АНГЛИЙСКИЙ КЛАССИЧЕСКИЙ РОМАН 2 страница

Луна была и оставалась светилом сумасшествия, тоски и неблагоразумия. Стерн как бы принимает покровительство Вольтера — автора «Кандида».

От издания вольтеровского романа до выхода первого тома «Тристрама Шенди» не прошло и года, Вольтер —

 


влиятельный писатель, непрерывно выступающий по вопросам, решение которых важно для Стерна, но тем не менее романы Вольтера и романы Стерна отличаются друг от друга во всех деталях своего построения.

Вольтер пользуется в «Кандиде», почти не изменяя их, формами греческого романа. Этот традиционный роман со всеми его топами пародирует условные формы: они использованы для того, чтобы через них передать злободневный материал, который вытесняет старое содержание, утверждая тем самым значение современной темы.

И Вольтер и Стерн могут быть рассмотрены только с учетом положения авторов в истории. Самый характер эротики у Стерна так же, как и эротичность Дени Дидро, могут быть поняты как предвестье буржуазной революции, снимающей запреты с «естественного» и борющейся с религией и феодальным обществом.

Старые запреты так же, как и старые приемы риторического анализа и традиционные сюжетные места (топы), пародируются и снимаются. В основном анализ риторический у Стерна заменяется анализом психологическим, Действия героев иначе объясняются. Старая риторика, ссылки на Цицерона и многих других, злоупотребление риторической терминологией и все сообщения неожиданных сведений пародийны.

Античная традиция риторического романа о воспитании — «Киропедия» Ксенофонта — пародируется Стерном в «Тристраме Шенди» Тристрапедией, которую пишет старик Шенди.

Тристрапедия целиком основана на традиционной учености, показанной как курьез.

По вопросу об одежде Тристрама отец обращается к книге Альберта Рубения «De re vestiaria veterum»1.

Книга эта тут же конспектируется на двух страницах.

Учиться думать Тристрам должен был по хриям — правилам схоластики.

« — И вот, если вышколить память ребенка, — продолжал отец, — правильным употреблением и применением вспомогательных глаголов, ни одно представление, даже самое бесплодное, не может войти в его мозг без того, чтобы из него нельзя было извлечь целого арсенала понятий и выводов».

Берется пример — белый медведь.

 

1 «Об одежде древних»; (лат.). — Ред.

 


« — Белый медведь? Превосходно. Видел ли я когда-нибудь белого медведя? Мог ли я когда-нибудь его увидеть? Предстоит ли мне когда-нибудь его увидеть? Должен ли я когда-нибудь его видеть? Или могу ли я когда-нибудь его увидеть?

— Хотел бы я увидеть белого медведя. (Иначе как я могу себе его представить?)»

Дальше идут предположения о том, что произойдет, если кто-нибудь встретится или не встретится с белым медведем.

« — Если я никогда не видел, не могу увидеть, не должен увидеть и не увижу живого белого медведя, то видел ли я когда-нибудь его шкуру? Видел ли я когда-нибудь его изображение? — Или описание? Не видел ли я когда-нибудь белого медведя во сне?»

Но предмет риторического анализа еще не исчерпан.

Теперь надо выяснить: « — Стоит ли белый медведь того, чтобы его увидеть?

— Нет ли в этом греха?

— Лучше ли он, чем черный медведь?» На этом кончается пятый том знаменитого романа. Это не балагурство, а битва со схоластикой, продолжение боя, который вел Рабле.

Белый медведь схоластики был страшным зверем, обитающим во всех университетах.

Белый медведь лежал на дороге к истинному знанию. На примере с белым медведем анализ только смешон. Но вот другой пример анализа, уже трагического: отец узнал о том, что его сын умер.

Начинаются цитаты и риторика.

«Мой отец справился со своим горем иначе — совсем не так, как большинство людей древнего или нового времени; он его не выплакал, как евреи и римляне, — не заглушил сном, как лопари, — не повесил, как англичане, и не утопил, как немцы, — он его не проклял, не послал к черту, не предал отлучению, не переложил в стихи и не высвистел на мотив Лиллибуллиро.

