ДАЛЬНЕЙШИЕ ПОХОЖДЕНИЯ ТОЛСТОГО ДЬЯВОЛА

 

Из трех разновидностей циклотимного темперамента, которые различал Кречмер: живой тип, тихий, самодовольный тип, меланхолический тип, — моего Мишку нельзя отнести ни к одной, а вернее, можно ко всем трем сразу. Когда он в своей депрессии, то это тип тихий и малохольный (слово это, хоть и далеко от научной терминологии, наиболее точно передает Мишкино состояние, и заменить его мне нечем).

В это время он становится особенно похожим на своего отца, весьма неважно относится к собственной персоне и особенно высоко ставит других. При депрессиях у циклотимиков это закон, в тяжелых случаях дело доходит до пышного бреда самообвинения; у депрессивных шизотимиков такое бывает редко, скорее речь идет об общем разочаровании.

Но вот депрессия постепенно проходит, и Мишка вступает в фазу, которую можно назвать промежуточным тонусом. Скверное самоощущение покидает его, он делается благодушным, но еще вялый. Теперь это, пожалуй, спокойный юморист, одна из разновидностей тихого, самодовольного типа, а по старинной терминологии — флегматик. «Удобный муж, философ по крови, даже при обычной дозе разума», по определению Канта. Мишку можно в это время назвать и толстокожим рохлей, и отдаленным потомком Обломова.

(Всеобщему принципу избыточности флегматик противопоставляет торжество экономии: прежде всего ничего лишнего, тише едешь, дальше будешь. Это стайер жизненных дистанций, гений отсрочек: не терпит, но ждет, не превозмогает, но игнорирует. Он не баловень судьбы, как сангвиник, которого она иногда для острастки крепко наказывает, он не холерик, чтобы вырывать ее милости силой, незнакома ему и хроническая невезучесть меланхолика: судьба относится к нему с почтительным равнодушием, точно так же, как и он к ней. Если он ваш друг, то дружба с ним — прочный гранит; он обволакивает своей флегмой горести и заботы, он охлаждает горячие вихри сумасбродных идей. Если он гениален, то гениальность его кротка, если он зауряден, его заурядность величественна и окружена ореолом трезвого консерватизма. Если это художник, то он наивный эпический чудак, раз и навсегда успокоенный в своем удивлении. Это Пришвин, мудрый ведун, хранитель загадки жизни.

При всей своей темной скрытности меланхолик в конце концов понятен; флегматик же — истинная вещь в себе, непроницаемая прозрачность, непостижимая самодостаточность.)

 

 

До такого мой Мишка, конечно, не дотягивает, флегматичность для него, повторяю, переходный этап. В хорошем своем тонусе, который обычен, это живой и, я бы сказал, весьма самодовольный тип (хотя малохольные нотки все же есть). Он приходит всегда с анекдотом, который еле доносит, проделывает виртуозный пируэт в кресле и начинает болтать.

Болтовня его, к чести пикнического сословия, никогда не утомляет. Он всегда уместен, не праздничен, но согревает. Конечно, он тут же выложит последние новости про общих знакомых, жизнерадостно сообщит, что с кем-то полаялся, чем-нибудь хвастанет, но с обязательной самоиронией, отпустит пару терпких, но добродушных шпилек в адрес хозяина, моментально войдет в курс его теперешних дел, предложит одно, другое, всегда конкретно и реально. Попутно выяснится, что он кому-то что-то устраивает, кого-то выручает, кому-то помогает переехать на новую квартиру… Все это без тени надрыва и самопожертвования, с оттенком бравой беспечности. У него есть одна поразительная особенность: появляться в нужный момент. Он может год не давать о себе знать, но случись несчастье, и он тут как тут. Телепатия?

Этот бескорыстный блатмейстер, подвыпив, произносит человеконенавистнические речи и грозится стать бюрократом. Оказывается далее — хотя об этом он болтает меньше, — что и на работе он тоже что-то проворачивает и пробивает, не журавля в небе, но синицу в руки, что-то вполне достижимое, отчего и дело сдвинется, и всем будет хорошо, и прогрессивка. Он, конечно, никуда не лезет, его не дергает бес продвижения, но как-то само собой получается, что его затягивает в водоворот все новых дел и людей, в организационное пекло.

Это его стихия: тут надо переключаться, быстро соображать, перестраиваться на ходу, и ему нравится. Это не то что сидеть и изучать сопромат — ух-х!

Я отдаю себе отчет в том, что и наполовину не раскрываю здесь личность Мишки: все идет только через призму его темперамента, так сказать, «снизу». Ни Мишку, ни других представителей этого человеческого полюса я ни в коей мере не собираюсь идеализировать.

