Пик национализма, 1918-1950

 

Если существовал такой момент в истории, когда «принцип национальности» образца XIX века одержал победу, то случилось это по окончании Первой мировой войны, пусть даже подобный исход был совершенно непредсказуем и вовсе не входил в планы будущих победителей. В самом деле, к нему привели два события, на которые никто не рассчитывал: распад крупных многонациональных империй центральной и восточной Европы и Русская революция, побудившая союзников разыграть вильсоновскую карту против карты большевистской. Ибо, как мы могли убедиться выше, не национальное самоопределение, но, скорее, социальная революция представляла собой лозунг, действительно увлекавший массы в 1917–1918 гг. Можно, конечно, поразмышлять о том, какое воздействие на национальности континента оказала бы победоносная общеевропейская революция, но это будут пустые спекуляции. Послевоенное восстановление Европы (если исключить Россию) проходило отнюдь не на основе большевистской национальной политики. В первый и последний раз в своей истории европейский континент превратился в «картинку-загадку», составленную по-преимуществу из государств, каждое из которых определялось и как нация, и как некий вариант буржуазной парламентской демократии. Но этот порядок вещей оказался весьма недолговечным.

Межвоенная Европа стала свидетелем триумфа еще одного аспекта «буржуазной» нации (о котором речь шла во второй главе) — нации как «национальной экономики». Хотя большинство западных экономистов, промышленников и правительств мечтало о возвращении к мировой экономической системе 1913 года, это оказалось невозможным. Но если бы даже нечто подобное произошло, уже не могло быть подлинного возврата к экономике, основанной исключительно на принципах частного предпринимательства, свободной конкуренции и свободной торговли, представлявшей собой идеал, а отчасти даже реальность в мировом хозяйстве той эпохи, когда Британия находилась в зените своего могущества.

Уже в 1913 году капиталистическая экономика быстрыми темпами двигалась к созданию системы крупных корпораций, поддерживаемых, опекаемых и даже до известной степени руководимых правительствами. Война сама по себе резко ускорила тенденцию к формированию такой капиталистической экономики, управление и даже планирование которой осуществляет государство. И когда перед Лениным встала проблема плановой социалистической экономики будущего (о которой социалисты до 1914 года практически не задумывались), он взял за образец военную экономику Германии 1914–1917 гг. Разумеется, если учесть вызванное войной радикальное перераспределение экономической и политической власти в западном мире, то станет ясно, что даже возврат к подобной хозяйственной системе, основанной на союзе государства с крупным капиталом, не смог бы вернуть Европу к положению, существовавшему в 1913 году. И в сущности, любая попытка вернуться в 1913 год оказывалась утопией. Межвоенный экономический кризис явным образом способствовал формированию замкнутых «национальных экономик». В течение нескольких лет казалось, что сама мировая экономика стоит на грани краха: мощные потоки международной миграции иссякли, превратившись в тонкие ручейки, высокие стены валютного контроля препятствовали международным платежам, международная торговля сокращалась и даже международные инвестиции обнаруживали одно время признаки скорого и полного краха. А после

того как даже британцы вышли в 1931 году из Организации Свободной Торговли, представлялось очевидным, что все государства отчаянно стремятся окружить себя редутами протекционизма, — столь мощными, что это уже напоминало курс на полную автаркию (несколько смягчаемую двусторонними соглашениями). В общем, когда мировое хозяйство потрясла экономическая буря, мировой капитализм искал спасения в отдельных хижинах национальных экономик. Был ли этот процесс неизбежным? В теории — нет. Ведь реакцией на глобальные экономические ураганы 1970-х и 1980-х годов подобное бегство (пока еще) не стало. Однако в межвоенный период автаркия, вне всякого сомнения, наблюдалась.

Таким образом, положение вещей, сложившееся между двумя мировыми войнами, предоставляет нам отличную возможность оценить как потенциальную силу, так и слабость национализма и национальных государств. Но прежде чем обратиться к этой проблеме, бросим взгляд на ту модель национально-государственного устройства, которая была навязана Европе Версальским мирным договором и другими связанными с ним соглашениями. (Ради удобства и по логическим основаниям мы включаем сюда и англо-ирландский договор 1921 г.) Самый беглый взгляд мгновенно обнаруживает, что принцип Вильсона оказался совершенно неспособным привести государственные границы в полное соответствие с границами национальными и языковыми. А между тем мирные соглашения 1918–1919 гг. действительно попытались претворить этот принцип в жизнь, насколько это вообще было возможно (исключением стали некоторые политико-стратегические решения относительно германских границ и вынужденные уступки экспансионизму Польши и Италии). Как бы, to ни было, ни до, ни после Версаля, ни в Европе, |ни где-либо еще не предпринимались столь же целенаправленные и систематические попытки перекроить политическую карту по национальному принципу.

Но принцип этот попросту не работал. Ввиду вполне объективных этнических реальностей большинство новых государств, воздвигнутых на обломках прежних империй, оказались — совершенно неизбежным образом — столь же многонациональными, как и старые «тюрьмы народов», которым они пришли на смену. В пример можно привести Чехословакию, Польшу, Румынию и Югославию. Немецкое, словенское и хорватское меньшинства в Италии заняли место итальянского меньшинства Габсбургской империи. Главное отличие заключалось в том, что новые государства обладали, как правило, меньшими размерами, и «угнетенные народы» именовались теперь «угнетенными меньшинствами». Логическим следствием попытки создать континент, аккуратно разделенный на самостоятельные государства, каждое из которых имело бы этнически и лингвистически однородное население, стало массовое изгнание и уничтожение меньшинств. Именно таким было, есть и будет кровавое reductio ad absurdum [229]национализма в его территориальной версии, пусть даже это стало вполне очевидным лишь в 1940-х годах. Впрочем, массовые высылки и даже геноцид имели место у южных границ Европы уже в ходе Первой мировой войны и сразу по ее окончании, когда турки устроили в 1915 году резню армян, а после греко-турецкой войны 1922 года изгнали 1,3–1,5 млн. греков из Малой Азии, где последние жили со времен Гомера.[230]Позднее Адольф Гитлер — в этом смысле вполне последовательный националист вильсоновского толка — принимал меры к переселению в Германию тех немцев, которые жили за пределами «фатерлянда» (например, в итальянском Южном Тироле) — и выступал за поголовное истребление евреев. А после Второй мировой войны, когда на обширном пространстве между Францией и внутренними районами СССР евреев практически не осталось, пришел черед немцев, и теперь уже их высылали en masse из Польши и Чехословакии. После всего этого уже можно было понять, что создание однородного национального государства представляет собой цель, которую могут осуществить только варвары или, по крайней мере, только варварскими средствами. Одним из парадоксальных результатов открытия того факта, что полное совпадение государств с национальностями недостижимо, стала устойчивость границ, предусмотренных Версальским миром (абсурдных даже по стандартам Вильсона). Границы эти изменялись только в исключительных случаях, в угоду интересам великих держав: Германии — до 1945 г. и СССР — после 1940 г. Различные попытки перекроить границы государств, образовавшихся после распада Австро-Венгерской и Турецкой империй, не привели к прочным результатам, и сейчас они проходят примерно там же, где и после Первой мировой войны (если не считать адриатических территорий, после 1918 года присоединенных к Италии, а затем переданных Югославии). Но вильсоновская система породила и некоторые другие результаты, весьма знаменательные и не вполне ожидаемые. Во-первых, она продемонстрировала, — и этому не нужно удивляться — что национализм малых наций может быть так же нетерпим к меньшинствам, как и тот вариант национализма, который Ленин называл «великодержавным шовинизмом». Для знатоков Габсбургской Венгрии это, конечно, не стало особым открытием. Более важным и действительно новым явилось осознание того факта, что «национальная идея» в формулировке ее официальных поборников не обязательно совпадает с истинным самоощущением соответствующих народов. Плебисциты, организованные после 1918 года на территориях со смешанным населением и призванные определить, гражданами какого из претендующих на эти земли национальных государств станут их жители, выявили значительное число лиц, которые пожелали присоединиться к иноязычному государству. Данный факт можно было порой объяснять политическим давлением, подтасовками при голосовании или вовсе отделаться от проблемы ссылками на необразованность масс, их политическую незрелость и т. п. В принципе ни одна из этих гипотез не является абсолютно неправдоподобной. Тем не менее, наличие поляков, предпочитающих жить не в возрожденной Польше, а в Германии, или словенцев, избравших не вновь возникшую Югославию, но Австрию, сомнению не подлежало, пусть даже это обстоятельство было a priori непостижимо для людей, твердо веривших, что представители любой национальности непременно должны ощущать своим то государство, которое объявило себя ее политическим воплощением. Но подобная теория и в самом деле быстро завоевывала новых сторонников. Двадцать лет спустя именно она побудила британское правительство интернировать en bloc[231]большинство выходцев из Германии, в т. ч. евреев и эмигрантов-антифашистов, поскольку предполагалось, что любой человек, родившийся в Германии, сохраняет абсолютную лояльность этой стране.

