СОКУРОВ: ОДИНОКИЙ ГОЛОС ЧЕЛОВЕКА
Фильм «Одинокий голос человека», снятый по мотивам произведений Андрея Платонова, – первый, дипломный и в то же время настоящий, абсолютно сокуровский, можно озаглавить тем же заголовком, что и рассказ Платонова «Происхождение мастера». Дело обстоит так, что мастер начинается сразу, стадия ученичества зрителю уже не видна; похоже, она вообще осталась за пределами профессии: где-то в литературе, в снах, в воспоминаниях детства и в так называемых разрозненных случайных впечатлениях – хотя, быть может, отличие художника от прочих смертных в том и состоит, что он не транжирит выпавшие на его долю впечатления, даже самые мимолетные, а просто меняет их местами. Вернее, расставляет по своим местам. Там, в потоке жизни, впечатления обычно находились на чужих местах – здесь же, в создаваемом произведении, они попадают, наконец, на свое место и потому прочно удерживаются в нем, не рассыпаясь по прихоти индивидуальной памяти.
Впрочем, только это дает избавление и самому художнику – видимо, просто так, без выхода в произведение, он и не может избавиться от зацепивших его деталей происходившего, не в силах стряхнуть наваждение. Как бы там ни было, все приметы Мастера в фильме уже присутствуют, начиная с самого главного качества – дерзости.
Ретроспективно узнаваемы характерные принципы сокуровской эстетики. Вот вещи, обращенные к зрителю своей невидимой стороной: нам показывают их в тот момент, когда герой смотрит в сторону, – и наоборот, то что рассматривают персонажи, режиссер демонстрирует нам с некоторой опаской. Приходится вглядываться, вытягивать шею, вслушиваться в речь, которая внезапно становится неразборчивой. В результате выясняется, что как раз неразборчивое мы расслышали лучше всего. Потребность всматриваться вызвала необходимость вникать – можно, например, сообразить, что каждая вещь имеет обратную сторону Луны, и эту сторону можно увидеть, если кинокамера не следует рутинному вращению Земного шара, пренебрегает будничным зрением, перехватывает инициативу, пресекает суетливые движения хрусталика.
Да и актеры у Сокурова каждый по своему инопланетны. Ибо с одной стороны, все роли, от главных до самых маленьких, выстроены с психологической тщательностью и кропотливостью, но с другой, постоянно кажется, что большая часть пребывания в роли происходит за кадром (они себе там живут, в подразумеваемом, но не предъявляемом напрямую мире фильма), а камера выхватывает случайные моменты, словно бы и не относящиеся к сути дела. Подобные «странности» можно было бы отнести и по ведомству работы оператора, во всяком случае, признать Сергея Юриздицкого полным единомышленником Сокурова, но других операторов, отклоняющихся от жесткой эстетической сверхзадачи, у Александра Сокурова никогда и не было.
Результатом этих последовательно проводимых принципов оказывается странная многомерность зрелища. Странная, ибо она касается даже не подробностей кадра (их, впрочем, тоже), а неопределенного множества историй, которые наперебой пытаются себя рассказать, пытаются увлечь собою режиссера, зрителей, друг друга – но отступают перед главной историей, неохотно смиряются с ее сюжетом.
Что-то похожее происходит у Гоголя – в доме Собакевича каждый стул восклицает: я тоже Собакевич! Здесь, в фильме Сокурова, любая вещь так застигнута в безмолвии своего бытия, что готова вдруг рассказывать о себе, хотя мы требуем рассказа о нас, нам необходимы начало и конец, и крайне желательна бесконечность, задержавшаяся в проеме между началом и концом, бесконечность внутри произведения. Собственно говоря, только такие мышеловки-ловушки и следовало бы именовать произведениями, а прочие устройства, улавливающие лишь крохи зрительского-читательского времени, достаточно называть поделками. Поделки же художника Сокурова не интересуют.
Дерзость мастера сама по себе не связана с фоновой эстетикой – с ней связана очевидность мастера. Сокурова всегда пленяет тема, причем не в современном, заимствованном из музыки расплывчатом значении этого слова, а скорее в смысле Аристотеля, как «telos», как «то, ради чего». Именно ангажированность, завороженность целью решительно отличает Александра Сокурова от сторонников эстетизма, производителей киновиньеток, иногда Действительно талантливых и изощренных.
