МАЯ 1888 Г.: УИТМЕН В КЭМДЕНЕ, СО СЛОВ

 

«Люблю ли я По? Сперва, долгие годы, не любил: но три или четыре года назад я взялся его перечитывать, читал и проникался приязнью, и в конце концов — да, теперь — почти убедился, что он звезда значительной величины, если не солнце, на литературном небосклоне. По был унылым, мрачным, гнетущим — казалось, он живописует беспросветные ночи, ужасы, призрачные видения, — поначалу я не переваривал его совершенно. Но сегодня я вижу в нем больше, чем все это, — гораздо больше. Если б это было все, чем он был, его бы предали забвению давным-давно. Я был молодым человеком лет тридцати и жил в Нью — Йорке, когда “Ворон” вышел из печати — произвел сенсацию — взволновал все общество — все читающее общество: у меня он, однако, восторга не вызвал». [Годом раньше Уитмен завершил окончательную редакцию стихотворения «Из колыбели, вечно баюкавшей» (оно было написано в 1859 году) и поместил его в центр нового раздела «Морские течения» «Листьев травы» 1881 года.]

 

— СКОРЕЕ, — ПРОПЕЛА ПТИЦА, — НАЙДИ ИХ, НАЙДИ ИХ[93]

 

История птиц, принимаемых за даймонов, пронизывает религии, фольклор и литературу. В Европе она начинается с рисунка сидящей на шесте птицы в Ласко. В Новом свете мы можем проследить ее в глубь времен вплоть до восприятия американскими индейцами полевого жаворонка как посредника между людьми и духами воздуха. Ворон По, соловей Китса, жаворонок Шелли, зимородок Олсона, скопа, дрозд и пересмешник Уитмена, пустельга Хопкинса — лишь модуляции в долгой традиции, танец форм неувядающей духовной силы.

 

«ДЕРЕВЬЯ»

ПЕРЕВОД Д. ВОЛЧЕКА

 

В июне 1918 года поэтесса из Цинциннати Элоиза Робинсон на просторах Пикардии раздавала шоколад и декламировала стихи военнослужащим Американского экспедиционного корпуса. Декламировала стихи! Совершенно невообразимо, что в этом аду ужаса, гангрены, горчичного газа, бессонных ночей, вшей и изнурительного труда бывали мгновения, когда истощенные солдаты — как правило, совсем мальчишки — садились вокруг поэтессы, носившей длинную юбку цвета хаки и бойскаутскую пилотку, и слушали стихи. В середине одного стихотворения ее подвела память. Робинсон рассыпалась в извинениях, поскольку на родине, как она пояснила, стихотворение было невероятно популярным. И тут, точно в школе, поднял руку один сержант и вызвался его прочесть. И прочел.

И вот в чудовищно разоренных садах и разбомбленных лесах долины реки Урк, где смердевшие кордитом и падалью поля были изрыты воронками и опутаны колючей проволокой, голос декламировал «Деревья».[94]

— Как мило, — заметила Элоиза Робинсон, — что вы знаете эти стихи.

— Ну, мэм, — ответил сержант. — Вроде бы я их и сочинил. Я — Джойс Килмер.

Он сочинил их пятью годами раньше, послал в только что основанный журнал «Поэтри», и Харриет Монро, редактор, заплатила ему шесть долларов. Почти мгновенно «Деревья» стали одним из самых знаменитых стихотворений на английском языке — подспорье школьных учителей и единственные стихи, которые знал практически каждый.

Сержант Альфред Джойс Килмер погиб под обстрелом германской артиллерии на высоте над Серинжем 30 июля 1918 года. Французы наградили его Croix de Guerre[95] за мужество. Ему было тридцать два.