Еще более серьезное расхождение между теорией и действительностью обнаружилось в Ирландии. Вопреки Эммету и Уолфу Тону большинство жителей шести графств Ольстера не желали считать себя «ирландцами» в том же смысле, что и основная масса населения двадцати шести остальных графств (и даже незначительная протестантская община к югу от англо-ирландской границы). Предположение о том, что в Ирландии существует единая ирландская нация, или, скорее, что все жители острова мечтают о единой независимой фенианской Ирландии, оказалось ошибочным, и хотя в течение полувека после образования Ирландского Свободного Государства (а затем Республики) фении и их сторонники объясняли раздел страны британским имперским заговором или глупостью ольстерских юнионистов, одураченных британскими агентами, два последних десятилетия доказали, что корни ирландского раскола следует искать отнюдь не в Лондоне.

Подобным же образом с основанием Югославского королевства обнаружилось, что его жители вовсе не обладают общим «югославским» самосознанием, которое пионеры иллирийской идеи (хорваты) постулировали еще в начале XIX века, и что на них гораздо сильнее действуют иные лозунги, апеллирующие не к «югославам», а к хорватам, сербам или словенцам, и достаточно влиятельные для того, чтобы довести дело до бойни. В частности, массовое хорватское самосознание развилось лишь после возникновения Югославии, и направлено оно было как раз против нового королевства, точнее, против (реального или мнимого) господства в нем сербов.[232]А в новоявленной Чехословакии словаки упорно уклонялись от братских объятий чехов. Впоследствии сходные процессы (и по сходным причинам) еще более очевидным образом дали о себе знать во многих государствах, возникших в результате освобождения от колониальной зависимости. Народы не отождествляли себя с «нацией» именно так, как это им предписывали вожди и вообще те, кто выступал от их имени. Индийский Национальный Конгресс, преданный идее единого субконтинента, вынужден был в 1947 году согласиться с разделом Индии, точно так же и Пакистану, основанному на идее общего государства всех мусульман субконтинента, пришлось в 1971 году смириться с отделением Бангладеш. Когда же индийская политика перестала быть монополией узкого слоя англизированной или европеизированной элиты, ей пришлось столкнуться с требованием административного деления по языковому принципу, о чем прежде никто в национальном движении и не помышлял. (Впрочем, некоторые индийские коммунисты начали обращать внимание на эту проблему незадолго до начала Первой мировой войны).[233]Именно благодаря соперничеству между местными языками официальным языком Индии до сих пор остается английский, хотя говорит на нем лишь ничтожная доля 700-миллионного населения страны: все прочие национальности не желают соглашаться с господством хинди, родного языка для 40% граждан. Версальский мир обнаружил еще один неизвестный прежде феномен: географическое распространение национальных движений и отклонение новых от европейского образца. Официально державы-победительницы сохраняли верность вильсоновскому национализму, а потому для всякого, кто провозглашал себя выразителем чаяний какого-нибудь угнетенного или непризнанного народа — а подобные лица во множестве осаждали главных миротворцев — было вполне естественно ссылаться на национальный принцип, и в особенности — на право наций на самоопределение. И все же это было чем-то большим, нежели просто выигрышным аргументом. Вожди и идеологи антиколониальных движений совершенно искренне использовали язык европейского национализма, усвоенный ими в Европе или от европейцев, даже если он не годился для описания ситуации в их странах. А когда вместо радикализма Французской революции главной идеологией вселенского освобождения стал радикализм революции Русской, право наций на самоопределение (ныне канонически сформулированное в сталинских работах) уже смогло достигнуть тех слоев, которые оставались недосягаемыми для лозунгов Мадзини. В Третьем мире (как его стали называть впоследствии) освобождение понимали теперь как «освобождение национальное» или, в марксистских кругах, «национальное и социальное». Однако и здесь действительность не совпадала с теорией. Реальный и все более мощный освободительный импульс заключался в ненависти к завоевателям, господам и эксплуататорам (которые, помимо всего прочего, воспринимались как чужаки по цвету кожи, одежде и образу жизни), или к тем, в ком видели их приспешников. Настроения эти были по своей природе антиимпериалистическими. Если же среди простого народа и существовали тогда протонациональные чувства — этнические, религиозные или какие-либо иные, — то они отнюдь не способствовали росту национального самосознания, но, скорее, служили ему помехой, и именно к ним охотно апеллировали колониальные владыки в своей борьбе с националистами. Отсюда постоянная критика имперского принципа «разделяй и властвуй», имперского покровительства трайбализму, коммунализму, — словом, всему тому, что разделяло народы, которые, по мнению националистов, должны были выступать как единая нация (однако на практике вели себя иначе).