Если на мгновение попытаться взглянуть «сверху», то оказывается, что именно естественная, интимно-эмоциональная привязанность к людям, к конкретному и сегодняшнему, мешает им подниматься над своею средой, даже если у них есть к тому интеллектуальные основания. Они, может быть, в большей мере, чем кто-либо, оказываются психологическим продуктом непосредственного окружения. Отсюда при «физиологической», раз от разу легко пробуждающейся доброте жизненные установки, далекие от идеалов добра, расчетливость, соединяющая цинизм со своеобразной стыдливостью, приверженность суетным мнениям, стереотипам, некритическая внушаемость.

Смачное остроумие Мишки меня тонизирует, повышает аппетит, но меня удручает его решительное игнорирование (не скажу—непонимание) так называемых высоких материй. Ах, как непробиваем он в вопросах эстетики! Выше текущей политики не летит, стокилограммовый ползучий эмпиризм тянет его вниз. Я понимаю, что нельзя с одного вола драть три шкуры, но, зная потенциальную вместимость его мозгов, я не могу смириться с этим самоограничением, мне непонятно это упрямое отчуждение от умников…

Но это уже другой разговор.

Так кто же он в своем лучшем тонусе?

До неприличия нормальный человек — раз. «Энергичный практик» — разновидность живого типа на циклотимной палитре Кречмера — два. Но также и «беспечный, болтливо-веселый любитель жизни». (Уж это точно, любитель, хотя и далеко, далеко не утонченный.) Экстраверт по Юнгу — три… Прошу прощения, забежал вперед. Ну и по-традиционному, от Гиппократа до Павлова — конечно, сангвиник. Но не такой, как этот:

«Руффин начинает седеть, но он здоров, со свежим лицом и быстрыми глазами, которые обещают ему еще лет двадцать жизни. Он весел, шутлив, общителен, беззаботен, он смеется от всего сердца, даже в одиночку и без всякого повода, доволен собою, своими близкими, своим небольшим состоянием, утверждает, что счастлив; он теряет единственного сына, молодого человека, подававшего большие надежды, который мог бы стать честью семьи, но заботу оплакивать его предоставляет другим; он говорит: «У меня умер сын, это сведет в могилу его мать», а сам уже утешен. У него нет ни друзей, ни врагов, никто его не раздражает, ему все нравятся, все родные для него; с человеком, которого он видит в первый раз, он говорит так же свободно и доверчиво, как с теми, кого называет старыми друзьями, и тотчас же посвящает его в свои шуточки и историйки; с ним можно встретиться и расстаться, не возбудив его внимания: рассказ, который начал передавать одному, он заканчивает перед другим, заступившим место первого».

 

Нет, это не Мишка. Этот субъект, запечатленный острым взглядом превосходного наблюдателя характеров Лабрюйера (XVIII век), являет собой крайний вариант сангвиника, возможно, тот самый, по свойствам которого русский психиатр Токарский отнес его к разряду патологических. За легкомыслие, или, лучше сказать, легкочувствие. На это вознегодовал Павлов: ведь по его физиологической классификации сангвиники — это как раз самые приспособленные: и сильные, и уравновешенные, и подвижные.

Тут, конечно, смотря как подходить. С одной стороны, этот Руффин вроде бы в самом деле здоровее и счастливее всех; он начисто лишен отрицательных эмоций. Благодаря какому-то фокусу своего мозга он находится в том раю, к которому прочие столь безуспешно стремятся самыми разными способами. Он превосходнейшим образом приспособлен к действительности, приятен в обществе. С другой же стороны, это настоящее психическое уродство, какое-то недоразвитие центров отрицательных эмоций, родственное столь редкостному отсутствию болевой чувствительности; только там опасности подвергается сам индивид, а здесь…

По какой-то ассоциации вспоминаю, что встретил однажды человека, который прогуливал на одной цепочке пса, на другой — кота. Все, конечно, подходили и спрашивали, как это на цепочке оказался кот. Хозяин, обаятельный, уже довольно пожилой человек с артистической внешностью, рассказывал (видно, уже несчитанный раз, но с прежней словоохотливостью), что кот этот ученый, проделывает немыслимые штуки, знает таблицы логарифмов и систему йогов, что он обеспечил своему владельцу квартиру и много других жизненных благ; что однажды в Одессе его кота должны были снимать в очередном фильме, а он сбежал ночью в форточку и пропадал четыре дня, а деньги-то за простой шли, и пришлось кота посадить на цепь, и кончились для него гулянки.

Кот между тем мрачно мочился.

Обаяние хозяина улетучивалось. Удовлетворенные отходили, появлялись новые слушатели (дети, старушки), а владелец кота уже с азартом рассказывал о своей жене, которая тоже дрессированная, потому что двадцать лет в одной комнате со зверьем — это надо иметь терпение, а у него еще жил австралийский попугай, который заболел вшивостью и подох, после того как врач-кожник намазал его ртутной мазью, и маленький нильский крокодильчик, которого ему невесть как привез знакомый. Крокодильчика держали в детской ванночке, а когда ванночка стала мала, продали за хорошую цену знаменитому профессору медицины, и тот поместил его у себя в приемной, в специальном бассейне, и к нему перестали ходить пациенты.

Впрочем, тип Руффина в чистом виде, вероятно, весьма редок. Ибо, как заметил Кречмер, «многие из этих веселых натур, если мы с ними поближе познакомимся, оказывается, имеют в глубине своего существа мрачный уголок».

 

СМОТРИ В КОРЕНЬ

 

В царстве рая, среди безоблачной легкости, в искристом веселье, в беспрерывной смене деятельностей и удовольствий — уголок ада, в котором остановилось время.

А может быть, он и царит? Исподволь, где-то там, в глубине бессознательного.

Может быть, вся эта веселость, и блеск, и легкость — просто великолепная постройка на шатком фундаменте, испытанный способ непринужденного убегания от самого себя?

Острый глаз клинициста уловил на каждом из полюсов характерную «пропорцию» тонусно-эмоциональных свойств. Пропорцию не количественную, а качественную, и как одномоментное соотношение, и как колебание во времени. Циклотимик: между веселостью и печалью, между радостью и тоской (колебания эмоционального тона) и между бодростью и вялостью (колебания активности). Шизотимик — между чувствительностью и холодностью, между обостренностью и тупостью чувства, между экзальтацией и апатией (колебания тонуса и чувственной интенсивности).

Пропорции эти — и в одном лице и между многими представителями полюсов — в неравномерном распределении.

Теперь обо всем этом можно уже пытаться мыслить и на нейронном уровне. И рай и ад открыты физиологически и анатомически, как системы мозговых нервных клеток. Они составляют самую сердцевину мозга вместе с системами, которые можно назвать тонусными. От них зависит уровень бодрствования, активность, внимание, острота восприятия, переключение с одной деятельности на другую… Работа ада — это неудовлетворенность, боль, страх, тревога, ярость, тоска… Рай — это удовлетворение, благодушие, эйфория, радость, счастье как состояние.

Конечно, дело здесь обстоит не так просто, как, например, с центрами кашля или чихания. Райско-адские и тонусные возбуждающе-тормозные системы связаны со всем и вся, пронизывают всю работу мозга, сверху донизу, вдоль и поперек. Какими-то еще не вполне понятными интимными механизмами они связаны между собой, одно без другого немыслимо, двуедино. В их взаимодействии есть что-то от маятника: после интенсивного бодрствования — глубокий сон, после сильной работы рая — «отмашка» ада… «Всякий зверь после наслаждения печален», — заметил еще Аристотель.

Опыты с вживлением электродов в мозг и химическими препаратами показали, насколько могущественны эти системы. Если воздействие на них достаточно сильно, в одно мгновение может перемениться не только самочувствие, но и мироощущение, и отношение к людям, и даже личная философия, основная стратегия существования.

Очень похоже, что вариации темпераментов зависят прежде всего от свойств этих сердцевинных систем.

Психохимия вмешивается в их ритмы, сбивает их внутреннее равновесие. Насколько выпивший человек остается самим собою? Это зависит в первую очередь от химии его мозговой сердцевины, во вторую — от того, как он воспитан. Огромное таинство—стимуляторы, успокоительные. По сути дела, на какое-то время мы создаем искусственный, химический темперамент, но пока еще с малым успехом, почти вслепую. То же могут делать, и гораздо естественнее, свежий воздух, движение, пища; старые доктора замечали, что меланхолики в деревне иногда превращаются в сангвиников.

Может быть, Мишкины депрессии берут начало совсем не в мозгу, а где-нибудь в надпочечниках, где срываются поставки какого-то тонизирующего гормона. Может быть, это просыпается атавизм зимней спячки, но угнетение мозга не равномерно, засыпает, к несчастью, рай, а ад поднимает голову. Мой собственный циклотимный радикал проявляется в зависимости от погоды: к ясной и теплой я становлюсь сангвиником, к холоду и слякоти — меланхоликом.

 

 

Мы пока не понимаем, почему так непропорциональна природа, почему оптимальный тонус дается одним в таком щедром избытке, другим — в виде крохотных дразнящих просветов.