«Деревья» — стихотворение со множеством репутаций. Оно подходит для малышей и членов провинциального женского клуба, но предполагается, что вы его перерастете. Оно символизирует сентиментальность и скудоумие мелкобуржуазного болота. Оно ротарианское. Однажды, на собрании поэтов в Библиотеке Конгресса Бабетт Дойч привела его в качестве примера галиматьи, которую конгрессмены читают во время молитвенных завтраков и прочих оргий, но тут профессор Гордон Уэйн закашлялся и напомнил ей, что в зале находится сын поэта Кентон. Никто, между тем, не выступил в защиту Киплинга и Уиттиера, по которым Дойч тоже прошлась.

Это, видит бог, уязвимое стихотворение. С одной стороны, это стихи о поэзии и, стало быть, обращены в себя и отдают пропагандой искусства (но оттого они полезны преподавателям, считающим оправдание поэзии перед варварами-учениками тяжкой долей). С другой стороны, вступительное заявление изрядно походит на «Я не видал пурпурную корову» Джилетта Бёрджесса — строки, которые остряки повторяют с 1895 года.

И если жадный рот дерева приникает к земной груди, как же оно тогда вздымает руки к небесам? Поза, подходящая Пикассо, но никак не эстетике обложек «Комополитэна» в духе «ар нуво», породившей это стихотворение. Спросите любую приземленную классицистку, и она ответит, что стихотворение — это чудище из перепутанных метафор.

И все же в нем есть ясная, скромная, не устаревшая прелесть. Его шесть двустиший отличаются непостижимой цельностью и милой, старомодной музыкальностью. Оно правдиво и, судя по всему, сообщает истины.

Учебники объяснят вам, что за этим стихотворением стоят Йейтс и Хаусмен, хотя нельзя заподозрить, что Килмер был одним из первых почитателей Джерарда Мэнли Хопкинса.

Стихи с великой энергией обычно возникают от возгонки слов и ощущений, полученных извне. По своей природе стихи — это сжатие. Другую затасканную вещь, «Псалом жизни» Лонгфелло, породили «Следы творца» и «Старый красный песчаник» шотландского геолога Хью Миллера — книги, которые сделал популярными в Америке коллега Лонгфелло по Гарварду Луи Агассис. Вот образчик чудесного (и трансцендентально смутного): как Лонгфелло, читая у Миллера об ископаемых, погребенных в песчанике и оттого сохранившихся, запевает:

 

По великим путь свой мерьте,

Чтобы жизнь была не сон,

Чтоб оставить после смерти

След свой на песках времен.[96]

 

Так и работают поэты — сжимая, доводя до сути. Другое стихотворение, в свое время популярное не меньше «Деревьев» — «Человек с мотыгой» Эдвина Маркэма, — жило в памяти Эзры Паунда, пока не стало первой строкой «Пизанских песен»: «Безмерная трагедия мечты в крестьянских согбенных плечах».

«Деревья», если приглядеться, вполне принадлежат своему времени. Деревья были излюбленным символом Иейтса, Фроста и даже юного Паунда. Только что была открыта природа хлорофилла, опубликован «Тарзан — приемыш обезьян», действие которого происходит в мире деревьев. Деревья были повсюду в искусстве этого периода; считалось, что они принадлежат миру идей, «Царству Красоты» Сантаяны.

Но Килмер читал о деревьях в ином контексте, ныне позабытом, который обосновывает самоуничижительные заключительные строки («Стихи создам и я, глупец, /А дерево — лишь Он, Творец»), строки, отправившие стихотворение в наряд вне очереди — служить религиозной проповедью. Юная мужественность Килмера шла в ногу с идеализмом века. Одним из изобретений идеализма стало привлекшее большое внимание движение за отмену детского труда и создание детских садов в трущобах. Среди самых настойчивых застрельщиков этого движения была англичанка Маргарет Макмиллан, у которой возникла дивная идея: свежий воздух и контакт с травой и деревьями имеют не меньшее значение, чем все карандаши и парты школьной системы. Макмиллан считала, что ее дети из трущоб должны уловить в деревьях нечто особенное. Она приглашала их подремать под деревьями, поваляться на траве, потанцевать вокруг деревьев. Англичане называют оборудование спортзалов «агрегатами». В книге Макмиллан «Труд и детство» (1907) есть такая фраза: «Любой глупец может создать агрегат, а дерево — лишь Он, Творец».