Кроме того, если исключить немногие относительно устойчивые государственные образования (например, Китай, Корею, Вьетнам и, пожалуй, Иран и Египет, которые, будь они европейскими, попали бы в разряд «исторических наций»), обнаружится, что подавляющее большинство территориальных единиц, за независимость которых боролись так называемые «национальные движения», либо представляли собой прямые продукты империалистической экспансии, в нынешней своей форме существовавшие, как правило, не более нескольких десятилетий, либо были признаны скорее религиозно-культурными зонами, нежели чем-то таким, что в Европе могло бы называться «нацией». Сами же борцы за свободу были «националистами» только потому, что усвоили западные теории, превосходно обосновывающие необходимость свержения чужеземной власти; но в любом случае они составляли в своих странах лишь незначительное меньшинство, главным образом, из местных evolues [234]. Что же касается культурных или геополитических движений, вроде панарабского, панлатиноамериканского или панафриканского, то последние не являлись националистическими даже в этом, весьма узком смысле слова; они были национальными, пусть даже некоторые виды идеологии империалистической экспансии, зародившиеся в сердце Европы, например, пангерманская, могли обладать определенным сходством с национализмом. Подобные теории представляли собой совершенно искусственные построения, создававшиеся теми интеллектуалами, которые не имели возможности опереться в своих спекуляциях на какое-либо реальное государство или нацию. И первые арабские националисты появились скорее в османской Сирии, представлявшей собой как страна нечто весьма смутное и неопределенное, а не в Египте, где национальные движения имели в большей степени собственно египетскую ориентацию. Как бы то ни было, подобные движения отражали, в сущности, лишь тот бесспорный факт, что лингвистическая подготовка лиц, получивших образование на языке широко распространенной культуры, делает для них доступными интеллигентные профессии в любой точке данного культурного региона, — обстоятельство, до сих пор весьма облегчающее жизнь латиноамериканским интеллектуалам, большинство которых в определенный момент своей карьеры может оказаться в политической ссылке; или палестинцам-выпускникам университетов, без труда находящим себе работу в обширной зоне от Персидского залива до Марокко.

С другой стороны, территориально-ориентированные освободительные движения были вынуждены опираться на те элементы общности, которые успела привнести на данную территорию колониальная власть, поскольку иного рода единством или национальным своеобразием будущая независимая страна очень часто попросту не обладала. Единство, навязанное завоеванием и деятельностью колониальной администрации, могло в конце концов породить народ, сознающий себя «нацией,» — подобно тому, как существование независимого

государства формировало порой у его граждан чувство национального патриотизма. Французское владычество после 1830 г. и, что важнее, борьба против него — вот единственный опыт, который превращает Алжир как страну в нечто целостное; тем не менее, мы вправе полагать, что Алжир утвердился теперь в качестве единой нации, по крайней мере, столь же прочно, как и вполне «исторические» государственные образования Магриба, например, Тунис и Марокко. Еще более очевидно, что именно общий опыт сионистской колонизации и экспансии создал палестинский национализм, связанный с территорией, которая вплоть до 1918 года даже не имела сколько-нибудь заметной региональной идентичности в пределах тогдашней турецкой южной Сирии. Всего этого, однако, недостаточно, чтобы государства, возникшие в ходе деколонизации (главным образом после 1945 г.), могли с полным правом называться «нациями», а движения, приведшие к деколонизации (если предположить, что последняя стала ответом на потребности настоящего или предугаданные потребности будущего), — движениями «националистическими». О тех процессах, которые протекали в зависимом мире в позднейшую эпоху, речь пойдет ниже. Мы же вернемся на родину национализма, в Европу.

Преобразование политической карты континента по национальному принципу лишало национализм его освободительного и объединительного содержания, поскольку для большинства наций после 1918 года подобные цели были уже в основном достигнуты. Теперь европейская ситуация предвосхищала до известной степени то положение, в котором оказался после Второй мировой войны политически деколонизированный Третий мир, а кроме того, имела определенное сходство с Латинской Америкой, этой лабораторией раннего неоколониализма. Политической независимости территориальные государства в целом добились, а значит, стало гораздо сложнее упрощать или затушевывать будущие проблемы, откладывая их анализ вплоть до обретения независимости или самоопределения, которые, как теперь можно было ясно понять, отнюдь не решали их все автоматически.

Какое же наследство оставил прежний освободительный и объединительный национализм? Во-первых, для большинства национальностей оставалась проблема меньшинства, живущего за пределами соответствующих национальных государств (венгры в Румынии, словенцы в Австрии); во-вторых, — проблема национальной экспансии подобных национальных государств, осуществлявшейся за счет иностранцев или собственных меньшинств. Естественно, некоторые национальности как в западной, так и в восточной Европе своих государств по-прежнему не имели (каталонцы, македонцы). Но если до 1914 года типичные национальные движения были направлены против государств или государственных образований, воспринимавшихся как многонациональные или наднациональные, — вроде Габсбургской или Османской империй, — то после 1919 года их противниками в Европе становились главным образом государства национальные. А следовательно, эти движения почти неизбежно были не объединительными, а, скорее, сепаратистскими, хотя сепаратистские цели и устремления могли смягчаться политическим реализмом или, как в случае с ольстерскими юнионистами, маскироваться чувством преданности какой-то другой стране. Но это не было чем-то новым. Новым стало то, что в номинально национальных, а фактически многонациональных государствах Западной Европы подобные настроения принимали теперь политические, а не преимущественно культурные, как прежде, формы, хотя некоторые из этих новых националистических организаций, например, Уэльская и Шотландская национальные партии, возникшие в межвоенный период и едва вступившие в «фазу В» своей эволюции, еще не имели массовой поддержки.

В самом деле, национальные движения малых народов Западной Европы (если отвлечься от Ирландии) до 1914 года ничем особенным себя не проявили. Баскская Национальная партия, после 1905 года добившаяся определенного влияния в массах, а в 1917–1919 гг. одерживавшая практически полные победы на местных выборах (не голосовали за нее лишь пролетарии Бильбао), представляла собой нечто исключитильное. Ее молодых активистов прямо вдохновлял ирландский революционный национализм 1916–1922 гг., а ее массовую базу расширила централистская диктатура Примо де Риверы, а затем еще более жесткий и репрессивный централизм генерала Франко. Каталонское национальное движение по-прежнему опиралось главным образом на местные средние слои, интеллигенцию и нотаблей провинциальных городков, поскольку активный и по преимуществу анархистски настроенный пролетариат (как собственно каталонцы, так и иммигранты) по классовым причинам все еще относился к национализму с недоверием. Анархистская литература сознательно и целенаправленно печаталась на испанском. И здесь местные левые и правые сблизились только в эпоху Примо де Риверы через некое подобие народного фронта, выступавшего против мадридской монархии с требованием автономии для Каталонии. Республика и франкистская диктатура усилили массовый «каталанизм», который в последние годы диктатуры и в период после смерти Франко, вероятно, действительно породил массовый сдвиг к каталанскому языку, представляющему собой в наше время уже не просто разговорное наречие, но прочно утвердившийся и получивший официальный статус язык культуры. Тем не менее, в 1980 году среди печатной продукции, выходившей по-каталански, солидные тиражи имели главным образом журналы для интеллигенции и среднего класса, превратившиеся в процветающий жанр; но лишь 6,5% ежедневных газет Барселоны издавалось на каталанском.[235]Как бы то ни было, 80% жителей Каталонии говорит на каталанском, а 91% населения Галисии — на местном «гальего» (здесь региональное движение гораздо менее активно), — тогда как лишь 30% жителей страны басков владело в 1977 году баскским языком (позднейшие данные, судя по всему, не изменились),[236]что, очевидно, имеет связь с тем обстоятельством, что баскские националисты стремились скорее к полной независимости, нежели к автономии. Различие между баскским и каталонским национализмом (одним из проявлений которого является только что упомянутое) с течением времени, вероятно, все более возрастало, — главным образом потому, что «каталанизм» превратился в массовую силу за счет собственного сдвига влево, позволившего ему объединиться с мощным и самостоятельным рабочим движением (иным путем обрести массовую поддержку он не мог), тогда как баскскому национализму удалось изолировать и в конечном счете практически свести на нет традиционное социалистическое движение рабочего класса — факт, который не способна завуалировать революционно-марксистская фразеология сепаратистов из ЭТА. И, вероятно, не стоит удивляться тому, что «каталанизм» ассимилировал иммигрантов (главным образом рабочих) гораздо успешнее, нежели баскское движение, которое держится в значительной степени на ксенофобии. В 1977 году 54% жителей Каталонии, родившихся за ее пределами, говорило по-каталански, тогда как для страны басков соответствующая цифра составляла лишь 8% (впрочем, здесь следует учитывать и то, что баскский язык гораздо сложнее).[237]