— Тем не менее он от него избавился».

Отец Тристрама утешился риторически-схоластической игрой с белым медведем.

«Философия имеет в своем распоряжении красивые фразы для всего на свете. — Для смерти их у нее целое скопище; к несчастью, они все разом устремились отцу в голову, вследствие чего трудно было связать их таким об-

 


разом, чтобы получилось нечто последовательное. — Отец брал их так, как они приходили».

« — Это неминуемая судьба — основной закон Великой хартии — неотвратимое постановление парламента, дорогой брат, — все мы должны умереть».

« — Чудом было бы, если бы сын мой мог избегнуть смерти, а не то, что он умер».

« — Монархи и князья танцуют в том же хороводе, что и мы».

«... — Где теперь Троя и Микены, Фивы и Делос, Персеполь и Агригент? — продолжал отец, поднимая почтовый справочник, который он положил было на стол. — Что сталось, братец Тоби, с Ниневией и Вавилоном, с Кизиком и Митиленой? Красивейшие города, над которыми когда-либо всходило солнце, ныне больше не существуют; остались только их имена, да и те (ибо многие из них неправильно произносятся) мало-помалу приходят в ветхость, пока наконец не будут забыты и не погрузятся в вечную тьму, которая все окутывает. Самой вселенной, братец Тоби, придет — непременно придет — конец».

Пародийность здесь усиливается влиянием соседних кусков. Весь материал учености отца и вся его библиотека пародийны.

Речи Цицерона о горе переосмысливаются формулами католического проклятия, так же как и описание воспитания героя; переосмысливаются чудачества отца, все дано в опровергнутом виде; дается анализ причудливости и нелогичности психологии.

Трагичен анализ человеческой души, бегущей от черствой прозы жизни в чудачество.

Шутка вводит в литературу новый анализ характера. Лавровый венец поэта временно заменен не парадным, но десятки раз упомянутым головным убором — колпаком с бубенчиками.

Бедный Йорик новой Англии с деревьями дыма, уже вставшими выше деревьев леса, — шут.

Он говорит, что в английском государстве неблагополучно.

Вольтер думал, что мир надо обучить правилам того разума, которым философ уже обладает.

Стерн видит неустроенность нового мира. Его остроумие превышает рассудительность локковской самодовольной Англии.

Джона Локка, замечательного мыслителя стерновского

 


времени, К. Маркс характеризовал, подчеркивая иллюзорную окончательность философских его решений и их внеисторичность. Он, разбирая один из споров Локка, характеризует этого философа как представителя «новой» буржуазии во всех ее формах — промышленников против рабочих и пауперов, коммерсантов против старомодных ростовщиков, финансовой аристократии против «государственных должников», который «даже доказывал в одном своем сочинении, что буржуазный рассудок есть нормальный человеческий рассудок...»1

 

 

СТЕРН И ЛОКК, ИЛИ ОСТРОУМИЕ И РАССУДИТЕЛЬНОСТЬ

 

Главное в Стерне не следование за традициями. Стерн при помощи пародии, дерзких обиняков и шуток Йорика рубит канаты, привязывающие к прошлому, для дальнего плавания, которое не он совершит.

К. Маркс в книге «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта» в главе первой пишет: «Так, одним столетием раньше, на другой ступени развития, Кромвель и английский народ воспользовались для своей буржуазной революции языком, страстями и иллюзиями, заимствованными из Ветхого завета. Когда же действительная цель была достигнута, когда буржуазное преобразование английского общества совершилось, Локк вытеснил пророка Аввакума» 2.

Сам Локк не только многократно упоминается Стерном, но и служит ему оспариваемым руководителем. Локк доволен достигнутым, он считает достигнутое совершенным и противопоставляет рассудительность остроумию; остроумие ему не нужно, потому что уже все достигнуто и не должно оспариваться.

Локк — за полную веротерпимость, которая, однако, не простирается на католиков и атеистов, потому что они для него недостаточно хорошие граждане и их присяга как бы недействительна.

Частные интересы своего племени, своего класса Локк считал вечными.

Локк научил Стерна большему, чем недоверие к прошлому. Он подготовил Стерна для анализа настоящего.