 

ХОББИТАНИЕ

ПЕРЕВОД М. НЕМЦОВА

 

В прискорбном списке вещей, которые навсегда останутся выше меня, филология располагается ближе к началу — вместе с моей неспособностью водить машину или произнести слово «отзеркаливать». Не собираюсь забывать попытки двух университетов из лучших побуждений научить меня читать (а в возобновляющемся моем кошмаре — писать и говорить) по-староанглийски или, как они это иногда называют, по-англосаксонски. Некоторые обиды — это навечно. В Судный День я гордо и упрямо выскажу все претензии к тем, кто обучал меня покидать тонущее судно, ползать под пулеметным огнем и читать по-англосаксонски.

У первого профессора, терзавшего меня синтаксисом и морфологией староанглийского языка, был дефект речи, он путался в своих заметках и, казалось, полагал, что мы, сбитые с толку школяры, в совершенстве изучили готский, шотландский, гэльский и валлийский, на грамматику которых он постоянно свободно ссылался. Откуда мне было знать, что он когда-то написал на обороте одной из наших экзаменационных работ: «В земле была норка, и в норке жил хоббит»?

Только много лет спустя я узнал, что этот рассеянный и невразумительный лектор, потыкав час в страницу внушающей ужас «Англосаксонской хроники», пробормотав скороговоркой географические названия и похмыкав над вариантами прочтения, ехал на велосипеде на Сэнфилд-роуд в Хедингтоне и перемещал Фродо и Сэма к Мордору.

Даже когда я удосужился прочесть «Властелина Колец», все равно с большим трудом — как и поныне — смог поверить, что книгу написал этот бормочущий педант, профессор Дж. Р. Р. Толкин.

Не очень удались мне и попытки мысленно объединить профессора и автора книги. Я провел восхитительный день в розарии Толкина за беседой с его сыном: в том разговоре все время всплывала фигура любящего отца, так и не заметившего до конца, что дети выросли, и все время, насколько я понял, переходившего из мира реального в мир, который сам придумал, и обратно. Я помнил о том, что сын сэра Вальтера Скотта вырос в неведении, что его отец — романист: в отрочестве он высказался в обществе людей, обсуждавших гениальность Скотта:

— Да, обычно он первым замечает зайца.

Да и разговаривая с его близким другом Г. В. Д. («Хьюго») Дайсоном,[97]никак не мог я ощутить присутствия того Толкина, который придумал хоббитов и все эти замечательные приключения, уступающие лишь Ариосто и Боярдо.

— Милый Роналд, — говорил Дайсон, — писал все эти глупенькие книжки с тремя предисловиями и десятью приложениями к каждой. Знаете ведь, у него это не настоящий плод воображения: он все это просто насочинял.

Вот уже пятнадцать лет я пытаюсь понять, что именно Дайсон имел в виду.

Ближе всего подобрался я к тайному внутреннему Толкину в одной случайной беседе как-то снежным днем в Шелбивилле, штат Кентукки. Я уже забыл, как мы вообще перешли к нему, но я начал докучать вопросами, как только понял, что разговариваю с человеком, учившимся вместе с Роналдом Толкином в Оксфорде. Это был преподаватель истории Аллен Барнетт. Он никогда не читал ни «Хоббита», ни «Властелина Колец». И очень удивился и обрадовался, узнав, что его старинный друг стал знаменитым писателем.

— Подумать только! Знаете, он проявлял весьма необычный интерес к людям отсюда, из Кентукки. Ненасытно требовал от меня все новых и новых рассказов о кентуккцах. Заставлял меня повторять фамилии, вроде Бэйрфут, Боффин или Баггинс — и подобные славные сельские имена.