Среди других вариантов западноевропейского национализма стоит упомянуть постепенно превращавшееся в серьезную политическую силу фламандское движение. В новый и более опасный этап своего развития оно вступило в 1914 году, когда некоторые его деятели пошли на сотрудничество с немцами, оккупировавшими большую часть Бельгии. Еще более откровенным подобный коллаборационизм стал в эпоху Второй мировой войны. И тем не менее, серьезную угрозу единству Бельгии фламандский национализм создал лишь некоторое время спустя после 1945 года. Прочие националистические движения небольших народов Европы сколько-нибудь заметной роли по-прежнему не играли. В период межвоенной депрессии шотландская и уэльсская националистические партии едва встали на ноги, но они все еще пребывали на задворках политической жизни, о чем свидетельствует хотя бы тот факт, что основатель «Плайд Кимру» очень напоминал континентальных реакционеров вроде Шарля Морраса и к тому же был католиком.[238]Ни одна из этих партий не сумела добиться поддержки избирателей вплоть до 1960-х годов. Большинство других подобных движений не вышло за пределы фольклорного традиционализма или чисто провинциального недовольства центром.

Тем не менее, в национализме 1918–1950 гг. следует подчеркнуть еще один важный момент, который выводит нас — и его — из традиционного круга проблем (пограничные споры, выборы, плебисциты, языковые вопросы и т. п.). В эту эпоху — эпоху современных, урбанизированных обществ с развитой техникой — национальная идентификация обрела новые способы самовыражения. Укажем на главные из них. Первым, и не требующим особых комментариев, стало появление новейших средств массовой информации — прессы, кино и радио. С их помощью государства и отдельные лица получили возможность стандартизировать, унифицировать и изменять в собственных интересах массовое сознание и, естественно, превращать его в объект целенаправленного пропагандистского воздействия. (Первое министерство, прямой задачей которого стала «пропаганда» и соответствующее «народное просвещение», было учреждено в 1933 г. в Германии с приходом к власти Гитлера.) Но, безусловно, еще более важной, чем возможность методичной обработки умов в пропагандистских целях, стала способность средств массовой коммуникации трансформировать символы данной страны в элемент повседневной жизни рядового человека, разрушая таким образом границу между приватно-локальной сферой существования большинства граждан и областью публично-государственной. Без современных масс-медиа было бы невозможным постепенное превращение британской королевской семьи во вполне «домашний» и одновременно публичный символ национального единства. Самый продуманный из его ритуальных вариантов — рождественское обращение монарха к нации — был изобретен именно для радио (1932 г.), а впоследствии перенесен на телеэкран.

Спорт также помогал ликвидировать разрыв между частной и общественной сферами. В межвоенный период спорт — как массовое зрелище — превратился в Европе в бесконечную череду гладиаторских боев между индивидуумами или командами, олицетворяющими национальные государства (теперь это уже вполне глобальный феномен). В предшествующую эпоху такие события, как Олимпийские игры или международные футбольные матчи, интересовали главным образом публику из средних классов (хотя Олимпийские игры начали приобретать характер состязаний между нациями еще до 1914 года), а матчи между представителями разных народов задумывались, в сущности, для того, чтобы сблизить национальные компоненты многонациональных держав. Эти состязания символизировали единство подобных государств, так как дружеское соперничество между их народами должно было, по идее, лишь обострять чувство принадлежности к единому целому. Институционализация регулярных состязаний позволяла «выпустить пар» межгрупповой напряженности, находившей в этой символической борьбе вполне удобный и безобидный выход. Элемент ритуальной «разрядки» легко обнаруживается в играх между командами Австрии и Венгрии — первых международных футбольных матчах, организованных на континенте.[239]А в приобщении Уэльса и Ирландии к регбийному соперничеству Англии и Шотландии (1880-е годы) можно усмотреть реакцию на подъем национальных чувств в тогдашней Британии.

Но после 1918 года международный спорт, как это вскоре отметил Джордж Оруэлл, превратился в элемент национального соперничества, а сами спортсмены, представители соответствующих наций и государств, — в важный символ их воображаемой общности. Именно в этот период главную роль в Тур де Франс начали играть не отдельные гонщики, а национальные команды; в кубке Митропы стали встречаться ведущие сборные центральноевропейского региона; мировой футбол получил Кубок мира, а Олимпийские игры, как это продемонстрировал 1936 год, окончательно превратились в повод для национального соперничества и самоутверждения. Исключительно эффективным средством внедрения национальных чувств (по крайней мере, среди мужчин) спорт является потому, что даже лица с наименее выраженными политическими или общественными интересами могут легко отождествить себя с нацией, если ее символизируют молодые люди, блистающие теми качествами, которыми практически каждый мужчина хочет или в определенный период своей жизни хотел обладать. В виде команды из одиннадцати человек с конкретными именами воображаемая общность миллионов кажется более реальной, и тогда даже тот, кто принадлежит всего лишь к болельщикам, сам становится символом нации. Автор этих строк хорошо помнит, с каким волнением слушал он в 1929 году радиорепортаж о первом в истории матче английской и австрийской футбольных сборных (проходившем в Вене). Было это в доме моих австрийских приятелей, которые пригрозили: если выиграет Англия — что по ходу трансляции казалось весьма вероятным — мне это даром не пройдет. Единственный английский мальчик в этой компании, я был тогда самой Англией, они же воплощали Австрию. (К счастью, игра завершилась вничью.) Так двенадцатилетние ребята переносили преданность команде на свою нацию в целом.

Таким образом, в межвоенный период в европейских националистических движениях преобладал национализм наций-государств и их невоссоединившихся меньшинств на территориях других государств. Разумеется, война и ее последствия усиливали национализм, в особенности после того, как в начале 1920-х годов волна революционных надежд пошла на убыль. Фашизм и другие правые движения не замедлили этим воспользоваться. Прежде всего они стремились мобилизовать средние слои и прочие классы, испытывавшие страх перед социальной революцией, на борьбу с красной угрозой, которая — особенно в своей большевистской форме — легко отождествлялась с воинствующим интернационализмом и (почти совпадавшим с ним, как тогда казалось) антимилитаризмом, усиленным страшным опытом 1914–1918 гг. Подобная националистическая пропаганда действовала тем успешнее, даже на рабочих, что в поражениях или неудачах страны она винила внешних врагов и внутренних предателей. Недостатка же в поражениях и неудачах, требовавших объяснения и оправдания, разумеется, не было.

Не стоит впадать в преувеличения, утверждая, будто подобный воинствующий национализм стал всего лишь результатом отчаяния, хотя вполне очевидно, что в период Великой депрессии именно крах всех надежд, безысходность и негодование толкали множество людей в объятья нацистской партии и других крайне правых движений Европы. И, однако, реакция немцев на поражения 1918 и 1945 годов была далеко не одинаковой. В эпоху Веймарской Республики практически все немцы, в т. ч. и коммунисты, были убеждены в вопиющей несправедливости Версальского договора, и борьба против него стала для всех партий, как правых, так и левых, одним из важнейших лозунгов, способных увлечь за собой массы. Между тем в 1945 году Германию заставили принять неизмеримо более суровые и произвольные условия, нежели в 1919. Кроме того, после 1945 г. на территории Федеративной Республики оказались миллионы озлобленных, националистически настроенных немцев, безжалостно изгнанных из государств Центральной и Восточной Европы и отнюдь не считавших это изгнание справедливым возмездием за гораздо более ужасные зверства, совершенные нацистской Германией в других странах. Однако воинствующему политическому реваншизму суждено было сыграть в политической жизни ФРГ весьма скромную и преходящую роль, и сегодня он, бесспорно, не является серьезной силой. Причины, обусловившие различие между эпохами Веймара и Бонна, определить нетрудно. С конца 1940-х годов жизнь большинства граждан Федеративной Республики улучшалась поразительными темпами, тогда как Веймарская Республика, едва оправившись после военного краха, революции, спада и галопирующей инфляции, уже через несколько лет вверглась в пучину ужасающей депрессии.

Но даже если не считать возрождение воинствующего национализма простой реакцией на чувство безысходности, он, безусловно, был чем-то таким, что позволяло заполнить вакуум, возникший вследствие краха иных идеологий и политических программ и их явной неспособности осуществить людские надежды. Он стал еще одной новой утопией для тех, кто утратил старые утопии века Просвещения; программой для тех, кто разуверился в других программах; поддержкой для тех, кто уже не мог опереться на прочие социальные и политические реалии. К этому вопросу мы вернемся ниже.

И однако, как мы пытались показать в предыдущей главе, национализм вообще — и национализм интересующей нас эпохи в частности — нельзя полностью отождествлять с теми слоями, для которых он представлялся исключительным, абсолютным и всепоглощающим политическим императивом. Мы видели, что национализм был далеко не единственной формой, которую принимало чувство национальной идентичности, или, если использовать термины гражданских прав и обязанностей, чувство патриотизма. Здесь важно видеть различие между непримиримым национализмом государств или правых националистических движений, стремившимся вытеснить все прочие способы политической и социальной идентификации, и более сложным национальным/гражданским и общественным самосознанием, образующим в современных государствах ту почву, на которой прорастают все иные политические убеждения и чувства. И в этом смысле «нацию» было непросто отделить от «класса». Если же мы допустим, что классовое сознание обладало на практике гражданско-национальным измерением, а гражданско-национальное или этническое сознание не были лишены социальных аспектов, то у нас появятся веские основания полагать, что радикализация трудящихся классов межвоенной Европы могла усилить потенциал их национального самосознания. Как иначе объяснить тот факт, что в эпоху борьбы с фашизмом левые движения нефашистских стран сумели с необыкновенным успехом вновь привлечь на свою сторону национальные и патриотические чувства? Ибо едва ли можно отрицать, что сопротивление нацистской Германии (особенно во время Второй мировой войны) черпало силы как в собственно национальных чувствах, так и в надежде на социальное обновление и освобождение. Вполне очевидно, что в середине 1930-х годов коммунисты пошли на сознательный разрыв с традицией Первого и Второго Интернационалов, которые передали символы патриотизма в пользование буржуазным государствам и мелкобуржуазным политикам, — даже те символы, которые, подобно «Марсельезе», были тесно связаны с революционным и в т. ч. социалистическим прошлым.[240] Последующие попытки отвоевать эти символы и, если можно так выразиться, разрушить монополию армий дьявола на самые лучшие походные марши заключали в себе, разумеется, много странного, по крайней мере, если рассматривать их извне и ретроспективно. Компартия США, например, провозгласила — к великому удивлению немногих наблюдателей, — что коммунизм это и есть подлинный американизм XX века. И все же роль, сыгранная компартиями в антифашистской борьбе (особенно после 1941 года), делала их права на патриотизм весьма убедительными; во всяком случае, достаточно вескими, чтобы внушить тревогу такому человеку, как генерал де Голль.[241]Более того, сочетание красных флагов с национальными как внутри, так и вне коммунистического движения было подлинно народным явлением. Трудно сказать, имел ли место среди левых подлинный взрыв собственно национальных чувств, или же попросту вновь получил возможность выйти на первый план традиционный патриотизм якобинского толка, долгое время оттеснявшийся на обочину официальным антинационализмом и антимилитаризмом левых доктрин. Подобные вопросы мало исследованы, хотя они доступны для серьезного анализа, а имеющиеся у нас в наличии официальные политические документы эпохи являются столь же ненадежным путеводителем в этой области, как и воспоминания современников. Во всяком случае, очевидно, что новый союз идей социальной революции и патриотических настроений был чрезвычайно сложным феноменом, и пока не появились специальные исследования на эту тему, можно, по крайней мере, попытаться бегло обрисовать некоторые его аспекты. Во-первых, антифашистский национализм возник в атмосфере международной идеологической гражданской войны, в ходе которой значительная часть национальных правящих классов сделала, как казалось, ясный выбор в пользу международного правого блока и отождествлявшихся с ним государств. Таким образом, внутренние партии правого толка отбросили лозунги патриотической ксенофобии, в свое время весьма им пригодившиеся. Во Франции это выражалось так: «Лучше Гитлер, чем Леон Блюм». Возможно, первоначальный смысл фразы был таков: «Лучше немец, чем еврей», но ведь она без труда поддавалась и иной интерпретации: «Лучше чужая страна, чем своя собственная». А значит, французским левым было теперь гораздо проще вырвать национальный флаг из рук правых, державших его уже не так крепко, как прежде. Подобным же образом и в Британии оппозиция политике умиротворения Гитлера легче давалась левым, ибо консерваторы не могли не видеть в Гитлере — и вполне справедливо — скорее мощный оплот против большевизма, нежели угрозу для Британской империи. Поэтому подъем антифашистского патриотизма это в известном смысле свидетельство того, что мы вправе назвать триумфом определенной разновидности интернационализма.

Во-вторых, рабочие и интеллигенты также делали свой международный выбор, но выбор этот в тогдашних обстоятельствах усиливал национальные чувства. Недавние исследования британского и итальянского коммунистических движений 1930-х годов показали, какую роль сыграла борьба с фашизмом, и прежде всего гражданская война в Испании[242], в росте коммунистических настроений в среде молодых рабочих и интеллектуалов. Но поддержка республиканской Испании была не просто актом международной солидарности, подобным антиимпериалистическим кампаниям в поддержку Индии или Марокко, размах и влияние которых были гораздо более ограниченными. В Британии борьба против угрозы фашизма и войны касалась британцев, во Франции — французов, но в июле 1936 года главный ее фронт прошел в окрестностях Мадрида. Так сложилась история, что вопросы, представлявшие собой, по существу, внутреннее дело каждого отдельного государства, решались теперь на полях сражений страны, столь далекой и неведомой для большинства рабочих, что единственной ассоциацией, которую могла она вызвать у среднего британца, была борьба, ведущаяся на ее территории, и цели этой борьбы. Кроме того, поскольку фашизм и война отождествлялись с вполне определенными государствами, Германией и Италией, то речь теперь шла не только о внутренних перспективах Британии или Франции или о мире и войне вообще: смыслом борьбы становилась защита британской или французской нации от немецкой агрессии.

В-третьих, антифашистский национализм, как это стало ясно к концу Второй мировой войны, был тесно связан не только с национальным, но и с социальным противостоянием. И для британцев, и для борцов Сопротивления на континенте будущая победа казалась неотделимой от социальных преобразований. И тот факт, что в Британии конец войны совпал с убедительной победой на выборах лейбористской партии и провалом Уинстона Черчилля — обожаемого нацией военного лидера и символа британского патриотизма, — есть бесспорное доказательство данного утверждения, ибо, как бы ни влияла эйфория освобождения на политические симпатии граждан в прочих странах, британские парламентские выборы 1945 года как истинный и точный показатель общественных настроений сомнению не подлежат. И консерваторы, и лейбористы стремились к победе в войне, но только одна из этих партий ставила своей прямой целью и победу, и социальные преобразования. Кроме того, для многих британских рабочих война сама по себе имела определенный социальный аспект. Не случайно германское нападение на СССР вызвало мощную волну просоветских симпатий среди британских рабочих на фронте и в тылу; симпатий, на которых совершенно не отразилось поведение СССР и местных коммунистов в период с сентября 1939 г. до июня 1941 г. И дело было не только в том, что у Британии, долгое время сражавшейся в одиночку, наконец-то появился союзник. Тем из нас, кто пережил этот поворот в качестве рядовых солдат пролетарских по своему составу частей британской армии, совершенно ясно, что большинство политически сознательных бойцов в подобных частях (т. е. лейбористов и тред-юнионистов) по-прежнему воспринимали Советский Союз как в определенном смысле «государство рабочих». И даже столь твердый и непреклонный антикоммунист среди профсоюзных лидеров, как Эрнест Бевин, отказался от подобного взгляда лишь спустя некоторое время после окончания Второй мировой войны.[243]Слишком сильным было ощущение того, что сама эта война есть не только конфликт государств, но и борьба классов.

Таким образом, в антифашистский период национализм приобрел устойчивую связь с левым движением — связь, которую впоследствии еще более укрепил опыт антиимпериалистической борьбы в колониях. Сближение борцов против колониализма с левыми партиями происходило различными способами. Политическими союзниками первых в странах-метрополиях почти всегда оказывались левые. Теории империализма (т. е. борьбы против империализма) уже давно стали неотъемлемым элементом социалистических доктрин. И тот факт, что Советская Россия, будучи сама в значительной степени азиатской страной, воспринимала мир во многом в неевропейской (а между двумя войнами по преимуществу в азиатской) перспективе, не мог не оказать влияния на борцов из (будущего) Третьего мира. И обратно, со времени ленинского тезиса о том, что освобождение угнетенных колониальных народов есть мощный резерв мировой революции, коммунистические революционеры всеми силами поощряли эту борьбу, которая была им близка уже потому, что любое явление, ненавистное для империалистов в метрополиях, должно, как они считали, встречать поддержку у рабочих. Однако реальные отношения между левыми движениями и националистическими силами в зависимых странах оказывались, разумеется, более сложными, чем это можно заключить из лозунгов и теорий. Если отвлечься от чисто индивидуальных идейных предпочтений борцов с колониализмом, то следует признать: какими бы интернационалистами ни были эти люди в теории, на практике они стремились к завоеванию независимости для своей собственной страны и ни к чему больше. Они плохо воспринимали рассуждения о том, что им-де следует видоизменить свои планы или отсрочить их реализацию вплоть до достижения какой-то более широкой глобальной цели, например, военной победы над нацистской Германией или Японией, т. е. главными врагами их метрополий. В Германии и Японии многие из них — следуя традиционному фенианскому принципу — видели союзников своей нации, особенно в те годы, когда победа этих государств казалась почти неизбежной. С точки зрения левых антифашистов трудно было понять такую, например, фигуру, как Франк Райен: боевик из ИРА, человек откровенно левых взглядов, он сражается в составе интербригад за Испанскую Республику — но этот же самый человек, попав в плен к франкистам, неожиданно объявляется в Берлине, где делает все возможное, чтобы в обмен на поддержку Германии со стороны ИРА выторговать у нацистов объединение Северной и Южной Ирландии после победы Гитлера.[244]Но с точки зрения традиционного ирландского республиканизма в Райене можно видеть человека, который ведет вполне последовательную политику, хотя, пожалуй, не всегда выбирает самые продуманные средства. Можно было бы предъявить претензии и Субхасу Ч. Босу («Нетаджи»), герою бенгальских народных масс и в свое время одному из видных радикальных деятелей Индийского Национального Конгресса, который перешел на сторону японцев и организовал антибританскую Индийскую Национальную Армию из индийских солдат, попавших в плен в первые месяцы войны. И все же, выдвигая подобные обвинения, нельзя ссылаться на то, что в 1942 году ставка на победу союзников в войне в Азии была предпочтительнее: напротив, успешное японское вторжение в Индию казалось тогда вполне вероятным. Многие лидеры антиимпериалистических движений — о чем мы теперь не склонны вспоминать — видели в сотрудничестве с Германией и Японией (особенно в период до 1943 года) средство избавления от англичан и французов.

И тем не менее, процесс деколонизации и борьба за независимость в целом ассоциировались с социалистическим/коммунистическим антиимпериализмом, и, вероятно, именно поэтому очень многие из вновь возникших независимых государств — а не только те, в освобождении которых социалисты и коммунисты сыграли важную роль, — провозгласили себя в том или ином смысле «социалистическими». Лозунг национального освобождения стал достоянием левых, и в результате новым этническим и сепаратистским движениям Западной Европы пришлось парадоксальным образом усваивать социально-революционную и марксистско-ленинскую фразеологию, так плохо гармонировавшую с их духовными истоками (т. е. с праворадикальными идеологиями начала века), а также с профашистскими и даже (в ходе войны) коллаборационистскими эпизодами из биографий иных активистов постарше.[245]После 1968 года, когда обнаружилось, что долгожданный золотой век так и не наступил, в подобные движения устремились молодые интеллектуалы левацких взглядов; это послужило новым стимулом к трансформации националистической риторики, и в итоге отставшие в своем развитии народы, коим не позволяли осуществить «естественное право на самоопределение», оказались зачисленными в разряд «колоний», борющихся против империалистической эксплуатации. Есть основания считать, что в 1930–1960 гг. идеология национального освобождения отражала главным образом левые теории и, в частности, установки марксистского Коминтерна. То обстоятельство, что альтернативный язык для выражения национальных чувств оказался настолько дискредитирован своей связью с фашизмом, что в течение жизни целого поколения был практически исключен из публичного обихода, лишь подчеркивало гегемонию левой идеологии. Гитлер и процесс деколонизации восстановили союз националистов с левыми, до 1948 года казавшийся столь естественным. И лишь в 1970-х годах вновь начинают появляться иные обоснования национализма. Самые влиятельные европейские националистические движения этой эпохи, будучи по существу направлены против коммунистических режимов, возвращались к более простым и «утробным» формам национального самоутверждения, даже тогда, когда они прямо не отвергали идеологию, исходившую от господствующих компартий. А в Третьем мире подъем религиозного фундаментализма, преимущественно в различных исламских формах, но также и в иных религиозных версиях (например буддизм в среде сингальских ультра Шри Ланки), становился обоснованием как для революционного национализма, так и для репрессий на национальной почве. И в этой ретроспективе гегемония левых после 1930-х годов может показаться в ретроспективе недолгим отклонением от нормы и даже иллюзией.

Остается еще один важный вопрос: каким образом повлиял на судьбы национализма выход националистических теорий и движений за пределы того региона, где они впервые возникли? Хотя европейские наблюдатели уже в 1920-х годах начали всерьез воспринимать национализм зависимого мира (на практике — исламских стран и Азии), вносить какие-либо коррективы в европейские методы анализа подобных явлений они не считали нужным.[246]Латиноамериканские республики (самый крупный конгломерат независимых государств за пределами Европы) особого внимания где-либо, кроме США, не привлекали, а националистические движения в этих странах либо рассматривались в виде пуританских чудачеств, либо приравнивались к indigenismo, повторному открытию индейских цивилизаций и культур прошлого, — пока некоторые местные группы не обнаружили в 1930–1940 гг. определенных симпатий к европейскому фашизму, что позволило без долгих размышлений приклеить к ним привычные европейские ярлыки. Японии, хотя она, бесспорно, представляласобой явление sui generis [247], можно было присвоить «почетный» западный титул имперской державы, а следовательно, видеть в ней национальное и националистическое государство, чем-то напоминающее западные образцы. Что же касается остальных регионов Африки и Азии, не находившихся во владении или под управлением какой-либо метрополии, то — если исключить Афганистан и, может быть, Сиам (Таиланд) — там было лишь одно государство, имевшее реальную возможность для ведения самостоятельной политики: постимперская Турция.

Практически все сколько-нибудь влиятельные антиимпериалистические движения можно было подвести под одну из трех готовых рубрик (в метрополиях так обычно и поступали): местная образованная элита, подражающая европейским теориям «национального самоопределения» (Индия); простонародная антизападная ксенофобия (универсальная характеристика, применявшаяся очень широко, особенно по отношению к Китаю); прирожденное свободолюбие диких воинственных племен (Марокко, кочевники аравийских пустынь). В последнем случае колониальные власти и интеллектуалы, помнившие о возможности использовать этих крепких, отважных и обыкновенно равнодушных к политике молодцов в качестве солдат имперских армий, обнаружили снисходительность, приберегая вражду и карательные меры для городских агитаторов, особенно для тех из них, кто имел хоть какое-то образование. Ни один из перечисленных случаев не требовал, казалось, существенного пересмотра привычных теоретических подходов, хотя пример народных движений в исламских странах и даже характер влияния на массы лозунгов Ганди подсказывали, что мобилизующая роль религии была здесь более значительной, нежели в современной Европе. И, пожалуй, самым оригинальным моментом в теоретическом осмыслении национализма Третьего мира (вне революционного левого движения) стал всеобщий скептицизм относительно универсальной применимости понятия «нация». Имперским наблюдателям казалось, что в зависимых странах национализм представляет собой чаще всего импортный интеллектуальный продукт, весьма популярный среди немногочисленного слоя туземных evalues , оторванных от основной массы своих соотечественников, которые держатся совершенно иных представлений о социальной общности и политической лояльности. Нередко это были вполне справедливые оценки, хотя именно они способствовали тому, что колониальные власти или европейские поселенцы не замечали роста массового национального самосознания, когда он действительно происходил (так, например, сионисты и израильские евреи явно проглядели его в случае с палестинскими арабами). Самое интересное в теоретическом осмыслении национальных проблем зависимого мира появилось в межвоенный период в недрах международного коммунистического движения, пусть даже эти идеи и не вышли за жесткие рамки ленинского варианта марксизма, окончательно приведенного в систему в эту эпоху. Однако главным для марксистов был вопрос об отношениях между классами в рамках широкого антиимпериалистического движения за национальное и социальное освобождение (в т. ч. и теми классами, которые, подобно буржуазии и пролетариату колониальных стран, должны были, по мнению марксистов, вести между собой классовую борьбу), иначе говоря, национальная проблема интересовала их прежде всего в той мере, в какой туземные колониальные общества обладали классовой структурой, поддающейся анализу в западных понятиях, что создавало для марксистского подхода новые сложности. С другой стороны, определение конкретных «наций», борющихся за свою свободу, обычно попросту заимствовалось марксистами без всякой критики у фактически существующих националистических движений. К примеру, индийская нация представляла собой население индийского субконтинента, как это утверждал ИНК; ирландская нация была тем, что считали таковой фении.[248]Впрочем, для наших нынешних целей нет необходимости углубляться в эту интересную область.

Лишь немногим из антиимпериалистических «национальных» движений Третьего мира соответствовало какое-либо политическое или этническое образование, возникшее еще до прихода колонизаторов, и потому развитие национализма в европейском смысле слова, национализма образца XIX века, пришлось в этом регионе на эпоху деколонизации, т. е. главным образом после 1945 года. А значит, реальным противником подобных националистических движений оказывались, как правило, не чужеземные империалистические угнетатели, но недавно освободившиеся государства, которые заявляли о своей национальной однородности, не обладая таковой на самом деле. Иными словами, этот национализм стал протестом против территориального деления зависимого мира в империалистическую эпоху, необоснованного с точки зрения «национальной», т. е. этнической и культурной, но порой также и против явного несоответствия местным условиям тех западных идеологий, которые заимствовали туземные европеизированные элиты, унаследовавшие власть прежних правителей.

Но в самом ли деле эти движения выступали — и выступают — с подобными протестами во имя чего-то такого, что соответствует старому «принципу национальности» и требованию самоопределения? В определенных случаях они действительно говорят этим языком, усвоенным, очевидно, уже не прямо у Мадзини, но косвенно, через марксизм межвоенной эпохи, который во многих регионах колониального мира стал для местных интеллектуалов самым влиятельным идейным течением. Именно так, очевидно, обстояло дело в Шри Ланке, как с сингальскими, так и с тамильскими экстремистами, хотя сингальский коммунализм, стремясь доказать превосходство ариев, опирался также и на соответствующие западные лингвистические/расовые теории XIX века.[249]Но отсюда не следует, что в межобщинных конфликтах и в соперничестве этнических групп Третьего мира нужно видеть прежде всего процесс становления государств, логическим итогом которого должно явиться образование самостоятельного территориального государства. От поспешных выводов нас должна удержать неспособность «трайбализма» — во многих районах Африки имеющего, безусловно, весьма глубокие корни — «противостоять карательному аппарату даже относительно неокрепших новых государств».[250]С другой стороны, стоит обратить внимание и на неспособность тех территорий, которые, подобно Ливану, распадаются на свои обширные компоненты, сохранить что-либо, хотя бы отдаленно напоминающее характер национального или любого иного государства. Разумеется, после 1945 года возникали такие государства, которые явным образом делились на несколько (от двух до четырех) регионов, весьма несходных по своим социальным, культурным, этническим и прочим политически значимым характеристикам; и если бы не влияние международных факторов, то они могли бы расколоться на части вдоль этих трещин, как это порой и случалось (Западный и Восточный Пакистан, турецкий и греческий Кипр). В пример можно привести Судан и Чад (мусульманский/арабский Север — христианский/негритянский, анимистский Юг) и Нигерию (мусульмане и хауса на севере, йоруба на юго-западе, ибо на юго-востоке). И однако весьма показательно, что после неудавшейся попытки провинции Биафра (ибо) выйти из состава государства (1967) общая напряженность ситуации в Нигерии явно уменьшилась вследствие замены прежнего трехчастного деления страны на 19 менее крупных штатов, позволившей административно разделить каждую из трех главных общин и, между прочим, подчеркнуть тот факт, что хауса, йоруба и ибо составляют не более 60% всего населения Нигерии. Ясно также, сколь нестабильно внутреннее положение тех государств, где власть принадлежит одной общине, тем более если последняя еще не установила полный контроль над всей территорией страны. Это, очевидно, относится к Эфиопии, где за образованием империи, опиравшейся на христианское меньшинство, — говорящие на амхарском составляют 25% населения, которое в целом делится на 40% христиан, 40% мусульман и 20% прочих, — последовали краткий период итальянского колониального господства, восстановление и расширение империи и революция 1974 года. И однако, территориальное единство этой несчастной, измученной голодом и войной страны едва ли подверглось бы серьезной угрозе, если бы не попытка присоединить Эритрею. Последняя, сначала в качестве итальянской колонии, а затем, находясь под британским управлением, успела выработать собственную территориальную идентичность и самостоятельные политические движения, прежде чем ее из соображений международного «удобства» присоединили к Эфиопии, в состав которой Эритрея никогда прежде не входила.

Внутри многих вновь возникших независимых государств, как африканских, так и азиатских, существует, бесспорно, масса этнических, племенных и общинных трений и конфликтов, и однако — даже если оставить в стороне страны, уже, очевидно, выработавшие достаточно успешно действующий полиэтнический modus vivendi [251], — далеко не очевидно, что каждый из соответствующих народов или даже их вождей и лидеров действительно стремится к сепаратизму.

Реальные проблемы этнических и общинных групп, особенно тех, которые, не будучи подготовлены историей, оказались перед лицом резких социально-экономических перемен, совершенно иные. В гораздо большей степени они связаны не с образованием новый наций, а с массовой миграцией в старые (или новые) индустриальные страны: как адаптироваться к новой жизни в полиэтническом обществе — вот в чем настоящая проблема. Естественно, подобные иммигранты объединяются в группы с другими выходцами из «исторической родины»; в данном случае ими движет чувство незащищенности или ностальгии, необходимость взаимопомощи, реакция на враждебность извне и, не в последнюю очередь, мощный организующий фактор выборов (если таковой существует). Любому североамериканскому политику известно, как горячо отзываются они на этнические лозунги и сколь активно поддерживают «национальное дело» стран их происхождения, особенно если миграция носит отчасти политический или идеологический характер (поддержка ИРА ирландцами, идея восстановления прибалтийских государств среди латышей, враждебность к Ясиру Арафату среди евреев и т. д.). Но всякому политику известно и другое: поднимать при случае соответствующий шум по поводу сталинизма, Шинн Фейн или Организации Освобождения Палестины — это лишь малая часть политической задачи представителей подобных групп: главное — блюсти интересы этих избирателей как американцев или канадцев. В полиэтническом обществе это прежде всего означает умение «выторговывать» для данной группы (в конкуренции с другими группами) соответствующую долю общественных благ, защищать ее от дискриминации, — короче говоря, максимально улучшать ее перспективы, а действие невыгодных для нее факторов сводить к минимуму. Национализм в смысле претензий на самостоятельное государство или хотя бы на языковую автономию не имеет к этому никакого отношения, пусть даже порой он и способен доставить диаспоре известное удовольствие. Пример негров США доказывает это с особой очевидностью. Во-первых, их положение — как группы — явно определяется расовым фактором, а во-вторых, несмотря на весьма заметный элемент социальной сегрегации и даже замкнутое существование в гетто, вопрос о «территориальном сепаратизме» (даже если отвлечься от практической неосуществимости последнего) для них совершенно не возникает — ни в виде массового исхода в какую-либо иную (африканскую) страну, ни в форме обособленного расселения в какой-либо части США. Правда, первый вариант встречал порой довольно сильную поддержку — на эмоциональном уровне! — среди чернокожих жителей западного полушария; однако всерьез, как реальную политическую программу, его никто никогда не рассматривал, кроме некоторых безумцев из ультраправых группировок, ставящих своей целью массовое выселение («репатриацию») цветных иммигрантов.

Второй из указанных вариантов предлагал одно время — в духе ортодоксальной доктрины «национального самоопределения» — Коммунистический Интернационал, однако ровно никакого интереса у негров он не вызвал. Отметив на карте те графства южных штатов, где черное население, по данным переписей, составляет большинство, можно было показать, что на бумаге действительно существует более или менее сплошной (с несколькими анклавами и эксклавами) пояс, который по этой причине мог бы претендовать на статус «национальной территории» американских негров и превратиться в «черную республику».[252]Нелепость этих картографических фантазий заключалась в предположении, будто проблема существования в условиях (преимущественно) белой Америки может быть каким-то образом исключена из жизни американских негров с помощью сепаратизма. Кроме того, уже тогда было вполне очевидно, что если бы даже черную республику можно было образовать где-нибудь в зоне деревенских блюзов, это едва ли повлияло бы на ситуацию в городских гетто северных и западных штатов, куда негры уже переселялись массами. Концентрация в городах, где в 1970 обитало 97% не-южных негров (треть негров Юга по-прежнему жила в сельской местности), предоставила афро-американцам мощный рычаг электоральной борьбы, из чего они сумели извлечь определенную выгоду, — сосредоточив, правда, все усилия на том, чтобы добиться для своей этнической группы более значительной доли в ресурсах и благах общества в целом. Территориальная сегрегация в границах этнических гетто, как свидетельствует опыт Белфаста и Бейрута, способна послужить мощным стимулом к этническому сплочению, но она фактически снимает классическую перспективу национализма — самоопределение через создание независимых территориальных государств (исключения здесь крайне немногочисленны).

Но и этого мало. Урбанизация и индустриализация, предполагающие массовые миграции и многообразные перемещения людей, лишают смысла еще одну фундаментальную предпосылку национализма — тезис о существовании территорий с экономически, культурно и лингвистически гомогенным населением. Обычной реакцией коренного населения принимающих стран и регионов на массовый наплыв «чужаков» стали, к несчастью, расизм и ксенофобия (в США — начиная с 1890-х годов, в Западной Европе — с 1950-х годов). И все же ксенофобия и расизм — это симптомы, а не лекарства. Вопреки всем грезам и риторическим разглагольствованиям о возврате к прежней чистоте и несмешанности наций, этнические группы и общины современных государств просто обречены на сосуществование. Правда, в свое время массовый геноцид и массовые изгнания («репатриации») и в самом деле радикально упростили этническую карту Европы (подобные методы кое-где могут быть испробованы и сейчас). Но последующие миграционные процессы восстановили этническое многообразие континента, которое варварство стремилось уничтожить. Сегодня, однако, типичное «национальное меньшинство» в принимающих иммигрантов странах представляет собой скорее архипелаг из небольших островков, нежели сплошной массив суши, и к его проблемам могут иметь некоторое отношение идеи Отто Бауэра, но уж никак не Мадзини.