояния» станет самым заметным следствием возможных первых успехов.
Далее. Если стремление подольше задержаться среди живых является фактом внутреннего опыта (хотя и не всеобщим), а стремление вернуть жизнь умершим соответствует самым глубинным чаяниям, то со встречным желанием дело обстоит сложнее. Захочет ли вернуться обратно тот, кто уже пересек линию, разделяющую живых и мертвых? Обратится ли оживленный со словами благодарности к оживившим его? «Внутренний опыт», на который можно было бы сослаться, здесь начисто отсутствует. Остается надеяться только на метафизическую интуицию, и она, как мне кажется, не подводит автора. Одна из самых эффектных сцен – разговор с покойником, оживленным ненадолго по приказу секретной службы:
« – Вы меня узнаете? Опять долгая пауза.
– Узнаю твою сущность. Она омерзительна.
Я понял, почему голос производит жутковатое впечатление: он состоял в основном из свистящих и тонко гудящих звуков. Если можно было бы заставить говорить осенний ветер, получилось бы нечто похожее.
– Когда вы добросовестно ответите на наши вопросы, – продолжал невозмутимо полковник, мы можем, по вашему желанию, либо восстановить вас как живого человека, либо отпустить вас».
Вопрос был чисто риторическим, но тем не менее ответ мы получили тотчас от самого покойника:
« – Лжешь. От меня уже идет вонь. Отпусти меня поскорее.
– Почему вы спешите? Вы чувствуете себя неуютно?
– Невыносимо. Отпусти меня как можно скорее.
– Это нужно заработать.
– Спрашивай. Чего тебе надо?»
И далее воскрешенный свидетель, который, быть может, ради сохранения жизни ни в чем не признался бы, теперь рассказывает все – ради возврата к уже свершившейся смерти. И дело здесь, пожалуй, не сводится к «несовершенной методике» Щепинского (один из персонажей романа). Та же метафизическая интуиция подсказывает, что первый же из отцов, воскрешенный по всем правилам Общего Дела, обращаясь к обступившим его спасителям, ко всему, замершему у телеэкранов миру, сказал бы:
– Отпустите меня...
Приближение к смертному рубежу, как с этой, так и с той стороны, должно сопровождаться по меньшей мере равной степенью ужаса. Все, что мы знаем из народных поверий о «беспокойниках» (если воспользоваться замечательным термином Даниила Хармса), никак не свидетельствует об их «удовлетворенности своим состоянием».
Это звено одно из самых уязвимых в проекте Общего Дела. Тело, уже покинутое духом, более непригодно для одухотворения, а анимация трупа есть скорее повышение статуса смерти, чем победа над ней. Человек, проживший жизнь, прежде всего прожил свое тело, и если мы вправе говорить об «усталости металла», то уж тем более можно говорить об усталости органической субстанции – и это при том, что атомы в организме непрерывно обновляются, постоянными остаются лишь места их крепления. Отсюда, кстати, видно, насколько бессмысленным занятием является собирание праха, сохранение органического и тем более физического вещества, использованного жизнью. Благодаря непрерывному метаболизму в самом широком смысле, практически любой атом окружающего мира входил хоть однажды в состав человеческого тела. Пожалуй, впервые эта мысль пришла в голову Омару Хайяму – и поразила его до глубины души:
Посмотрите на мастера глиняных дел:
Месит глину прилежно, умен и умел.
Приглядитесь внимательней: мастер безумен –
Это вовсе не глина, а месиво тел...
В этом смысле «прах покойников» и в самом деле примешан во все вещи, которыми мы пользуемся. Ясно также, что консолидация памяти об ушедших предполагает совсем иные единицы хранения – не «останки», не «генные копии» и даже не «гипнограммы». На сегодняшний день самыми надежными свидетельствами, хранящимися в коллективной памяти, являются тексты, и посмертное инобытие автора в тексте (а стало быть, и среди адресатов, получивших текст) есть единственное подобие бессмертия – достаточно смутное, конечно, но все остальные просто химеры. Вспоминается подходящая история из мудрой китайской книги «Тай-Люцзин». Ученики под руководством наставника Лю изучали великое творение Лао-цзы. Один из них сокрушенно заметил:
– Как жаль, что до нас не дошло портрета этого мудрого человека.