Тема «Одинокого голоса» – экспансия смерти Что исследует художник? То, как смерть ведет свою работу, последовательно, слой за слоем разрушу оплоты человеческого бытия – экзистенциальные, социальные, психологические. Мы видим уже следы разрушения, видим, каких глубин достигла работа смертоносного начала. Где-то за кадром остаются война, революция, экспроприация, голод, снова война, снова голод – семь казней египетских, без объяснения причин, без всякой передышки. Эти беды присутствуют в фильме неявно, как нечто свершившееся и теперь отчужденное даже от собственного ужаса.
Мир, открывающийся взору, поразительно пуст. Когда-то, когда людей было слишком много, они яростно спорили из-за жилищ, еды, земли, любви – из-за чего только ни спорили. Теперь их слишком мало: жилища заброшены, сокровища растеряны, клятвы обессмыслены, «любить некому и нечего» (как выражается герой фильма), а земля стоит безвидна и пуста – словно бы результаты первого дня Творения пропали зря. Правда, то там, то тут попадаются уцелевшие обитатели, однако с ними что-то произошло, и это что-то в одной книге уже было названо мерзостью запустения.
Вот персонажи фильма: девушка по имени Люба, юноша Никита Фирсов, старик, – то и дело листают ветхие альбомы с пожелтевшими фотографиями, камера выхватывает какие-то выцветшие документы. Все старое, но не по времени, а потому, что утратило какое-либо отношение к живым. Преемственность распалась, мертвые как будто оказались предельно далеко от еще живущих, совсем уж по ту сторону той стороны. Но это как посмотреть.
Согласно преданию, Александр Македонский однажды задал вопрос мудрецам многих народов. Вопрос, на первый взгляд, не сложный: «Кого в мире больше, живых или мертвых?» Мудрецы, однако, разошлись в ответах.
– Больше мертвых, – сказали победители греки, указывая на множество ныне исчезнувших поколений. И это понятная точка зрения, органично присущая всякой оптимистической, уверенной в себе цивилизации.
Маги Персии не согласились:
– Больше живых. Ведь мертвых вообще нет, они все уже умерли.
Наверное, о том же мог бы возвестить и голос человека, для которого одиночество не отчаяние, а простая данность. Стоит, однако, упомянуть и ответ скифов, не умевших плавать и всячески избегавших мореплавания:
– Это, смотря кем считать плывущих...
Герой фильма, старик, плывущий на лодке, говорит нечто подобное. Разделяющая кромка воды – вот и все, собственно, что их и нас разделяет. Никаких особых, отчетливо видимых отличий больше нет, поскольку вокруг растрескавшаяся земля, и кое-где ее покрывают мертвые воды. Стало быть, ответ на вопрос таков:
– Это смотря кем считать живущих. Живущих так, как они живут. Действительно, кем же их считать – тут исследования Платонова и Сокурова идут параллельно, видеоряд фильма удивительным образом воспроизводит метафизические интонации «Джана», «Чевенгура», «Котлована» и, конечно же, «Реки Потудань».
Само название фильма безусловно совпадает с ощущением от чтения прозы Платонова. Дело ведь вовсе не в том, что человек беззащитен, заброшен во враждебный мир, презираем властью, государством и подвержен ужасу небытия. Таков удел каждого смертного, в какую бы эпоху он ни жил. Речь идет именно об экспансии смерти в сферу сущего, о том, как далеко продвинулась смерть. Режимы существования социума в состоянии разрушения и в стадии уже наступившей тотальной разрухи принципиально различны.
Представим себе, что раздается трубный глас, возвещающий о начале Армагеддона. Звук трубы небес многократно усилен земными резонаторами: стреляют пушки, палят ружья, разрываются бомбы, грохочут сапоги и надрываются репродукторы, воют сирены. Во всю мощь задействована клавиатура боли и страха – кажется, ничего худшего уже не может быть. Но может.
Дело в том, что конвульсии терзаемого мира в значительной мере обусловлены встречным сопротивлением смертных, желающих еще немного пожить. И как раз упадок этого сопротивления знаменует переход в следующую стадию разрушительного воздействия начал небытия. Жало смерти, по мере его погружения в социальную плоть, с какого-то момента перестает вызывать опережающий ужас. На этих глубинах тиражирование смерти уже не сопровождается страхом смерти. Именно с этой запредельной ситуацией и имеет дело Александр Сокуров, опирающийся на опыт Платонова.