 

1 К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., т. 13, с. 62.

2 Там же, т. 8, с. 120.

 


Тут пророк Аввакум уже не был ни образцом, ни соперником.

Локк раздвинул пределы применения разума и способы анализа мысли.

Во II главе второго тома Стерн задает вопрос читателю: «Скажите, пожалуйста, сэр, среди прочитанных вами за вашу жизнь книг попадался ли вам когда-нибудь «Опыт о человеческом разумении» Локка? ...Книга эта, сэр, посвящена истории (и за одно это ее можно порекомендовать каждому) того, что происходит в человеческом уме; и если вы скажете о названной книге только это и ничего больше, поверьте, вы будете в метафизических кругах далеко не последним человеком».

Теория познания у Стерна локковская, и он развертывает ее в маленькой вставной новелле о горничной Долли, которая пишет письмо своему Робину и на сургуч вместо печати нажимает наперстком. Если Долли будет слишком долго искать наперсток, то сургуч остынет и наперсток не оставит отпечатка, если Долли запечатает письмо воском или будет торопиться на вызов госпожи и поставит отпечаток на слишком мягкий сургуч — во всех случаях отпечаток, оставленный наперстком, не будет похож на свой образец.

Человеческая душа для Стерна не имеет врожденных идей, и на ней остаются только отпечатки того, к чему она хорошо подготовлена.

Рядом Стерн пишет о том, что самый обильный источник темноты — это неточное .употребление слов. Расплывчатые слова вызывают «логомахии», то есть битвы из-за значения слов.

Стерн смелее Локка. В своей этике он воюет не со словами, а с предрассудками.

Он верит в законность человеческого желания, часто говорит о победах над соблазнами, очень соблазнительно описывая то, что как будто бы отвергнуто.

Я останавливаюсь на этом потому, что кое-что из того, о чем говорят современные представители школы семантики, может быть, связано с тем, что говорил Локк, и с тем, что говорил Стерн.

Стерн все время учитывает движение смысла слова. Он не согласен с Локком именно в его отношении к остроумию.

Локк об остроумии говорил следующее: «Остроумие главным образом состоит в подбирании идей и быстром и

 


разнообразном сопоставлении тех из них, в которых можно найти какое-нибудь сходство или соответствие, чтобы нарисовать в воображении привлекательные картины и приятные видения. Суждение, наоборот, состоит в совершенно ином, в заботливом разъединении идей, в которых можно подметить хотя бы самую незначительную разницу, чтобы не быть введену в заблуждение сходством и не принять по взаимной близости одну вещь за другую. Этот способ движения прямо противоположен метафорам и намекам, в которых в большинстве случаев лежит вся занимательность и прелесть остроумия, столь живо действующего на воображение и потому всем столь приятного, ибо его красота видна с первого взгляда и нет надобности работать мыслью, чтобы исследовать, какая в нем истина и какое разумное основание»1.

Стерн возражает Локку, говоря, что рассудительность и остроумие — это как два украшения на спинке одного стула и что ни один уважающий себя столяр не выпустит стул с одним только украшением: стул будет похож на одноухую свинью.

Для Стерна время остроумия не прошло и не пройдет.

«А так как две эти шишки — или верхушечные украшения человеческого ума, увенчивающие все здание, — иными словами, остроумие и рассудительность; — являются, как было мной доказано, вещами самонужнейшими — выше всего ценимыми — — — лишение которых в высшей степени бедственно, а приобретение, стало быть, чрезвычайно трудно».

Враги остроумия у Стерна — «большие парики», официальная наука и власть, а также «ваше преподобие» — церковники.

Право преследовать остроумие — «великая хартия» надменной глупости этих союзников.

«Большие парики» — это представители английского суда, носители практики английской общественной жизни. «Большие парики» были настолько понятным всем знаком, что великий художник Хогарт в книге «Анализ красоты» 2 иронически предлагал создать новый архитектурный ордер, используя для украшения капителей колонн вместо

 

1 Д. Локк. Опыт о человеческом разуме, книга вторая. М., 1898, с. 132.