– Как? – удивился Лю. – Да ведь ты держишь в руках подлинный портрет Лао-цзы. Если же тебя интересуют мелкие подробности, то могу добавить, что у Лао-цзы было две руки и всего одна голова...»
Как это ни покажется странным, но слова поминовения, произносимые друзьями и близкими за столом, гораздо ближе к делу действительного воскрешения, чем опыты мумифицирования или реанимации трупов. Ибо грядущее воскрешение возможно лишь в инотелесности, при условии синтеза нового тела. А поскольку эта задача уже встает на повестку дня, вновь пробуждается интерес к учению Николая Федорова. И как мог заметить внимательный читатель, роман-предупреждение Наля Подольского весьма актуален в данной ситуации.
ПАМЯТНИК ПЕРЕВОПЛОЩЕНИЯ
Яков Друскин. Дневники. (Т.1. СПб.: Академический проект, 1999. Т. 2. СПб.: Академический проект, 2001).
***
Наследие Якова Семеновича Друскина (1902-1980) достойно удивления во многих отношениях. Внушителен объем написанного – около сотни трактатов, исследований, эссе и статей разной степени законченности. Встречались, конечно, и более плодовитые авторы – тот же А. Ф. Лосев, современник Друскина. Но Лосев активно публиковался и работал с расчетом на публикацию, Друскину же при жизни удалось увидеть напечатанными лишь две свои небольшие работы, выпущенные стараниями брата, известного музыканта и музыковеда М. С. Друскина. Обе посвящены Баху, причем одна вышла в Киеве на украинском языке. Даже зарубежные издания начались только после смерти, с 1984 года.
Примечательно разнообразие интересов Друскина: психология, филология, литература, теология, музыка, логика, математика – но прежде всего философия, живым воплощением которой он и был. Однако больше всего впечатляет степень пресуществленности в тексте, до конца реализованная стратегия последовательного саморастворения в написанном – предельно четкое, бестрепетное осуществление воли-к-бессмертию. Дневники являются прекрасным свидетельством этого волевого усилия – но не только. «Дневники» дают возможность проследить зарождение и развитие магистральных размышлений, а также локальных соображений, порой поражающих своей точностью, неожиданностью и изяществом формулировки.
***
Яков Друскин, один из «чинарей» (Хармс, Введенский, Липавский, Олейников), навсегда сохранил верность друзьям в самой надежной форме – неугасающего интереса к их идеям и произведениям. Он, в сущности, так и остается чинарем, продолжая, спустя и тридцать, и сорок лет, «доспоривать» прежние споры, уточнять аргументы, развивать посылки своих соратников. Творчество чинарейу него органично вписано в контекст европейской метафизики – что никого не удивляет сегодня, когда Хармс и компания занимают в курсах русской философии, читаемых на Западе, едва ли не больше места, чем вся философия Серебряного века. Любопытно, что сам Друскин отнюдь не разделял гордый девиз современных тусовок: «Кто мои товарищи – те и лучшие поэты (музыканты, писатели, философы etc.)». Он сопоставлял, сравнивал, сомневался и вновь убеждался, что так распорядилась судьба. Ни одна из новых встреч уже не произвела на него такого впечатления; впрочем, человеком он был не замкнутым, но самодостаточным и не слишком охотно впускал в свой мир посторонних. Знакомство через книгу как выверенную, наиболее аутентичную форму присутствия всегда казалось ему предпочтительнее.