Одинокий голос человека разносится над пустынной землей, порой затихая и теряясь в невразумительности. Не так уж часто на него и откликаются, но суть в том, что от труб Армагеддона все давно уже оглохли, на них-то уж точно никто не обращает внимания. Одинокий голос – это единственное, что можно услышать, а услышав, собраться с силами для ответа. Поэт Александр Галич сходным образом описывает самоощущение таких времен:
А мой голос ручейка тише.
Он всего на пять шагов слышен.
Но и это словно дар свыше –
Быть на целых пять шагов слышным.
В фильме присутствует какая-то звенящая тишина, или, по выражению Августина, немотствующий крик. Монотонный заунывный стон вынесен за скобки, ибо нет нужды его воспроизводить, к нему привыкли так же, как привыкают к земному тяготению обитатели Земли. Но на уровне зримости стон присутствует с очевидностью, подобно запаху разложения и другим сенсорным проявлением мерзости запустения. Вот вдруг мелькнули в кадре полусгнившие туши животных на бойне, не нарушив монотонности происходящего, – так и надо, так повелось.
Людвиг Витгенштейн в своих «Тетрадях» замечает: «Людям не свойственно сообщать при каждой встрече: «У меня два уха». Но художник, всегда понимающий, о чем не следует сообщать в своих посланиях, справедливо считается великим мастером.
Итак, аура рутинизированного Апокалипсиса присутствует неявным образом, ее не видать как своих ушей. Но одинокий голос человека звучит там и сям, хотя его и хватает только на самые простые слова. Так и у Платонова – ведь самые простые слова в безбрежном потоке речи как правило заглушены гулом бытия. Но теперь, когда гул сам себя заглушил, только они и передают то, что еще достойно быть сказанным. Все равно нет никаких других средств для передачи просьбы, мудрости, зова, для констатации простого факта. Работник ЗАГСа говорит жениху и невесте: «Нет сдачи. Вы сегодня первые. Вот придут за справкой о смерти, будет сдача». Но и он ни на чем не настаивает, не повышает голоса. Нулевой пафос совершенно естественен ввиду давным-давно перегоревших эмоций.
Мир распался на элементы – самодостаточные, понятные и оттого безумные для тех, кто все еще не оказался по ту сторону реки Потудань.
– Сейчас я поем, – говорит Люба, – и буду сыта.
Элементарный факт, который в обычном мире не встречается без оправданий, сам по себе. Онтологический минимализм Платонова, по глубине рефлексии превосходящий любую степень риторики. Человек ест еду. Девушка спит сон. Кто-то разговаривает разговор – короткий, но все же разговор. Произведениям Платонова с трудом подыскивается аналог, здесь нет ничего общего с «обличительной» или какой-нибудь антивоенной поэтикой; скорее вспоминаются так называемые «сказки» народа яду, записанные в конце XIX века. [ Рассказ охотника из стойбищ Индигирки и Верхнего Побережья.
«Еду по тундре. Зима. Был снег. Снег стал сильный, пурга. Ничего не вижу. Стал замерзать. Нашел волка. Волк мертвый, замерз. Глаза теплые. Я ел глаза. Вот я живой».
Теперь они все мертвы: волк, охотник и его народ. Но рассказ его не мертв. Рассказанное одиноким голосом человека (а не коллективным бессознательным, к примеру) не распадается на элементы – в силу уже достигнутой атомарности, и не выносится за скобки, а просто ждет отклика. Рано или поздно отклик находится. Герои ведут обычный разговор, что-то поседневно-технологическое: как сделать гроб, чтобы крышка не поднималась... Но проходит время, и Никита Фирсов говорит: «Надо сделать стол и стул». Это сообщение в ранге события. Пусть даже в конечном итоге стул со столом не понадобились (как там, у Некрасова: «Знал, для чего и пахал он, и сеял, да не по силам работу затеял»). Но ведь все-таки прозвучали слова любви, стоящие не меньше признаний Ромео и Джульетты – несмотря на то, что некого любить, некому любить. Таков сдержанный оптимизм в трактовке Платонова и Сокурова.
К проблеме смерти Сокуров обращается и в дальнейшем, рассматривая ее в самых разных аспектах: «Круг второй», «Камень», «Телец». Каждый раз режиссер, помимо художественных, решает и исследовательские задачи, и не совсем понятно, что для него важнее. Кажется, живи Сокуров в эпоху Возрождения, его творческие устремления встретили бы больше понимания, хотя и меньше восторгов. Интерес к многообразию человеческих проявлений, то, что так занимало Леонардо – позы, лица, анатомические подробности, странности поведения, – отнюдь не чужд и Сокурову; однако в фокусе его интереса находится разнообразие дискурсов смерти. Пристальное внимание к такого рода разнообразию свидетельствует о бесстрашии художника. Открытий сделано немало – и в области микротанатологии («Круг второй»), и в том поразительном зрелище, когда облетают усыхающие лепестки величия пред лицом приближающегося персонального небытия («Молох», «Телец»), и в разоблачении способов маскировки, к которым прибегает смерть, чтобы ее не сразу распознали.
Но, пожалуй, «Одинокий голос человека», ознаменовался самым масштабным открытием, исследованием эффекта, который Достоевский назвал словом «бобок». Режим последнего шевеления, когда возврат в телесность уже невозможен (в том числе если речь идет о социальном теле), но позывные еще передаются – правда не для тех, кого в мире сейчас больше, будь то мертвые или живые, а для ждущих в будущем, для тех, кто сможет запеленговать и расслышать одинокие голоса – разрозненные, но равно свидетельствующие о том, как бесхитростна, мудра и прекрасна жизнь на последнем рубеже полной богооставленнсти. Если, конечно, речь идет все еще о ней, о жизни.
Любопытно, что из «мотивов» Платонова, по которым снят фильм, здесь присутствует только этот единственный, абсолютно близкий Сокурову. Сценарист Юрий Арабов, человек одаренный и лукавый, всякий раз устраивает какой-то поразительный иллюзион: сохраняя канву внешней документальности, зачастую безупречной, он так смещает акценты, что эффект узнавания («я так и думал») становится практически невозможным – зато срабатывает другой эффект: «Вот оно что...». Они с Сокуровым близки в этой затейливой игре сходства и несходства, достигающей апогея в «Тельце». В «Одиноком голосе» поэтика Платонова узнаваема, насколько это вообще возможно в кино, – тем более важно упомянуть о пропусках.
Андрей Платонов был и остается метафизиком революции, самым зрячим из всех свидетелей – благодаря дару не застревать в мелочах, в хрупких осколках детства Люверс и ностальгиях корнетов Оболенских. Поэтому он свидетельствовал о главном и по существу: территория, на которой обитание людей становилось все более затрудненным и все менее интенсивным, одновременно заселялась странными существами, своеобразными квазисубъектами.
Эти грозные животные подчинили себе обессилевший род людей. Броневики, тачанки и в особенности бронепоезда и паровозы – они заставили людей быть на побегушках. Демонизация техники рассматривается Платоновым как подлинная и сокровенная идеология пролетариата.
В «Одиноком голосе» техника присутствует фрагментарно: работающий станок в заставке фильма, едущий куда-то паровоз и груда ржавчины, остатки железных звероящеров, погибших от бескормицы. Позывы вне энтузиазма не прослушиваются. И все же избранный Сокуровым мотив доведен до кульминации – и до конца.
Кстати, насчет обычных оправданий, обычно считающихся неопровержимыми. Технические и материальные трудности, сопутствовавшие съемкам этого дипломного фильма, можно перечислять долго: допотопные осветительные приборы, нехватка цветной пленки, денег, техперсонала, времени. Ряд эпизодов и эстетических ходов, как выясняется из интервью самого Сокурова, были напрямую обусловлены упомянутыми ограничениями и вообще наличием отсутствия. И все же эти ограничения можно отбросить, поставить их на свое скромное место, как это, к чести художника, всегда делал и сам Сокуров.
Слишком часто ссылки на трудности оправдывают всего лишь лень и безволие изнеженного романтического автора, обожающего пребывать в позе обиды и вечной недооцененности. Не таков Александр Сокуров, он и здесь сродни мастерам эпохи Возрождения. Востребован, мобилизован, уверен в своей правоте, как Бенвенуто Челлини, бросающий в расплав все прежде сделанные кубки, чтобы, преодолев нехватку, сделать то, что нужно сделать здесь и сейчас. Если ты Мастер, если взялся – будь добр, делай, не ссылаясь на непонимание и быстротечность дней. Тогда, быть может, для тебя и остановят солнце.
