Глава 3. Народный протонационализм 4 страница

1 Об эволюции «британского» самосознания в целом см.: Raphael Samuel (ed.). Patriotism: The Making and Unmaking of British National Identity, Svols. London, 1989 и особ. Linda Colley. Whose nation? Class and national consciousness in Britain 1750–1830 //Past and Present, 113, November 1986. P. 97–117 и «Imperial South Wales» в работе: GwynA. Williams. The Welsh in their History. London and Canberra, 1982. О замешательстве исследователей см. Тот Nairn. The Enchanted Glass: Britain and its Monarchy. London, 1988, part 2. * Соединенное Королевство (англ.). — Прим. пер.

138 Э. Хобсбаум. Нации и национализм после 1780 г.

Патриотизм, опирающийся исключительно на идею государства, может быть порой весьма эффективным, ибо само существование и сами функции современного территориального правового государства постоянно вовлекают жителей в его дела и таким образом неизбежно формируют совершенно особый институциональный «ландшафт», который составляет внешнюю обстановку их повседневной жизни и во многом определяет ее содержание. Один лишь факт существования нового национального государства в течение нескольких десятилетий — а это меньше, чем средняя продолжительность человеческой жизни, — может оказаться достаточным для того, чтобы у граждан выработалась, по крайней мере, привычка к пассивному самоотождествлению с этим государством. В противном случае следовало бы ожидать, что подъем революционного шиитского фундаментализма в Иране будет иметь столь же мощный отзвук в Ираке, как и среди шиитов расколотого Ливана, ведь большинство некурдского мусульманского населения Ирака (где, кстати говоря, находятся главные святыни секты) исповедует одну веру с иранцами. А между тем сама идея суверенного светского национального государства в Месопотамии возникла позже, чем даже идея независимого еврейского государства. Предельным примером потенциальной силы чисто государственного патриотизма может послужить лояльность по отношению к царской империи, которую финны сохраняли на протяжении большей части XIX века, — пока начавшаяся в 1880-х годах, политика русификации не породила антирусскую реакцию. И действительно, в самой России трудно отыскать памятники дому Романо-1 Репрессии, безусловно, препятствовали проявлению подобных симпатий, — но, с другой стороны, временные успехи вторгшейся в Ирак иранской революционной армии едва ли ему способствовали. Глава III. Позиция правительств 139

вых, зато на главной площади Хельсинки до сих пор гордо возвышается статуя Царя-Освободителя Александра П .

Можно пойти дальше и утверждать, что первоначальная, народно-революционная, идея патриотизма опиралась, скорее, на государство, а не на национальность, ибо апеллировала она к самому суверенному народу, т. е. к государству, осуществлявшему власть его именем. Для «нации», понятой подобным образом, этнос и прочие элементы исторической традиции значения не имели, а язык был важен лишь (или преимущественно) с практической точки зрения. «Патриоты», в исконном значении данного слова, представляли собой противоположность тем, кто стоял за «свою страну, права она или нет», а именно, если воспользоваться ироническим определением доктора Джонсона, «заговорщиков и нарушителей общественного порядка».1 Если же говорить более серьезно, то Французская революция (по всей видимости, использовавшая этот термин в том смысле, который впервые был намечен американцами, а еще более определенно — голландской революцией 1783 г.)2 считала патриотами тех, кто доказывал любовь к родине, стремясь обновить ее с помощью реформы или революции. Что же касается patrie,* которой они теперь были преданы, то она представляла собой полную противоположность исторически сложившемуся и фактически существующему «готовому» государственному целому — это была нация, созданная через свободный полити-

А

1 Cf. Hugh Cunningham. The language of patriotism, 1750–1914 //History Workshop Journal, 12, 1981. P. 8–33.

2 J. Godechot. La Grande Nation: l'expansion revolutionnaire de la France dans le monde 1789–1799. Paris, 1956, vol. I. P. 254.

* «Родина» (фр.). — Прим. пер.

140 Э. Хобсбаум. Нации и национализм после 1780 г.