***
Дневники, писавшиеся в течение пятидесяти лет, дают повод поразмышлять о многом. Но прежде чем перейти к содержательному рассмотрению, следует коснуться одного очень важного обстоятельства, которое в таких случаях напрашивается. Очевидно, что движущим мотивом столь длительного и регулярного письма без всякой надежды на публикацию должна быть некая сверхценная идея. Причем не в абстрактной форме воли-к-бессмертию, а как ощущение собственной призванности. При нормальном ходе вещей при-званность должна находить подтверждение в признанности – хотя бы изредка, от знающих немногих. Если этого не происходит, возможны два случая. Либо импульс авторствования выдыхается (избывается инфантильный синдром осчастливливания человечества собственной гениальностью), либо перед нами тяжелый случай графомании, самой массовой болезни человечества в эпоху всеобщей грамотности.
В случае Друскина и его «Дневников» о нормальном ходе вещей речи не идет. Шанса бесстрашно предъявить свое произведение на суд читающей публики не было никакого. Героический энтузиазм хорошо подходит для разового усилия, после чего оборачивается своей противоположностью-унынием. С ним автор имел дело постоянно, то и дело разрабатывая и совершенствуя стратегии противодействия унынию. Одна из тетрадей прямо так и озаглавлена: «Формула уныния»; ignavia здесь рассматривается как экзистенциал, нечто изначальное, неминуемое и всегда настигающее: «Отчего люди плачут? От жалости, что родились». Уныние можно предвидеть и перетерпеть, ибо опыт показывает, что четные состояния души и мира сменяются нечетными в соответствии с собственным ритмом, а не с нашими усилиями.
Чередование уныния и энтузиазма тоже преодолимо письмом. Продолжающееся отсутствие отклика взывает к поиску спасительных формул, Одна из них содержится в японском средневековом тексте «Записки из кельи»: «Я опять одинок, сижу в хижине отшельника и играю на цитре. Игра моя плоха, да ведь никто меня не слышит, а мне и этого довольно». Формула вполне пригодна для кратковременного отшельничества, но надолго ее не хватит. А последний чинарь продолжал свои интеллектуальные изыскания пятьдесят лет. Перечитывал, исправлял, зачеркивал, начинал новые тетради, а уныние и энтузиазм все так же чередовались друг с другом, мучительно взыскуя хоть какого-нибудь подтверждения. Именно в этом контексте Друскин, никогда не беспокоивший Бога по пустякам, прямо-таки взывает к небесам:
«Если бы мне предложили на выбор: написать великую вещь, причем я буду точно знать, что она великая, и больше никто этого знать не будет и не будет признавать, – или написать бездарную вещь, которую все будут считать великой, отчего мне и материально будет хорошо, то я выбрал бы первое. Но если бы мне предложили: написать великую вещь или взамен полную моральность и даже святость, то есть предложили бы быть самым мудрым или самым хорошим, я бы тоже выбрал первое».
Что-что, а честность самоотчета, едва ли не главная философская добродетель, в полной мере свойственна Друскину. Уже одно это делает «Дневники» достойными внимательного прочтения. А в том, что затаенные надежды автора не обмануты, можно усмотреть и высшую справедливость, крайне редко являемую в узнаваемой форме. Об этом сам Друскин писал: «Когда говорят: осуществилось по молитве, это верно, но осуществилось по молитве понимание того, что осуществилось».
***
Дневники, представляя собой развернутую панораму философской мысли, поражают логоизмещением внутреннего мира их создателя. Для Друскина основные вопросы, поставленные европейской философией (и не только европейской), существуют в статусе личных проблем. Способы согласования лейбницевских монад с принципом иного возможного разума у Канта – вот что в высшей степени волнует Друскина, эвакуированного из блокадного Ленинграда, в уральском городе Чаши. А также идея некоторой погрешности, обсуждавшаяся еще в кругу чинарей и многократно уточняемая в дальнейшем.
Погрешность не определяема, а допускаема свыше как мера снисходительности по отношению к вещам. Вещь в своей окончательной вещественности уже наделена некоторой погрешностью, иначе ей место было бы на небесах и она не могла бы взаимодействовать с нашим восприятием, а была бы только вещью мыслимой. Мыслимое дано Богу как действительное, а нам только как схематическое; действительное же дано нам посредством погрешности. Оно потому до конца и не познаваемо, что содержит в себе некий принципиально не умопостигаемый остаток, то, что было не «задумано», а лишь допущено быть, «...природа, люди, жизнь-погрешность в Боге. И эта схема без Бога неутешительна. Бог – погрешность – жизнь. И здесь жизнь как отклонение от Бога – погрешность. Но всякая жизнь от Бога и жизнь без Бога – плоха, а погрешность без Бога – пуста. Жизнь – некоторая погрешность».