2 В. Хогарт. Анализ красоты, глава VI, «О величине». Л. — М., «Искусство», 1958. См. также рис. № 31.

 


ионических завитков и коринфских листов аканта — парики разных качеств и претенциозности.

Стерн писал:

«Травля бедных остроумцев велась, очевидно, такими густыми и торжественными голосами и при содействии больших париков, важных физиономий и других орудий обмана стала такой всеобщей, что ввела и философа в обман. — Локк стяжал себе славу очисткой мира от мусорной кучи ходячих ошибочных мнений, — но это заблуждение не принадлежало к их числу; таким образом, вместо того, чтобы хладнокровно, как подобает истинному философу, исследовать положение вещей, перед тем как о нем философствовать, — он, напротив, принял его на веру, присоединился к улюлюканью и вопил так же неистово, как и остальные».

И в «Тристраме Шенди», где Йорик имеет значение второстепенного героя, и в «Сентиментальном путешествии», где Йорик является явно самим Стерном, Стерн при помощи своего остроумия видел противоречия там, где для Локка уже была гармония.

Остроумие Стерна обнаруживало в вещах такие противоречия, которые не могли быть разрешены в его время, они как бы подтачивали время.

Стерн на уровне своего времени, когда он рассказывает сентиментальную историю про сына бедного офицера Лефевра, — эта история занимает страничек пятнадцать и рассказана совершенно прямолинейно, — но когда Стерн бежит от смерти в путешествие по Франции или когда Стерн рассказывает историю отношений господина Шенди с его супругой, остроумие выходит за пределы рассудительности Локка.

В пуританской Англии, в стране подчеркнутой стыдливости, Стерн все время говорит о недозволенном и нескромном.

Все замаскировано шуткой и сентимеятальностыо.

Нарушения нравственности подробно описаны, но не совершаются.

Стерн скромен в описаниях «Сентиментального путешествия» не больше, чем «Жития святых» были скромны в описаниях искушения святого Антония.

К Йорику в гостиницу пришла облагодетельствованная им девушка. Случайно мужчина и женщина садятся на кровать. Девушка чинит жабо Йорика.

«Я предвкушал, как это приукрасит славу дня, и когда,

 


управляясь иглою, девушка снова и снова в полном молчании проводила пальцами у моей шеи, я чувствовал колыхание лавров, которые фантазия сплела над моей головой.

При ходьбе у нее расстегнулся ремешок и пряжка на туфельке должна была вот-вот упасть... «Смотрите», — сказала fille de chambre, поднимая ногу, — и мне, по совести, ничего не оставалось, как укрепить ей, в свою очередь, пряжку; и вот, когда я вдел ремешок, — и поднял затем другую ногу в туфельке, чтобы проверить, оба ли ремешка в порядке, это вышло так неожиданно, что прелестная fille de chambre потеряла равновесие, — и тогда — ».

Далее глава называется «Победа». Она начинается так: «Да, — и тогда — вы, чьи холодные, как глина, головы и тепловатые сердца способны увещевать или маскировать ваши страсти, скажите мне, какой тут грех, если овладеют они человеком?»

Но падение Йорика не состоялось: «...я поднял прелестную fille de chambre за руки и вывел ее из комнаты: она стояла около меня, пока я запирал дверь и прятал ключ в карман, — и тогда, — когда победа была вполне решена; — не ранее того, я прижал свои губы к ее щеке и, взяв ее снова за руку, благополучно проводил ее до выхода из гостиницы».

В этом случае сентиментальный путешественник оказался нравственно устойчивым, но Стерн про себя говорил, что у него много парусов и мало балласта.

«Свежий ветер воодушевления» заставлял его все время наваливаться на чужой такелаж так, как наваливаются друг на друга суда в бурю.

Стерн и сам хотел крушить и, вероятно, сознательно ставил руль так, чтобы попасть в чужую воду и обить противника или мнимого союзника с пути.

В серьезном и строгом, притворяющемся скромным, уже установившемся мире Стерн назвал строгость «пройдохой».

 

 

О СКРОМНОСТИ

 

Рядом с описанием унылого дома Шенди в книге Стерна намечается линия рассказа о какой-то Дженни. Дженни появляется в романе с точным обозначением времени и характера действия. Дженни — просто женщина.

«Не далее как неделю тому назад, считая от нынеш-

 


него дня, когда я пишу эту книгу в назидание свету, — то есть 9 марта 1759 года, — — моя милая, милая Дженни, заметив, что я немножко нахмурился, когда она торговала шелк по двадцати пяти шиллингов ярд, — извинилась перед лавочником, что доставила ему столько беспокойства; и сейчас же пошла и купила себе грубой материи в ярд шириной по десяти пенсов ярд».

Кто она — Стерн не говорит.

«Я согласен, что нежное обращение моя милая, милая Дженни, — наряду с некоторыми другими разбросанными там и здесь штрихами супружеской умудренности, вполне естественно могут сбить с толку самого беспристрастного судью на свете и склонить его к такому решению».

Дженни и Тристрам не всегда дружны.

«Это и есть истинная причина, почему моя милая Дженни и я, так же как и все люди кругом нас, вечно ссоримся из-за пустяков. — Она смотрит на свою наружность — я смотрю на ее внутренние качества. — Можно ли в таком случае достигнуть согласия относительно ее достоинств?»

Как будто разногласия очень благоразумны. Но лирика и ирония опровергают и здесь буржуазное благоразумие.

« — О Тристрам! Тристрам! — воскликнула Дженни.

— О Дженни! Дженни! — отвечаю я, перейдя таким образом к главе двенадцатой».

Много нескромного сказано о Дженни.

Кто такая Дженни, мы не знаем, и, говоря с нею, Стерн заслоняется Тристрамом, про которого мы ничего не знаем, кроме того, что рождение этого мальчика было трудно.

Про Дженни и про автора мы все же знаем больше, чем про другие любовные истории.

« — — Пожалуйста, милая Дженни, расскажи за меня, как я себя вел во время одного несчастья, самого угнетающего, какое могло случиться со мной — мужчиной, — гордящимся, как и подобает, своей мужской силой. — —

— Этого довольно, — сказала ты, подходя ко мне вплотную, когда я стоял со своими подвязками в руке, размышляя о том, чего не произошло».

Эротика писателя ущербна.

Дело не в нескромности Стерна. Не только житейские и любовные неудачи горьки. Горько счастье, если к нему отнестись с эгоистическим вниманием.

Пушкин сказал: «Стерн говорит, что живейшее из наших наслаждений кончится содроганием почти болезненным. Несносный

 


наблюдатель! знал бы про себя; многие того не заметили б»1.

Место, упоминаемое Пушкиным, находится в «Сентиментальном путешествии», в главе «Паспорт. Версаль».

Но слова Стерна были не только нескромностью: в них было горькое познание.

Пушкин ввел его в сцепление своих стихов, повторив само понятие — содрогание:

 

Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем,

Восторгом чувственным, безумством, исступленьем,

Стенаньем, криками вакханки молодой,

Когда, виясь в моих объятиях амией,

Порывом пылких ласк и язвою лобзаний,

Она торопит миг последних содроганий...

 

Стерновское остроумие обратилось в познание подлинной действительности.

Я не хочу сказать, что будто бы Пушкин находится под «влиянием» Стерна. Стерн был умным наблюдателем, который заострил нескромное наблюдение.

Для Пушкина нескромность как таковая была не нужна: он показал истинную драму противоречия жизни.

Наследник шутов, герой Стерна Йорик не строг и не скромен, его презирал за это такой холодный циник, как А. Дружинин.

Но нескромность Стерна не была формой-самоцелью.

Нескромность Стерна исторична, и не будем к ней относиться как к легкомыслию. Стерн боролся со строгостью, с пуританством Англии.

Йорик говорил, что «...самая сущность строгости есть задняя мысль и, следовательно, обман; — это старая уловка, при помощи которой люди стремятся создать впечатление, будто у них больше ума и знания, чем есть на самом деле; несмотря на все свои претензии, — она все же не лучше, а зачастую хуже того определения, которое давно уже дал ей один французский остроумец, — а именно: строгость — это уловка, изобретенная для тела, чтобы скрыть изъяны ума; это определение строгости, — говорил весьма опрометчиво Йорик, — заслуживает начертания золотыми буквами».

Этим местом Стерна дважды интересовался К. Маркс. Первый раз — в «Заметках о новейшей прусской цензурной инструкции».

 

1 А. С. Пушкин. Полн. собр. соч. в 10-ти томах, т. VII. М. — Л., Изд-во АН СССР, 1949, с. 53. Далее по этому изданию.

 


«Заметки» были написаны в 1842 году, напечатаны через год. В инструкции говорилось, между прочим, что цензура не должна препятствовать серьезному и скромному исследованию истины. На это Маркс возразил словами Гёте, что «только нищий скромен». Дальше он продолжал: «Если, далее, серьезность не должна подходить под определение Тристрама Шенди, по которому она есть притворство тела, прикрывающее недостатки души, если она должна означать серьезность в отношении к предмету, — тогда теряет смысл все предписание. Ибо к смешному я отношусь серьезно, когда представляю его в смешном виде; оставаться же скромным по отношению к нескромности — это и есть самая серьезная нескромность духа»1.

В 1869 году Маркс в письме к Энгельсу сообщает, что нашел, о каком французе говорит Йорик у Стерна: оказалось, что это Ларошфуко, который написал: «Серьезность есть таинство тела, изобретенное с целью скрыть недостатки духа».

Маркс на стороне Стерна, он был за свободу художественной формы, когда писал: «Серьезно и скромно! Какие неустойчивые, относительные понятия! Где кончается серьезность, где начинается шутка? Где кончается скромность, где начинается нескромность? Мы поставлены в зависимость от темперамента цензора. Было бы так же неправильно предписывать темперамент цензору, как стиль писателю. Если вы хотите быть последовательными в вашей эстетической критике, то запретите также слишком серьезно и слишком скромно исследовать истину, ибо чрезмерная серьезность — это самое комичное, а чрезмерная скромность — это самая горькая ирония»2.

Ученик Шекспира, Стерн не был скромен.

В нескромности Стерна есть отрицательные стороны, которые, между прочим, можно проследить, сравнивая стерновские эротические места с пушкинскими.

У Стерна, как и у Дидро, есть черты любования эротикой, и не всегда эротикой здоровой. Кое-что восходит к галантным картинкам. Эротика Дидро иногда связана с подсматриванием.

Поэтому мы можем сказать, что от Стерна и хорошее и плохое в литературе, то есть он не всегда выражал лучшее своего времени.

 

1 К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., т. 1, с. 7.

2 К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., т. 1, с. 7.

 


О ПОЗАХ И ЖЕСТАХ

 

Для того чтобы изобразить или описать, недостаточно увидеть, нужно еще выработать способ видения.

Из многих поз человеческого тела художественные навыки греческого искусства выбрали небольшое количество поз, изображающих обычно простейшие ситуации — спокойную позу, реже — переход от одной позы к другой.

Для того чтобы понять трудность подхода к изображению, пойдем в музеи близкого к нам времени.

В Третьяковской галерее направо от картины «Явление Христа народу» висят эскизы Иванова.

На одном несколько голов статуй, как бы сводом их является набросок головы Христа. Голова эта так и не стала центром картины.

Посмотрим наброски Федотова: нарисована голова Фавна, на той же странице изображена голова, нам знакомая по картине Федотова «Утро чиновника, получившего орден».

На статуе у Фавна волосы слиты в мраморные завитки, несколько напоминающие овчину. Эта подробность для художника оказалась одной из черт, показывающей сущность натуры.

Мраморные завитки на бытовой картине обратились в папильотки, в которые завернуты волосы чиновника.

Фавн — низшее божество, спутник Диониса, как бы статист оргии. Фавн и чиновник, пробуждающийся после пьяной пирушки, отдаленно похожи, но здесь художник, для того чтобы выразить свое частное, конкретное, идет от общего, от «классики», и это общее обогащает отдельными, но существенными штрихами частного. В результате «фавн» стоит в халате, на груди его орден, кругом бедная, неприбранная комната, кухарка показывает разорванный сапог.

Классики вводят в картину характерное, но «общее» оставалось в центре внимания.

П. Федотов впоследствии изменил свой способ создания картин.

Для того чтобы еще ближе подойти к теме, возьмем повесть Гоголя «Портрет». Художник-бедняк Чартков в силу случайности стал портретистом. К нему приходит светская дама с дочерью. Художник находит очаровательным желтый тон лица молодой, утомленной балами девушки. Он начинает рисовать, но заказчицы говорят ему, что у натуры прекрасный цвет лица.

 


Художник простодушно просит: «...в одном только месте тронуть немножко желтенькой краской», — ему не разрешают.

Недовольные заказчицы уходят. Художник берет старый безжизненный набросок — головку Психеи: «Это было личико, ловко написанное, но совершенно идеальное, холодное, состоящее из одних общих черт, не принявшее живого тела».

От нечего делать художник начинает переносить на лицо Психеи те черты и оттенки, которые он подметил на лице аристократической посетительницы: «Уловленные им черты, оттенки и тоны здесь ложились в том очищенном виде, в каком являются они тогда, когда художник, наглядевшись на природу, уже отдаляется от нее и производит ей равное создание».

Лицо молодой девушки начинает проступать из лица Психеи. Чартков пишет несколько дней. Являются посетительницы и восхищены: они принимают Психею, в которую внесены некоторые черты натуры, за портрет.

Художнику приходится несколько приблизить свое создание к оригиналу и продать его за портрет.

Художник-классик исходил из идеала, из того, каким должен быть человек, и в этого человека вообще вносил черты частного.

Художник-реалист исходит из конкретного и старается в портрете, например, довести конкретное до общего.

В классическом искусстве существовал герой вообще, обогащаемый несколькими чертами конкретности. Вот что писал Буало:

 

Герой, в ком мелко все, лишь для романа годен.

Пусть будет он у вас отважен, благороден,

Но все ж без слабостей он никому не мил;

Нам дорог вспыльчивый, стремительный Ахилл;

Он плачет от обид — нелишняя подробность,

Чтоб мы поверили в его правдоподобность...

 

Слеза Ахиллеса — это черта, внесенная в образ героя вообще, как внесена была желтизна на лицо Психеи. Она оказалась нужной для придания правдоподобия.

Классицизм не был ошибкой вкуса или заблуждением времени, это способ создания произведений искусства. Брались определенные героические образы, мифологические темы, религиозные ситуации, которые в большей или меньшей степени приближались к действительности.

Герои романа были реальнее героев поэм, но и дви-

 


женин этих героев ограничены были жестким отбором нескольких смысловых жестов.

Даже у Сервантеса разнообразие движений не велико, если только он не идет на резкое изменение тона поведения — например, на описание тех натуралистических последствий страха Санчо Пансы, которые в результате оскорбили обоняние Дон Кихота.

Стерн подробно описывал телесное состояние героев. Попытаюсь объяснить, для чего он это делал, чтобы не получалось впечатление, что я просто любуюсь стерновскими странностями.

В «Сентиментальном путешествии» есть глава «Перевод» — одна из многих глав, отмеченных подзаголовком «Париж». События главы «Перевод» следующие. Йорик входит в ложу и видит в ней пожилого французского офицера, который читает, надев очки, книжку, вероятно либретто оперы. «Как только я подсел, он снял очки и, вложив их в шагреневый футляр, засунул вместе с книжищей в карман. Я привстал и поклонился».

Дальше идет «перевод» движения офицера: офицер показал своим движением, что он собирается разговаривать с иностранцем. Поклон Йорика обозначает, что он понял жест офицера и ему благодарен.

Стерн пишет: «Ничто так не способствует развитию общительности, как овладение этой скорописью и искусством простым словом передавать различные взгляды и жесты со всеми особенностями и модуляциями. Сам я в силу давнишнего навыка делаю это настолько механически, что когда я гуляю по лондонским улицам, я всю дорогу иду и перевожу: и мне не раз случалось, постояв немного в кругу, где не сказали и трех слов, вынести с собою двадцать различных диалогов, которые я мог бы честно записать, и потом я присягнул бы в их подлинности».