ческий выбор ее членов, которые таким образом разрывали или, по крайней мере, ослабляли узы прежней лояльности. 1200 национальных гвардейцев из Лангедока, Дофинэ и Прованса, собравшихся у города Баланс 19 ноября 1789 года, принесли присягу на верность Нации, Закону и Королю и объявили, что отныне они уже не провансальцы, лангедокцы и т. п., а просто французы. Точно так же поступили в 1790 году национальные гвардейцы Эльзаса, Лотарингии и Франш-Конте, — и это еще более показательный пример, ибо таким образом в настоящих французов превратились обитатели провинций, аннексированных Францией всего лишь за столетие до описываемых событий.' Как выразился Лависс, «La Nation consentie, voulue par elle-même» 2 * стала вкладом Франции в мировую историю. Революционное понятие нации, созданной сознательным политическим выбором ее потенциальных членов, до сих пор сохраняется в чистом

виде в США. Но и французское понятие нации как чего-то аналогичного плебисциту («un plebiscite de tous les jours»,** по словам Ренана) не утратило своего по существу политического смысла. Французская национальность означала французское гражданство: этнос, история, употреблявшиеся в повседневном обиходе язык или местное наречие на определение «нации» совершенно не влияли.

Но подобная «нация» — т. е. совокупность граждан, чьи права как таковые предоставляли им долю участия в судьбах страны и тем самым делали госу-

1 Ibid., I, p. 73.

2 Цит. по: Pierre Nora (ed.). Les Lieux de Memoire. La Nation. Paris, 1986. P. 363. * «Нация, которая создала самое себя собственной волей» (фр.). — Прим. пер. ** «ежедневный плебисцит» (фр.). — Прим. пер. Глава III. Позиция правительств 141

дарство до известной степени «их собственным», — подобная «нация» стала реальностью не только при демократических и революционных правительствах, хотя режимы антиреволюционные и консервативные осознавали этот факт чрезвычайно медленно. Вот почему правительства воюющих держав были так удивлены в 1914 году, когда обнаружили, что граждане их стран в яростном (хотя и недолгом) порыве патриотизма массами бросаются к оружию.1 Демократизация политики как таковая (т. е. превращение подданных в граждан) способна породить популистское сознание, в некоторых аспектах почти неотличимое от национального и даже шовинистического патриотизма, ибо если «эта страна» в известном смысле «моя», то я с большей готовностью ставлю ее выше других стран, в особенности если жители последних лишены прав и свобод истинного гражданина. «Свободнорожденный англичанин» Томпсона или гордые «британцы» XVIII века, которые «никогда не станут рабами», весьма охотно подчеркивали свое отличие от французов. Это вовсе не предполагало какой-либо симпатии к собственным правящим классам или правительствам; последние, в свою очередь, не слишком верили в преданность бойцов из низших классов, для которых эксплуатировавшие простой народ богачи и аристократы представляли более непосредственную и тягостную реальность, чем самые ненавистные из чужеземцев. Классовое сознание, постепенно формировавшееся у трудящихся слоев многих стран в последние предвоенные десятилетия, подразумевало, — более того, активно побуждало к борьбе за «права че-

1Marc Ferro. La Grande Guerre 1914–1918. Paris, 1969. P. 23; A Offner. The working classes, British naval plans and the coming of the Great War //Past and Present, 107, May 1985. P. 225–226. 142 Э. Хобсбаум. Нации и национализм после 1780 г.

ловека и гражданина», а следовательно, способствовало становлению патриотизма. Массовое политическое или классовое сознание, как показывает история якобинства или движений, подобных чартизму, было внутренне связано с понятием «patrie», или «отечества». Не случайно большинство чартистов выступало и против богачей, и против французов.

И все же подобный народно-демократический или якобинский патриотизм оставался чрезвычайно уязвимым ввиду подчиненного положения масс его носителей — как в объективном, так и (в случае с трудящимися классами) в субъективном смысле. Ведь в тех государствах, где он развился, конкретный политический смысл патриотизма определяли не патриоты из низов, а правительства и господствующая верхушка. Рост политического и классового сознания в среде рабочих учил их добиваться гражданских прав и осуществлять их на практике. Трагический парадокс данного процесса заключался в том, что именно там, где трудящиеся научились отстаивать свои права, это помогло правящим режимам ввергнуть рабочие массы — без особого сопротивления с их стороны — в ужас взаимного истребления 1914 года. Однако весьма показательно, что, стремясь обеспечить массовую поддержку войны, правительства воюющих государств апеллировали не просто к слепому патриотизму, еще менее — к воинской славе или к образу героя-мужчины, но обращались в своей пропаганде прежде всего к гражданскому сознанию штатского человека. Все крупные воюющие державы изображали войну как оборонительную со своей Стороны; все объясняли ее внешней угрозой гражданским правам и свободам собственной страны или коалиции; все научились представлять целью войны (правда, совсем не последовательно) не только устранение подобной угрозы, но и известное Глава III. Позиция правительств 143

преобразование общества в интересах беднейших граждан («дома для героев»). Таким образом, сам по себе процесс демократизации помогал государствам и правительствам разрешить чрезвычайно важную проблему, а именно приобрести легитимность в глазах своих граждан, — даже если последние имели причины для недовольства. Этот процесс мог усилить и даже заново

создать чувство государственного патриотизма. Но подобный патриотизм имел свои пределы, в особенности там, где он сталкивался с конкурирующими факторами, вступавшими теперь в действие с большей, чем прежде, легкостью. Эти силы — а самой грозной среди них был национализм, не связанный с идеей государства, — претендовали на чувства преданности и лояльности, единственным законным объектом которых провозглашало себя государство. Далее мы увидим, что их притягательность и сфера влияния неуклонно возрастали, а в последней трети XIX века они начали ясно формулировать такие цели, которые еще более увеличивали их потенциальную опасность для государства. Не однажды утверждалось, что сам процесс демократизации государств стимулировал, если не порождал эти силы. Теория национализма как результат модернизации стала чрезвычайно популярной в современной литературе.1 И все же, какой бы ни была реальная связь между национализмом и модернизацией государств XIX века, государство видело в национализме 1 См.: Karl Deutsch. Nationalism and Social Communication. An Enquiry into the Foundations of Nationality. Cambridge MA, 1953. Другой характерный пример этой тенденции — Ernest Gellner. Nations and Nationalism. Oxford, 1983. Cf. Jong Breuilly. Reflections on nationalism // Philosophy and Social Sciences, 15/1 March 1985. P. 65–75.

144 Э. Хобсбаум. Нации и национализм после 1780 г.

особую, вполне отличную от «государственного патриотизма» политическую силу, с которой нужно было считаться и искать соглашения. Но если бы ее удалось включить в рамки государственного патриотизма в качестве его эмоционального ядра, то она действительно могла бы стать в руках правительства необыкновенно мощным орудием.

И это нередко оказывалось возможным — с помощью простого переноса чувства исконной, экзистенциональной самоидентификации человека с его «малой» родиной на родину большую. Филологически данный процесс отразился в расширении смысла таких слов, как «pays», «paese», «pueblo» и даже «patrie» (еще в 1776 г. Французская Академия давала ему узколокальное определение). «Родиной (страной) была для француза лишь та ее часть, где ему случилось появиться на свет».[158]Но став «народом», граждане страны превращались в своего рода общность (хотя и воображаемую), а значит, членам этой новой общности приходилось искать — а следовательно, и находить — нечто их объединявшее: обычаи, выдающиеся личности, воспоминания, места, знаки и образы. Соответственно, историческое наследие отдельных частей, регионов и провинций того, что теперь стало «нацией», можно было сплавить в единую общенациональную традицию — и настолько прочно, что даже прежние их конфликты превращались в символ примирения, достигнутого на более высоком и всеохватывающем уровне. Именно так, на земле, пропитанной кровью враждовавших между собой горцев Северной Шотландии и равнинных жителей Шотландии Южной, кровью королей и ковенантеров, создал Вальтер Скотт единую Шотландию, и сделал он это, ярко изобразив их старинные раздоры. Но эту теоретическую проблему (если взять ее в более широком смысле) приходилось решать практически каждому национальному государству. Видаль де ла Блаш дал ее удачное резюме в своей превосходной книге Tableau de la geographic de la France (1903)[159]: «Каким образом часть земной поверхности, которая не является ни островом, ни полуостровом и которую с точки зрения физической географии нельзя рассматривать как нечто единое, возвысилась до состояния политического целого и в конце концов превратилась в „отечество“ (patrie) ». Ибо каждой нации, даже не слишком большой, приходилось создавать свое единство на основе очевиднейших различий.

Государства и правительства имели все основания укреплять государственный патриотизм с помощью чувств и символов этой «воображаемой общности», привлекая их на свою сторону при любой возможности независимо от того, где и как последние возникли. Случилось так, что эпоха демократизации политики, поставившая в порядок дня задачу «воспитать наших учителей», «создать итальянцев», «сделать из крестьян французов», объединить всех граждан вокруг «нации» и «флага», совпала с тем временем, когда правительствам стало гораздо легче использовать для своих целей массовые националистические или, по крайней мере, ксенофобские настроения, а также чувство национального превосходства, которое активно проповедовали новейшие псевдонаучные теории расизма. Ведь период 1880–1914 гг. стал эпохой невиданных до той поры внутри- и межгосударственных миграций, эпохой империализма и все более обострявшегося международного соперничества, вылившегося в конце концов в мировую войну. Все эти процессы

еще более подчеркивали различие между «нами» и «ними». А между тем самый надежный способ сблизить враждующие группы беспокойного и склонного к возмущению народа — это объединить их в борьбе с «чужаками». Вовсе не требуется допускать абсолютный Primat der Innenpolitik [160], чтобы признать: поощрение национализма в среде собственных граждан было весьма выгодно правительствам с точки зрения их внутренних интересов. И обратно, ничто не стимулировало национализм по обе стороны границы лучше, чем международный конфликт. Хорошо известно, какую роль сыграл спор 1840 г. по поводу рейнской границы в формировании как французских, так и немецких националистических клише.[161]

Естественно, государства стремились использовать все более мощные механизмы воздействия на своих граждан, и прежде всего начальную школу, чтобы внедрить в массовое сознание образ «нации» и ее исторического наследия, воспитать преданность ей и объединить всех граждан вокруг «страны и флага», для чего нередко «изобретались традиции» и даже сами нации.[162]Автор этих строк припоминает, как в середине 1920-х годов ему пришлось познакомиться с весьма неудачным образчиком подобного политического творчества. Это был свежеиспеченный национальный гимн, отчаянно пытавшийся внушить детям, что жалкая кучка провинций, оставшихся у Австрии после того, как прочие части обширной Габсбургской империи отделились или были отобраны, являет собой некое связное целое, достойное любви и патриотической преданности. Задача опуса не становилась легче от того, что указанные провинции не имели между собой ничего общего, кроме стремления подавляющего большинства их жителей присоединиться к Германии. «Немецкая Австрия», этот курьезный и недолговечный гимн, начинался словами: «О великолепная (herrliches) земля, как мы тебя любим!»; далее, как вы догадываетесь, следовал урок географии, переносивший нас от альпийских ледников и горных потоков в долину Дуная и город Вену; а в финале категорически утверждалось, что это новоявленное охвостье прежней Австрии и есть «моя родина» (der Heimatland ).[163]

Хотя правительства разных стран занимались идеологическими манипуляциями вполне сознательно и целенаправленно, было бы заблуждением не видеть в этих опытах ничего, кроме исходившей сверху пропаганды. Ведь подобная обработка массового сознания приносила наибольший успех там, где она могла опереться на уже существующие чувства неофициального национализма: либо в виде низовой ксенофобии или простонародного шовинизма (само это слово, как и слово «джингоизм», восходит, очевидно, к демагогии водевилей или мюзик-холлов),[164]либо, и это более вероятно, в виде национализма мелкой и средней буржуазии. Эти настроения не создавались заново, но лишь заимствовались и поощрялись правительствами, ведь те, кто этим занимался, оказывались порой в положении «учеников чародея». В лучшем случае они уже не могли полностью контролировать силы, выпущенные ими на волю, в худшем — сами становились их заложниками. Трудно поверить, к примеру, что британское правительство или британский правящий класс в целом действительно желали устраивать в 1914 году ту дикую оргию антигерманской ксенофобии, которая охватила страну после объявления войны, и, кстати говоря, вынудила британскую королевскую фамилию изменить свое почтенное династическое имя

Гвельфов («Ганноверская» династия) на имя Виндзоров, звучавшее не столь по-немецки. Ибо, как мы увидим в дальнейшем, тот тип национализма, который возник к концу XIX века, не имел внутреннего сходства с национализмом государственным, пусть даже и вступал с ним порой в контакт. Парадоксально, но в сущности он предполагал лояльность и преданность не «стране» как таковой, но лишь особой «версии» этой страны, иначе говоря — определенной идеологической конструкции. Слияние государственного патриотизма с негосударственным национализмом оказывалось делом политически рискованным и двусмысленным, ибо критерии первого были максимально широкими — например, во Франции они охватывали всех граждан республики, — тогда как критерии второго были гораздо уже — им соответствовали только те граждане Французской республики, которые говорили по-французски, а в предельных случаях — лишь белокурые люди с овальными лицами.[165]А следовательно, потенциальная цена их взаимопроникновения была высока, в особенности там, где требование идентификации с одной определенной национальностью отталкивало другие, не желавшие ассимилироваться или поглощаться ею. По-настоящему однородных в национальном отношении государств, вроде Португалии, в Европе было довольно мало, хотя в середине и даже в конце XIX века оставалось весьма значительное число групп, потенциально классифицируемых как «национальности» и, однако, не пытавшихся оспаривать претензии «нации» официально господствующей, а также громадное множество отдельных лиц, которые активно стремились к ассимиляции с той или иной преобладающей национальностью и к усвоению ее литературного языка.

Но если отождествление государства с определенной нацией было чревато возникновением «контрнационализма», то сам процесс модернизации государства делал подобное еще более вероятным, ибо он предполагал унификацию и стандартизацию жизни граждан, — главным образом с помощью письменного «национального языка». Этого требует как прямое управление огромным числом граждан, осуществляющееся современными правительствами, так и развитие техники и экономики, поскольку указанные факторы делают всеобщую грамотность желательной, а массовое среднее образование — настоятельной необходимостью. Данная проблема порождается самим масштабом тех задач, которые решает современное государство, и необходимостью непосредственного контакта между государством и его гражданами. А потому массовое образование должно осуществляться на живом народном языке, тогда как в образовании узкой элиты можно использовать язык, который не понимает и на котором не говорит большинство населения; а в случае с «классическими» языками, вроде латыни, классического персидского или классического письменного китайского — вообще никто. Административные или политические дела на вершине общества могут вестись на языке, непонятном для широких масс — так, венгерское дворянство использовало в парламентских заседаниях латынь вплоть до 1840 года, а в индийском парламенте английский используется до сих пор — однако избирательную кампанию в условиях демократического избирательного права можно проводить лишь на языке народа. Тенденции развития экономики, техники и политики делают язык массового устного общения все более важным и необходимым, с появлением кинематографа, радио и телевидения роль его возрастает еще быстрее, и в итоге языки, первоначально задуманные или функционировавшие в качестве «лингва франка» для не способных понять друг друга носителей разных диалектов или как литературные языки образованной элиты, могут превратиться в национальное средство общения (классический китайский, «бахаса Индонезия», «филиппино»).[166]

Если бы выбор «официального» языка нации определялся лишь соображениями элементарного удобства, сделать его было бы сравнительно несложно. Следовало бы попросту предпочесть тот язык, на котором говорит и/или который понимает наибольшее число граждан, или же тот, который способен в максимальной степени облегчить общение между ними. Подобными вполне прагматическими аргументами руководствовался Иосиф II, когда в качестве административного языка своей многонациональной империи избрал немецкий; а также Ганди, предполагавший сделать языком будущей независимой Индии хинди (сам он говорил на гуджарати); по тем же причинам с 1947 года средством национального общения в этой стране стал английский — как язык, наименее неприемлемый для большинства индийцев. В многонациональных государствах эту проблему можно было решить (в теории), предоставив «разговорному языку повседневного общения» (Umgangsprache) определенный официальный статус на соответствующем административном уровне. Чем ниже образовательный уровень и чем сильнее привязанность к определенной местности у различных языковых общин, т. е. чем ближе их существование к традиционному укладу деревенской жизни, тем меньше возникает поводов для столкновений между ними в лингвистической сфере. А потому даже в самый разгар конфликта между чехами и немцами в Габсбургской империи всё еще можно было написать следующее: «Мы вправе считать само собой разумеющимся, что даже те, кто не занимает в многонациональном государстве официальных должностей, — например, торговцы, ремесленники, рабочие — испытывают потребность, более того — настоятельную необходимость в изучении второго языка. Менее всего эта объективная необходимость затрагивает крестьян, поскольку сохраняющаяся до сих пор замкнутость и самодостаточность сельской жизни приводит к тому, что на практике крестьяне редко сознают близость иноязычных поселений (по крайней мере, в Чехии и Моравии, где деревенские жители обеих национальностей имеют один и тот же экономический и социальный статус). Лингвистические границы в таких районах веками могут оставаться неизменными, — главным образом, по причине сельской эндогамии и того обстоятельства, что преимущественное право на приобретение [земельных участков] фактически принадлежит членам общины, а это весьма ограничивает приток поселенцев со стороны. Немногие пришлые „чужаки“ быстро ассимилируются и входят в состав общины».[167]В действительности, однако, вопрос о «национальных языках» крайне редко рассматривается с чисто прагматической точки зрения и еще реже — с позиций беспристрастно-объективного анализа. Доказательством этого служит нежелание признавать искусственный характер подобных языков и упорное стремление выдумывать для них историю и глубокие традиции.[168]И всего менее следовало ожидать практичности и хладнокровия в этом вопросе со стороны идеологов национализма — того национализма, который развился после 1830 года, а к концу века стал принимать новые формы. Ибо для них язык был душой нации и, как мы увидим далее, все более важным критерием национальности. Какой язык (или какие языки) нужно использовать в средних школах Целии (Цилии) — области, где группы немецко- и словенскоязычного населения жили рядом, — вовсе не было вопросом административного удобства. (В самом деле, именно этот частный вопрос вызвал в 1895 году целую бурю в австрийской политической жизни).[169]Все правительства многонациональных стран, кроме, пожалуй, самых «удачливых», на собственном опыте узнали, сколь взрывоопасной может быть языковая проблема.

Острота ее усиливалась оттого, что любой еще не связанный с государством национализм при подобных условиях неизбежно принимал политический характер. Ведь именно государство представляло собой механизм, который непременно следовало пускать в ход для того, чтобы превратить «национальность» в «нацию» или хотя бы сохранить ее, национальности, нынешний статус перед лицом исторической эрозии и ассимиляции. В дальнейшем мы увидим: главное, с чем имел и имеет дело лингвистический национализм, — это язык общественного образования и государственной службы. Речь идет прежде всего о «школе и канцелярии», как это не уставали твердить чехи, поляки и словенцы еще в 1848 году.[170]Речь идет о том, должно ли обучение в школах Уэльса вестись как на валлийском, так и на английском, или же только на валлийском; нужно ли присваивать валлийские имена тем населенным пунктам, которые никогда их не имели, поскольку были основаны носителями другого языка; речь идет о языке дорожных знаков и названий улиц; о государственных субсидиях для валлийского телеканала; о языке, на котором ведутся дебаты и составляются протоколы в окружных советах; о языке счетов за электричество или анкет на водительские права; и даже о том, следует ли выдавать гражданам единые двуязычные бланки или отдельные бланки на каждом языке, — а со временем, может быть, только на валлийском. Ибо, как пишет автор-националист: «Когда положение валлийского языка оставалось еще достаточно прочным, Эмрисан Иван уже понимал: если мы хотим, чтобы он выжил, его нужно снова сделать официальным языком и языком образования».[171]

Следовательно, государства были в той или иной степени поставлены перед необходимостью учитывать новый «принцип национальности» и его проявления — независимо от того, могли они использовать данный принцип в собственных целях или нет. И лучшим финалом настоящей главы станет беглый взгляд на то, как во второй половине XIX века изменялось отношение государств к проблеме связи нации и языка. Здесь нам поможет знакомство с дискуссиями специалистов, а конкретно — правительственных статистиков, стремившихся упорядочить и скоординировать периодические переписи населения, которые с середины XIX века превратились в необходимый элемент бюрократической машины всех «передовых», или современных государств. Проблема, возникшая на Первом Международном Статистическом Конгрессе (1853 г.), заключалась в следующем: нужно ли включать в подобные переписи вопрос о «разговорном языке», имеет ли он отношение к нации и национальности, и если да, то какое.

Впервые данную проблему поднял бельгиец Кетле, и это неудивительно, поскольку основатель социальной статистики был выходцем из государства, где взаимоотношения языков (французского и фламандского) уже приобрели некоторый политический смысл. Международный Статистический Конгресс 1860 г. постановил, что вопрос о языке должен быть в ходе переписей факультативным, т. е. каждое государство само будет определять, имеет ли он какое-либо «национальное» значение. Но уже Конгресс 1873 г. порекомендовал включать его впредь во все переписи.

Первоначально эксперты полагали, что «национальность» отдельного человека не может определяться через вопросы переписи, — за исключением того смысла, который вкладывали в это слово французы («национальность» = гражданство). При таком подходе язык действительно не имел связи с «национальностью», хотя на практике это попросту означало, что французы и все те, кто, подобно венграм, принимал данное толкование, официально признавали только один язык в пределах своего государства. Французы просто игнорировали другие языки, а венгры, которые едва ли могли себе это позволить, поскольку более половины жителей их королевства не говорило по-венгерски, юридически определяли подобных лиц как «венгров, не владеющих венгерским»,[172]— примерно так же, как впоследствии жители аннексированных македонских земель именовались в Греции «славяноязычными греками». Короче говоря, языковая монополия маскировалась здесь неязыковым определением нации. Представлялось очевидным, что национальность это слишком сложный феномен, чтобы его можно было уловить исключительно через язык. Габсбургские статистики, накопившие в этой сфере больше опыта, чем кто-либо иной, пришли к выводу, что а) национальность есть атрибут не отдельных лиц, но целых сообществ, и б) при определении национальности необходим анализ географического положения внутренней демаркации и климатических условий данной территории, а также антропологическое и этническое исследование физических и духовных, внешних и внутренних характеристик народа, его обычаев, нравов и т. д.[173]Де Глаттер, бывший директор Венского Института статистики, пошел еще дальше и совершенно в духе XIX века заключил, что национальность определяется не языком, но расой.

И все же национальность представляла собой слишком важный с политической точки зрения вопрос, чтобы организаторы переписей могли его игнорировать. Она, безусловно, имела определенную связь с разговорным языком, — уже потому, что, начиная с 1840-х годов, язык стал играть существенную роль в международных территориальных конфликтах (особенно заметной она была в споре датчан и немцев по поводу Шлезвиг-Гольштейна),[174]хотя вплоть до XIX века лингвистические аргументы государства не использовали для оправдания территориальных претензий.[175]Но уже в 1842 г. журнал Revue des Deux Mondes отмечал, что «подлинные естественные границы определяются не реками и городами, а, скорее, языком, обычаями, историческими воспоминаниями; всем тем, что отличает одну нацию от другой», — аргумент, призванный, по всей видимости, объяснить, почему Франции не обязательно претендовать на рейнскую границу. Другой подобный довод — «диалект, на котором говорят в Ницце, имеет лишь отдаленное сходство с итальянским языком» — предоставил Кавуру официальный предлог для того, чтобы уступить эту часть Савойского королевства Наполеону III.[176]Таким образом, язык превращался теперь в важный фактор международной дипломатии, а фактором внутренней политики в некоторых государствах он, вне всякого сомнения, стал еще раньше. Кроме того, язык, как это специально отмечалось на Петербургском Конгрессе, был единственным аспектом национальности, который поддавался, по крайней мере, более или менее объективному подсчету и классификации.[177]Согласившись считать язык признаком национальности, Конгресс тем самым не только встал на административную точку зрения, но фактически принял доводы одного немецкого статистика, который в своих публикациях 1866 и 1869 гг. (имевших весьма значительный резонанс) утверждал, что именно язык представляет собой единственный адекватный ее критерий.[178]Немецкие интеллектуалы и националисты давно уже держались такого взгляда на национальность по той причине, что единого германского государства не существовало; по всей Европе были разбросаны общины, говорившие на немецких диалектах, а образованные члены этих общин писали и читали на литературном немецком языке. Из подобной теории вовсе не вытекало требование создать единое германское государство, которое включило бы в себя всех этих немцев — такая претензия была абсолютно нереалистичной,[179]— а из чисто филологической версии этой теории, представленной у Бека, совершенно невозможно понять, какую степень культурной и духовной общности она предполагала, ибо, опираясь на лингвистические аргументы, он вполне последовательно причислял к немцам людей, говоривших на идише (средневековом немецком диалекте, превратившемся впоследствии в универсальный язык восточноевропейских евреев). Но, как мы убедились выше, территориальные притязания, основанные на лингвистических аргументах, уже стали возможны, — в 1840 г. немцы отвергли французские претензии на рейнскую границу именно по этой причине — и, каким бы ни был действительный смысл языковых проблем, политический их аспект уже нельзя было оставлять без внимания.

Но что же конкретно следовало подсчитывать? В этом пункте кажущаяся аналогия между языком и местом рождения, возрастом или семейным статусом сходила на нет: язык предполагал политический выбор. Австрийский статистик Фикер как ученый отвергал выбор в ходе переписи языка общественной жизни, ибо он мог быть навязан индивиду государством или партией, хотя для его французских и венгерских коллег это был вполне приемлемый подход. По той же причине Фикер отвергал язык церкви и школы. И все же габсбургские статистики, действуя в духе либерализма XIX века, пытались учесть возможность перемен в языковой сфере и прежде всего — лингвистической ассимиляции, а потому спрашивали граждан не об их Мuttersprache, или, в буквальном смысле этих слов, «языке, усвоенном от матерей», но о «языке семьи», т. е. языке повседневного домашнего общения, который мог и не совпадать с Muttersprache .[180]

Подобное отождествление языка с национальностью никого по-настоящему не удовлетворяло — ни националистов, так как оно не позволяло лицам, говорившим дома на одном языке, избирать иную национальность, ни правительства (и прежде всего габсбургское), ведь взрывоопасность этой проблемы они могли почувствовать, даже не сталкиваясь с ней на практике. И все же ее способность к «самовозгоранию» они явно недооценивали. Габсбурги, например, решили не включать в переписи вопрос о языке до тех пор, пока — как они надеялись — не улягутся вполне национальные страсти, столь бурно кипевшие в 1860-е годы. Приступить к соответствующим подсчетам предполагалось только в 1880 г. Никто, однако, до конца не понимал, что уже сама постановка подобного вопроса неизбежно породит лингвистический национализм. Каждой переписи суждено было превратиться в поле битвы между разными национальностями, а все более сложные и тщательно продуманные попытки властей удовлетворить противоборствующие стороны успеха не имели. Они лишь произвели на свет памятники беспристрастной учености, вроде документов австрийской и бельгийской переписей 1910.г., вполне удовлетворительные для историков. Включенный в переписи вопрос о языке по сути дела впервые заставил каждого избирать не только национальность вообще, но и национальность лингвистическую.[181]Таким образом, и в этом случае административные нужды современного бюрократического государства способствовали возникновению национализма. Дальнейшие его судьбы мы проследим в следующей главе.

 

Глава 4