Друскин постоянно полемизирует с гегелевской идеей о том, что только разумное по-настоящему действительно. С точки зрения Друскина, действительное в форме эмпирически-данного возможно лишь постольку, поскольку содержит закоулки, непроницаемые для разума. Конечно, восхождение к первоистокам и первообразцам всего сущего – это великое устремление, пронизывающее собой всякую подлинную философию. Но в этой богоподражательной способности мы никогда не сможем стать равными Ему; то, что для Бога есть существующее, для человека – всего лишь существительное. Только в сфере некоторой погрешности, где расположено все явленное чувству, происходит встреча на равных. «Средний мир» насыщен иногдаслучаемостью (эпифаничностью), оттенками, самодостаточными эффектами – они-то и составляют ценность живой жизни, даруемой ненадолго, в силу погрешности, и потому принципиально неспасаемой.
«Это мелькнуло, как какой-то оттенок, даже как будто бы несущественный оттенок моих мыслей и поступков, и я понял, что этот оттенок и есть реальность. Оттенок не определяет реальность, он и не критерий реальности, но сама реальность. Что-то есть. И что-то имеет оттенок. Оттенок и есть реальность, а что-то – его тень». Порхание бабочки, аромат цветка, щебет птиц, прихотливое сочетание слов – все, что дано нам в своей необязательности, притягивает и манит. Для разума единичное скучно, даже утомительно, оно подлежит лишь перечислению и регистрации. Но меня, единичного, любая погрешность радует, ведь она ежеминутно свидетельствует о моей собственной уникальности. А искусство – сверхпроводник погрешности; разве не художник заботится о сохранении вещественности вещей и препятствует тому, чтобы они стали счетными единицами – благополучия, престижа или просто производственного процесса? Поэзия абсурда, выходки чинарей и сохранившиеся материалы их бесед показывают, что Друскин был не одинок в своих размышлениях – может быть, просто наиболее серьезен.
***
В «Дневниках» очень тонко продумана идея разнообразия чувственного. Речь идет не о перцептивном многообразии и не о сенсорных модальностях, а об архитектонике земного присутствия, которое с точки зрения чистой умопостигаемости есть лишенность, расплата за первородный грех. Все чувственное умещается в пределах некоторой погрешности, но при этом оно многослойно и многомерно; человеческая чувственность содержит в себе краткий конспект опыта всего живого вообще. Есть засоренная чувственность, захваченная примитивными аффектами, есть режим автоматической регистрации, пустая прибавка к привычном расписанию повседневности, но есть и чувственные эталоны озарений, преодолений – да и самой истины.
«Софокл, кажется, в старости сказал, что рад что избавился от бессмысленного зверя (чувственности), который терзал его в молодости. Это некоторая типично греческая глупость, глупость односторонности или глупость силлогизма; что-либо нечувственное лучше чувственного. Осталось нечувственное, следовательно, осталось лучшее. Здесь неправильно проведено деление на чувственное и нечувственное. При чувственном есть нечувственное, которое выше нечувственного самого по себе».
Друскин кропотливо проводит трудную работу различения; эта работа, собственно говоря, совпадает с тем, что философы называют «заниматься философией». В многообразии чувственного различаются чувственные рефлексии, когда дан не только предмет желания, но и факт данности этого предмета. Рассматриваются такие конфигурации, как удовольствие от отложенного удовольствия – все они обеспечивают и интеллектуальную рефлексию, то есть собственно мышление, которое просто обрушилось бы в пустоту без чувственной подкладки (здесь принципиальный пункт разногласий как с феноменологией Гегеля, так и с феноменологией Гуссерля). Наконец, по мысли автора «Дневников», существует удовольствие и существует душа удовольствия, которая пребывает далеко не во всех чувственных оболочках и вообще распределена неравномерно.