Единственной неподдельной формой самоотчета, равно как и отчета перед вечностью, является готовое совершенное произведение. Только то, что мы сделали, а не то, что нам сделать помешали. «Одинокий голос человека» содержит в себе эту форму оправданности свыше как одно из самых совершенных произведений кинематографа истекшего столетия.
«ТАКСИ-БЛЮЗ»
Павел Лунгин, новый российский парижанин, снял этот фильм, как известно, при участии французских кинематографистов. Участие сводилось преимущественно к финансированию, хотя с первого взгляда может показаться, что не обошлось и без формулировки социального заказа. Внимательный просмотр убеждает, что это впечатление обманчиво. Заряд глубокой, годами выношенной ненависти к «совку» далек от политической конъюнктуры, а многочисленные жесты трепетного мазохизма, безжалостное препарирование собственной духовной среды безошибочно указывают на позицию русского художника, в основных чертах неизменную со времен немытой России.
Фильм представляет собой соединение нескольких замыслов в единой попытке свести счеты с неразумной действительностью. Кое-где мстительность бьет через край, подбор бытовых и политических реалий ознаменован ярко выраженной пристрастностью, не всегда вписывающейся в достоверность художественного воплощения. Тем не менее итоговое впечатление отличается цельностью и безусловно выходит за пределы контекста, что характерно для жанра притчи.
«Такси-блюз» и есть притча – о Художнике и его доле, о России и ее сыновьях, вечно враждующих друг с другом братьях, притча об инфернальном использовании божественного дара – то есть о самоосквернении, как проклятие, тяготеющем над русской интеллигенцией. Итак, перед нами два антагониста: таксист Шлыков (актер Петр Зайченко) и саксофонист Селиверстов (Петр Мамонов). Каждый из них предстает в различных, порой противоречащих друг другу ипостасях, но антагонизм характеров сохраняется, сохраняется и непримиримость конфликта, предзаданная на уровне судьбы, фатума и потому не зависящая от попыток примирения.
Там, где авторская предвзятость прорывается наружу (а Лунгин и автор сценария, и режиссер в одном лице), Шлыков предстает как жлоб и самодур, как персонаж, сошедший с плаката Кукрыниксов. Но, в сущности, мы видим, что он неплохой парень: надежный, выполняющий свои обещания, предсказуемый (очень важное и очень редкое житейское достоинство в русском человеке). Таксист способен к состраданию, ему не чужды милосердие и любовь, словом, он один из малых сих, пользующихся в самой своей ограниченности попечением свыше.
Саксофонист по всем параметрам должен казаться Шлыкову инопланетным существом (не случайно в одном эпизоде он и разглядывает саксофон как деталь космического скафандра). Музыкант Селиверстов абсолютно не соответствует устоям, на которых базируется пусть и куцый, но по-своему нравственный мир Шлыкова: саксофонист лжив, неблагодарен, по сути морально невменяем. Он предает ближних и дальних, знакомых и незнакомых – и все же главным компонентом в этом букете является неостановимая тяга к самоосквернению: то ли причиной, то ли следствием этой тяги выступает беспробудное пьянство. Правда, в чередовании сплошных пороков есть один просвет: когда Селиверстов берет в руки сакс, он «с Богом разговаривает».
Как и положено притче, коллизия задана уже в самом начале, в экспозиции. Казалось бы, на стороне Шлыкова если и не горняя правда, то уж точно житейская правота, в основе которой лежит длительный и успешный опыт приспособления. Но «Такси-блюз» отнюдь не киноверсия басни «Стрекоза и муравей», фильм не имеет ничего общего ни с примитивным морализаторством, ни с романтической претенциозностью. Избегает Лунгин и обаяния внутренних мифов интеллигенции, в частности, мифа о гонимом художнике. Это обстоятельство вызывает особое уважение, ибо сказ о торжествующем обывателе и непризнанном художнике, берущем реванш на небесах (или хотя бы в памяти благодарных потомков), был прямо-таки знамением времени. Реванш не состоялся, но и таксист не восторжествовал – даже в сфере своей собственной компетенции, в житейской приспособленности. Персонаж Петра Зайченко то и дело попадает впросак: когда он узнает настоящую стоимость «дудки», когда складывает разорванные клочки афиши...
Однако решающим оказывается эпизод с вечеринкой. Шлыков желает развлечь любимую женщину с помощью домашнего скомороха, неоплатного должника и никчемного человека. Повинуясь угрозам и посулам, Селиверстов берет в руки саксофон – и далее следует блюз внутри «Блюза», неконтролируемая импровизация, заканчивающаяся завоеванием женского сердца.
– Знаешь, как называется этот инструмент, – спрашивает Селиверстов и сам же отвечает: сексофон...
Мог бы и не спрашивать, ибо дело вовсе не в инструменте; разницы нет: сакс, кисть, гусиное перо – дело в другом. В игру вступает женщина. Как и большинство женщин, родившихся в России, она способна эротически реагировать на любую отмеченность свыше, безошибочно распознавая ее среди моральной и житейской невразумительности. Если же отмеченность соединяется с неприкаянностью (что как раз и является эталоном бытия русской интеллигенции), то сила, влекущая в бездну очередную барышню, становится непреодолимой. Раз в столетие Маргарите попадается Мастер, все остальное время рыжая красавица обихаживает беспутного Веничку, который, изредка пробуждаясь от алкогольного делириума, с Богом разговаривает. Но и Шлыков видит эту силу, влекущую его к гибели, перечеркивающую все представления о житейской приспособленности. Ситуация, в которой он оказался, стара как мир, вернее, как история отношений русского обывателя (или, скажем, купца) с русским же интеллигентом. Вспоминается крошечная, но блестящая зарисовка из фильма «Вокзал для двоих». Проводник поезда, персонаж Никиты Михалкова, обращаясь к «обидчику» (О. Басилашвили), говорит: «Я тебе че, козел, велел делать? – дыни стеречь. А ты че натворил?» Шлыков не столь красноречив, но так же наивен и искренен в своем возмущении. Понятно, впрочем, что ничему он не научит будущих Шлыковых, слишком уж невероятно выглядит подобная угроза в привычной им системе ценностей.
Здесь особенно отчетливо обнажается концептуальный ход Лунгина-режиссера: персонажи Мамонова и Зайченко выстроены не по психологическим законам, а как музыкальные темы, требующие развития, они суть живые аргументы извечного спора, который никогда не закончится. Напротив, женщина таксиста (Н. Коляканова) и его старичок сосед предельно конкретны и узнаваемы как порождения своего времени. Характерные, психологически проработанные роли второго плана достаточно эффектно оттеняют символичность основной линии; этой же цели служит и определенная скупость киноязыка: некоторая театральность фильма вполне органична. Операторская работа (Денис Евстигнеев) тоже находится под строгим контролем режиссера – таков уж стиль Лунгина-художника.
А развитие темы идет своим чередом, трансформируясь с каждым поворотом сюжета. Таксист, как истинный наследник сермяжной России, не может однозначно относиться к беспутному музыканту. Ненавидеть, презирать, посмеиваться, порой восхищаться – это да, но отмахнуться как от надоедливой мухи – нет. Еще Гегель когда-то выражал недоумение по весьма сходному поводу: «Почтение, которое здравый смысл испытывает к науке, я могу объяснить только одним: стремлением здравого смысла хоть раз в жизни постоять на голове». Почтение Шлыкова еще более удивительно, ибо это почтение не в состоянии перечеркнуть даже ежедневно наблюдаемое саморазрушение обладателя непонятного дара. Шлыков и сам видит, что музыкант иногда разговаривает с Богом, но не понимает, почему же Бог избрал в собеседники именно этого? Шлыков пытается это понять, опять же не понимая, что если была бы объяснена причина, по которой «возлюбил Господь Иакова, а Исава возненавидел», то тем самым была бы разгадана загадка неисповедимости путей Господних, величайшая тайна христианства.
Искусство, носителем которого выступает Селиверстов, оборачивается для Шлыкова и многих ему подобных искусом, необоримым искушением. Безжалостно и точно развенчивает Лунгин расхожую благоглупость о «сеянии разумного, доброго, вечного». Вот, дескать, прильнет простой народ к источнику подлинного искусства, и душа его смягчится, нрав облагородится... Пример служения опять же подействует. Между тем дело обстоит с точностью до наоборот: подойдет один из малых сих, неискушенных, слишком близко, испытает искушение – и потеряет то, что имеет. Здесь Лунгин последовательно и даже философски изощренно отстаивает выстраданную позицию. Человек искушенный еще может как-то справиться, понеся тяжелые потери (такова возлюбленная музыканта, небольшая роль, ярко сыгранная Еленой Сафоновой), а уж сермяжный наследник, наказанный минимальной чуткостью к искусству, – ни-ни.
Подобно Богу, который не являет себя воочию каждому («Страшно впасть в руки Бога Живого» – гласит Писание), к ретранслятору Первоисточника тоже лучше не приближаться. Особенно если это русский художник – имеет в виду Лунгин.
Как терминатор, проходит избранник русского Бога сквозь слой ближайшей социальности, опустошая и поражая несчастьем всякого, кому случится полюбить в нем человека. Но, может, не сам он в этом виноват, может быть, его просто «среда заела» – не поддержали, недооценили, недоплатили, недоаплодировали? Лунгин как человек неглупый не верит внутренним мифам интеллигенции, будь они романтическими или революционно-демократическими, но похоже, что эта песенка, которую можно услышать на каждом шагу, его особенно раздражает. Разумеется, нота обиды постоянно присутствует в «Блюзе», и только в партии Селиверстова она изначально фальшива. Ибо Россия такая страна, где попадаются люди, которые никого, по большому счету, не обидели. Но, видимо, их слишком мало, и поэтому никем не обиженных людей попросту нет.
Очень важный момент режиссерской аналитики – отношение героя к своему таланту. Вот если бы при всех его подлостях он в этом был бы честен или хотя бы бесхитростен, подобно песенному Моцарту, который отечества не выбирает, просто играет всю жизнь напролет, – тогда, пожалуй, можно было если и не простить, то смириться. С Селиверстовым дело обстоит не совсем так. С одной стороны, что может быть «бесхитростнее» полнейшего небрежения по отношению к дару свыше – саксофонист не задумываясь профанирует, пропивает, словом, всячески оскверняет даденное ему. Вспоминается рассказ Ларисы Тихомировой о реальном музыканте, великолепном пианисте, который на вопрос «сколько можно пить?», ответил: «А что? Пока я по черненьким и по беленьким попадаю, меня никто не победит». На самом деле это был бы лучший ответ на уже упоминавшуюся реплику возмущенного проводника, так сказать кратчайший конспект диалога всех Шлыковых и всех Селиверстовых.
Но музыкант Селиверстов не просто собирательный или типичный образ – как и положено притче, это архетип. Подготовленный зритель легко найдет в нем фрагменты узнаваемых биографий, однако в целом фигура Селиверстова возвышается над конкретными реалиями 80-х и даже выходит за пределы «совка». Точки отождествления легко обнаруживаются в российской истории и классической русской литературе: можно вспомнить скрипача Ефимова из повести Достоевского «Неточка Незванова». Ефимов не просто глубоко несчастен, он живет в ежедневном отчаянии: не на что прокормить и приодеть дочурку, никак не поддержать хотя бы минимальные нормы приличия. Все это тяготит скрипача, но лишь постольку поскольку. Главное же, что его мучает – непризнанность таланта: сможет ли он с Богом разговаривать, если возьмет в руки скрипку? И вот прошло два века, а мы видим, что ситуация нисколько не изменилась, безумие не отступило ни на шаг. Дом разорен, друзья преданы, все колодцы заплеваны, а непризнанный русский гений по-настоящему озабочен только подтверждением своей избранности. Понятно, что подтверждающие знаки лучше всего различимы через жидкий кристалл алкоголя.
Наш саксофонист, в отличие от скрипача, действительно удостоен общения свыше. Но следствие из этого ровно одно: отсутствие угрызений совести. Лунгину очень важно подчеркнуть этот жестокий, жутковатый расклад – по ходу фильма Селиверстов даже слишком часто предъявляет свою индульгенцию, так сказать, всероссийский заверенный пропуск в Содом и Гоморру. Таким образом, в круговой персональной виновности героя есть единственный (зато самый важный) пункт обвинения, за который он личной ответственности не несет. Этот пункт гласит: виновен в том, что родился здесь, не будучи Шлыковым. Возможно, что сейчас режиссер уточнил бы обвинение: и слишком долго здесь задержался...
Не считая этой маленькой поправки на время, фильм ни на йоту не устарел. Его недостатки: некоторая невнимательность к деталям, явная ненужность финальной сцены погони – сродни недостаткам романов Достоевского. Но и достоинства тоже сродни. Приходят на память слова Пушкина о Баратынском: «Он у нас оригинален, ибо мыслит». Именно этим редким для кинематографа качеством по-настоящему оригинален фильм Павла Лунгина.