А в окно я видел табачные амбары. Очаровательный анахронизм — трубки хоббитов — неожиданно стал осмысленным в новом свете. Сам Шир, его размеренный образ жизни и застенчивые хоббиты имеют множество корней и в фольклоре, и в реальности — помню, с каким удовольствием я не так давно выглянул из окна английского автобуса и увидел стрелку, указывающую дорогу в Баттербур. Похоже, и Кентукки внес сюда свою лепту.

Практически все имена толкиновских хоббитов приведены в моем телефонном справочнике Лексингтона, а те, которых нет, можно найти в справочнике соседнего Шелбивилля. Скорее всего, эти люди зарабатывают тем, что выращивают и обрабатывают трубочный табак. Поговорите с ними, их обороты их речи — чистая Хоббитания: «Я слыхал речи», «сызнова», «значится, мистер Фродо сразу его и двоюродный, и троюродный братец, да так и эдак они давно не видались», «вот в этот самый месяц как есть». Английские просторечные обороты, конечно, но такие сейчас можно чаще услышать в Кентукки, чем в Англии.

Я отчаялся объяснить Барнетту, чем стали его рассказы о кентуккском народце в воображении Толкина. Я побуждал его прочесть «Властелина Колец», но пути наши больше не пересеклись, и я не знаю, прочел он или нет. Как и того, понял ли он, что у оксфордского костра и на прогулках вдоль Червелла и Айсиса, он создавал Баггинсов, Боффинов, Туков, Брандибаков, Граббов, Бурроузов и Праудфутов (или Праудфитов, как предпочитает одна из ветвей семейства[98]), которые, как нам рассказали, все были особым предметом изучения Гандальфа Серого — единственного мага, интересовавшегося их робким сельским образом жизни.

 

ОХОТНИК ГРАКХ

ПЕРЕВОД О. ГРИНВУД

 

ОХОТНИК ГРАКХ

 

6 апреля 1917 года Франц Кафка в карликовом домике, снятом его сестрой Оттлой в средневековом пражском квартале (Alchimistengasse, переулок Алхимиков, 22), записал в своем дневнике:

 

Сегодня в крохотной гавани, куда, кроме рыболовных судов, заходили обычно лишь два океанских пассажирских парохода, встало на якорь странное судно. Неуклюжая старая посудина, довольно низкая и очень широкая, грязная, будто ее окатили трюмной водой; казалось, с желтоватых бортов все еще течет; непропорционально высокие мачты, верхняя треть грот-мачты расколота; помятые, грубые желтовато-коричневые паруса натянуты как попало между реями, залатанные, слишком непрочные, чтобы выдержать малейший порыв ветра. Какое-то время я с удивлением смотрел на нее, ждал, что кто-нибудь покажется на палубе; никто не явился. Рядом со мной на парапет присел рабочий. «Чье это судно? — спросил я. — Первый раз его вижу». «Оно сюда заходит раз в два-три года, — сказал тот, — и принадлежит Охотнику Гракху».

 

Гракх, имя знатного римского семейства, жившего в III–I веках до н. э., - синоним римских достоинств в суровейшем их воплощении. Оно пригодилось Кафке не только своей древностью и тоном неподкупной добродетели (бюст на классной полке, не в ладу и в то же время в гармонии с периодической таблицей элементов позади него), но и своим значением — гракл или черный дрозд; по-чешски kavka[99]На фирменных бланках отца Кафки был изображен черный дрозд.

Описание старого судна Гракха поразительно напоминает Мелвиллов «Пекод», чей «почтенный нос, казалось, зарос бородой», а «древние палубы были истерты и изборождены морщинами». От Ноева ковчега и носимого бурей корабля Ионы, отчалившего из Яффы, до римских судов, на которых с опасностью для жизни странствовал Святой Павел, корабль в истории всегда обозначал саму судьбу.

 

ПЕРВЫЙ ОХОТНИК ГРАКХ

 

Первый набросок, или фрагмент «Охотника Гракха» (название как фрагмента, так и рассказа были предоставлены литературным душеприказчиком Кафки, Максом Бродом) — диалог между Гракхом и гостем на его судне. Гракх воображает себя известной и важной персоной. Его судьба необычайна и исключительна. Диалог исполнен взаимонепонимания. Гракх говорит, что он «древнейший из мореплавателей», святой покровитель моряков. Он предлагает вино: «Хозяин щедро меня снабжает». Кто хозяин — тайна: Гракх даже не понимает его языка. На самом деле тот умер «сегодня» в Гамбурге, пока Гракх находится «здесь, южнее». Впечатление от этого фрагмента таково, будто некий Старый Мореход пытается одарить своей историей и убедить в своей значительности скептического собеседника, решившего, что жизнь слишком коротка, чтобы выслушивать старого зануду. В завершенном же рассказе собеседником выступает бургомистр Ривы, чей долг — быть дипломатически обходительным. Авторитет мифа атакует авторитет скептического разума — и, когда бургомистр спрашивает «Sind Sie tot?» («Вы мертвый?»), метафизическое место действия сотрясается, как сбитая с толку компасная стрелка, в «Ja, sagte der Jager, wie Sie sehen» («Да, — сказал охотник, — как видите»).

 

ВИКТОРИАНСКОЕ ПЕНТИМЕНТО[100]

 

Между написанием двух текстов, ныне известных как «Охотник Гракх: Фрагмент» и «Охотник Гракх», Кафка прочел роман Уилки Коллинза «Армадейл», печатавшийся в выпусках «Корнхилл Мэгэзин» с 1864 по 1866 год, когда он был издан и стяжал огромные успех и популярность. Немецкий перевод Мари Скотт (Лейпциг, 1866) до 1878 года выдержал три издания.

Наряду с «Женщиной в белом» (1860) и «Лунным камнем» (1868), «Армадейл» является шедевром со сложным переплетением мелодрамы, интриги и расследования, сделавших Коллинза столь же знаменитым и, на время — более знаменитым, чем его друг Диккенс.

Хотя в сюжете фигурирует корабль, взявший неверный курс и возникающий затем как полупризрачный остов, внезапный импульс, предопределяющий участь двух невинных людей (обоих зовут Аллен Армадейл), Кафка счел достаточно интересной для заимствования и преобразования именно начальную сцену романа. Коллинз снабдил Кафку зловещим прибытием больного с мертвенно-бледным лицом и спутанными волосами, следующего на носилках мимо повседневного оживления деревенской улицы — включая «летучие отряды пухлых белоголовых детей»[101]и мать с ребенком у груди — на встречу с бургомистром.

В своей сцене Коллинз описывает минеральный курорт в Шварцвальде[102](родной край Охотника Гракха во фрагменте). Оркестр у него играет вальс из «Der Freischiitz»[103]Вебера, должно быть, поразивший Кафку неожиданным совпадением. Среди архетипов Охотника Гракха — заколдованный меткий стрелок из этой оперы.

Преступное прошлое — вот что, по Коллинзу; нельзя похоронить. Умершее прошлое не исчезает. Кафка создает кристально прозрачный конспект коллинзовской фабулы, концентрируя его сущность в фигуре Гракха, его блуждающей барке, его фатуме и загадочном ощущении того, что мертвые, жившие и действовавшие, не почили.

Пожилой умирающий инвалид Коллинза — убийца. Он приехал на Вилдбадский курорт с молодой женой и ребенком. В свои последние мгновения он пишет признание, рассчитывая отвратить кару за свое преступление, дабы она не обратилась на его сына. «Армадейл» — повесть о тщете этой надежды.

Кафка, написав диалог между Гракхом и безличным собеседником, в тексте Коллинза нашел инсценировку. У Гракха должно быть прибытие, шествие в комнату, наделенный личностью собеседник и более сфокусированная роль человека-скитальца, над которым довлеет необъяснимое прошлое, где был взят неверный курс, вовек не исправимый.

 

ДЕ КИРИКО

 

Первый абзац «Охотника Гракха» изображает несуетное, меланхоличное затишье итальянских пьяцц, вызывавших восторг у Ницше и побудивших Джорджо де Кирико претворить восхищение Ницше итальянским светом, архитектурой и уличной жизнью в те картины, которые история искусства называет метафизическими. Своей загадочной тональностью де Кирико в равной степени обязан и Арнольду Бёклину (чья картина «Остров мертвых» — пейзаж удаленной от Ривы части озера). Бёклиновская романтизация тайны, темной погребальной красоты — в стиле декаданса, «момента Ницше».[104]Кафка, подобно де Кирико, сознавал эту новую меланхолию, воодушевившую европейское искусство и писательство от Скандинавии до Рима, от Лондона до Праги, и сам испытал ее влияние.

Отличительная черта Кафки — в том, что он очистил ее от тех элементов, которые быстро свелись бы к китчу.[105]

«Zwei Knaben sassen auf der Quaimauer und spielen Wurfel». Два мальчика сидели на парапете и играли в кости. Они намечают — едва заметно — мотив случая, шанса, вибрация которого будет пронизывать весь рассказ. «История — ребенок, строящий песочный замок у кромки моря, — сказал Гераклит двумя с половиной тысячелетиями раньше, — и в этом ребенке — все величие человеческого могущества на земле». Поэма Малларме «Бросок костей, или Удача никогда не упразднит случая» с образами кораблекрушения и бездорожных морей была опубликована в 1897 году, когда Кафке было четырнадцать лет. «Бог не играет в кости»,[106]— сказал Эйнштейн (которого Кафка мог встретить в одном пражском салоне,[107]где, как известно, бывали они оба). Кафка не был уверен, что Он этого не делает.

На набережной есть памятник, sabelschwingende Held, взмахнувший саблей герой, в тени которого какой-то мужчина читает газету. История в два темпа, и статую Кафка выдумал, подобно тому, как поместил в Америку статую Свободы с мечом в руке.

Девушка наполняет кувшин из общественного фонтана.[108](Джойс, имея в лице мальчиков знак Близнецов, в кувшине с водой — Водолея и в памятнике — Стрельца, на этом бы не остановился и вместил бы сюда весь зодиак, хоть и скрыто; на Кафку знаки и символы воздействия не имеют: он скорее разрушает традицию, нежели полагается на ее часть).

Продавец фруктов лежит рядом со своими весами (еще один знак зодиака!), глядя на озеро.

Затем мимолетный Сезанн: сквозь дверной проем и окна кафе нам видны двое мужчин, пьющие вино за столиком in der Tiefe, в самой глубине. Владелец дремлет у входа, за одним из столиков.

В этом полуденном пейзаже кисти де Кирико появляется судно, eine Ваrkе, «бесшумно входящее в маленькую гавань». Моряк, швартующий барку канатом к кольцу, одет в синюю блузу — французский штрих, обращающий наше внимание на то, что в тексте уже встретилось два французских слова (quai и barque).[109]Это поздний, жестко экономный стиль Флобера, как в начальных абзацах «Бувара и Пекюше» — Кафка берет его за модель и совершенствует.

Гракх, подобно Армадейлу Уилки Коллинза следует вдоль набережной на похоронных носилках, укрытый широкой викторианской шалью, «большим шелковым платком в цветах и с бахромой», возможно, срисованным с Коллинзовского ковра, испещренного «цветами всех оттенков радуги», и, подобно Армадейлу, он кажется скорее мертвым, чем живым.

Прибытию Гракха люди на площади почему-то не уделяют внимания, как будто он невидим. Новая категория персонажей — группа невинных — выходит на первый план: мать с грудным ребенком, мальчуган, открывающий и закрывающий окно, и стайка библейских голубей, которые, ассоциируясь с кораблями, чей удел предрешен, соответствуют образному ряду Кафки, голубю из Ноева ковчега и имени Ионы («голубь» на древнееврейском).

Бургомистр Ривы прибывает сразу же после того, как Гракха вносят в желтый дом с дубовой дверью. Бургомистр одет в черное, на его цилиндре траурная лента.