«Как душа, может быть, на некоторое время переживает тело, так и душа удовольствия отделяется от удовольствия. Но может быть и так, что в течение долгого времени, может быть, навсегда, душа удовольствия умерла или спит. Тогда удовольствие ничтожно».
Происходящее в диапазоне некоторой погрешности столь важно для нас потому, что только в нем просматривается допустимость живого, и уж тем более допущенность «этой единственной жизни», не оправданной больше ничем, кроме странного попустительства свыше, которое мы определяем как время. Жизнь в пределах погрешности – только моя. Отсветы иной, например, вечной жизни, автономны по отношению к доставшейся мне событийности – такому-то телу, такому-то времени, к завитушкам случайных предпочтений: «Жить можно ради какого-нибудь человека или ради Бога. Но Бог никогда не потребует беречь себя. Человек потребует, а Бог не потребует, потому что и после моей смерти не потеряет меня». В сущности, именно отложенность той жизни, то, что она еще не наступает, некоторое промедление с решением (опять же погрешность), зачастую помогает смириться с перипетиями заброшенности в мир. Согласно Друскину, «Если бы люди были уверены, что нет бессмертия, то было бы больше самоубийств. Ведь часто удерживает от самоубийства не боязнь потерять эту жизнь, но ту». Впрочем, для человека, склонного к самоотчету, для философа или, скажем, для чинаря, оставаться при исчислении погрешностей и значит жить. Нечто иное, не подверженное коррозии времени, пусть даже оно прекрасно, важно и вечно, может быть названо жизнью только по недоразумению.
Продолжая и варьируя размышления о «некоторой погрешности», сближаясь время от времени с интуицией Мандельштама («Если все живое лишь помарка за короткий выморочный день...»), философ приходит к выводу, что, может быть, не только все живое, но и все сущее в его экземплярности тоже своего рода помарка. На неомраченный лик Небытия набежало облачко, и Ничто омрачилось существованием. Никакая вещественность вещей, никакая материальность не может выйти за пределы этой омраченности (только исчерпав свое время прохождения облачка), а мысль может. Не только мысль, но и мыслящий в своем размышлении заходит за кромку существующей экземплярности. В поисках оснований он проникает туда, «где уже пронеслось облако над несуществующим и открылось ничем не затемненное ничто». Впрочем, проникновение в такие глубины осуществляется чаще всего на холостом ходу рефлексии, и мыслящий иногда похож на чудака, который в поисках сущности зеркала соскребает зеркальную поверхность. Все дело опять же в многотрудной работе точного различения.
***
Такова лишь одна, хотя, пожалуй, и главная линия размышлений, которые Друскин ведет в своих дневниках. Еще он спорит с Кантом о познании, с Шпенглером об истории, с Хармсом и другими чинарями о поэзии и обо всем на свете. В дневниках попадаются изюминки на любой вкус: изящно выстроенные парадоксы, отточенные афоризмы, образцы belle lettres в духе французской моралистики от Ларошфуко до Шамфора.
«Я знаю приметы – это приметы примет. Другой говорит: я не знаю примет, нет примет. Он верит в отсутствие примет, и это тоже примета примет». Или вот bon mot в старом как мир жанре о женщинах и мужчинах:
«Мужчина брезгливее женщины. Пример: женщина спит с женщиной в кровати, мужчина же с мужчиной не спит. Женщина спит с женщиной, с которой мужчине было бы противно. Женщина чистоплотнее мужчины потому, что мужчина брезгливее, ведь это делается для другого пола».
Еще Друскин записывает сны, создавая какой-то свой особый метод онейроскопии. Сновидения волей-неволей должны как-то резонировать с ежедневными интенсивными размышлениями, но не по содержанию, не по символике (в фрейдовском смысле), а по форме построения. Неудивительно, что сны Друскина диалектичны и парадоксальны: