Снова Москва. Внутренняя тюрьма

 

Во внутренней тюрьме НКВД СССР меня поместили в камеру на четырех человек. Кажется, 23 апреля 1939 года меня вызвали на допрос к майору госбезопасности Макарову, которого я видел впервые. Еще в камере от своих новых соседей я наслышался о нем как об исключительно подлом человеке. Его фамилию называли вместе с фамилией прославленного в то время палача Родоса. Ничего хорошего от этой встречи я не ждал.

Приняв меня от конвоиров и не пригласив сесть, Макаров спросил:

— Ну что? Ты в Иванове все рассказал? — И, не ожидая ответа, продолжал: — А теперь подробно расскажешь о своих контрреволюционных связях с Фриновским.

«Вот тебе раз, — подумал я. — Не так давно Фриновский дал следователю Чернову письменную санкцию бить меня, а теперь, оказывается, и сам загремел». Я стал говорить Макарову об этом, но он резко оборвал меня:

— Знаем. Эта санкция была дана для маскировки. Рас сказывай лучше о ваших с ним дружеских связях.

— Гражданин начальник, — заявил я. — Все подписанное мною в Иванове является ложью. Меня там страшно избивали и пытали, и я вынужден был наговорить на себя всякую чушь и выдумать себе вербовщика в лице палача и садиста Нарейко, который хотя и сволочь, но никогда никуда меня не вербовал. Просто я оговорил его, так как он сильнее других избивал меня.

— Ах, так ты провокатор! — в бешенстве крикнул Макаров и с размаху стукнул меня кулаком в лицо.

Я отлично знаю, что меня все равно расстреляют, но предупреждаю, что бить себя я больше не позволю. Если вы или кто-либо другой станете меня снова бить, я буду подтверждать ложные показания, данные в Иванове, а также назову всех тех, кто меня будет избивать, своими соучастниками.

— Ах ты, фашистская сволочь, — заорал Макаров, — значит, ты и меня можешь причислить к своей банде?

— Конечно, — ответил я.

Макаров вскочил с места как ужаленный и снова несколько раз стукнул меня кулаком в лицо, ругаясь нецензурными словами. От ударов у меня потекла из носа кровь; не было платка, чтобы удержать ее, и кровь капала на пол.

— Ну и гад, — ругался Макаров. — Твое счастье, что у нас завтра выходной день. Но мы еще с тобой после выходного поговорим...

Решив прекратить допрос, Макаров вызвал конвой, а затем позвонил кому-то по телефону, по-видимому, большому начальнику, потому что сразу заговорил заискивающим, «дружеским» тоном. Назвав какое-то грузинское имя, Макаров, непроизвольно подражая грузинскому акценту, сказал:

— Ну как, поедем завтра на охоту?

Затем заговорил о том, что из продуктов, в том числе «горячительного», надо захватить с собой.

— Дичи будет много!.. Ну, кончаю говорить, а то у меня тут находится фашистская дичь. Правда, еще не убитая, а только легко раненная.

Повесив трубку и видя, что кровь из носа у меня продолжает капать, Макаров с брезгливой миной подал мне кусок бумаги.

— Утри сопли, а то весь пол в коридоре загадишь. Но я не успел последовать этому совету, в этот момент в кабинет вошли вахтеры, схватили меня за руки, по обыкновению выкрутив их назад, и выхватили бумажку, которую я держал, а кровь из носа продолжала капать во все время следования до камеры.

В последующие дни Макаров несколько раз вызывал меня к себе, но теперь каждый раз во время допросов у него в кабинете сидели 5 — 6 верзил, а на столе демонстративно лежали толстые резиновые палки. Макаров, видимо, решил на всякий случай не оставаться больше со мною наедине, без свидетелей.

Каждый раз после обычного вопроса, подтверждаю ли я свои показания, данные в Иванове, и моего отрицательного ответа по приказу Макарова его молодцы набрасывались на меня и начинали избивать резиновыми палками, причем обычно принимал участие в избиениях и сам Макаров. А я сразу начинал кричать, что подтверждаю свои ивановские показания.

На следующем допросе я снова отказывался от них, меня опять начинали бить, и я снова подтверждал свои липовые показания. Мои попытки рассказать Макарову о том, как мое дело было спровоцировано бывшим начальником УНКВД Ивановской области Журавлевым и продолжено его последователем Блиновым, вызывали лишь взрыв негодования у Макарова. Он резко обрывал меня, не давая договорить, и угрожал стереть в порошок, если я посмею «пачкать грязью» имя кандидата в члены сталинского ЦК Журавлева.

Однажды поздно вечером меня вызвали на очередной допрос. В кабинете, как всегда, уже сидели молодцы с резиновыми палками. Когда меня ввели, Макаров, предложив мне сесть, тут же позвонил куда-то по телефону и сказал:

— Он у меня. Пожалуйста, заходите.

Минут десять Макаров читал какие-то бумаги, а молодцы сидели в выжидательных позах.

Наконец открылась дверь и вошел человек, одетый в штатское пальто, в фетровой шляпе. Он поздоровался с Макаровым, но тот не встал, так же как не встали и молодцы. Поэтому я подумал, что это работник прокуратуры, с которыми в тот период гебисты вообще не считались. По моему адресу он сделал легкий наклон головы и сел напротив меня.

— Вы Шрейдер? — обратился он ко мне. — Вы были заместителем наркома по милиции в Казахстане?

Ответив утвердительно, я, в свою очередь, спросил, с кем имею честь говорить.

— Я начальник Главного управления милиции и зам наркомвнудел, фамилия моя Серов.

— Значит, правда, что Василий Васильевич Чернышев арестован как враг народа? — спросил я.

— Откуда вы это взяли? Василий Васильевич как был, так и остался заместителем народного комиссара. Кто вам сказал такую чепуху?

— Начальник УНКВД Ивановской области Блинов, — ответил я. — Во время ряда допросов он не только называл Василия Васильевича «врагом народа», но и читал мне якобы данные Чернышевым показания о моей принадлежности к его шпионской организации.

При этих словах Серов вопросительно посмотрел на Макарова, а тот недоуменно пожал плечами. Воцарилась неловкая пауза.

— Какое у вас образование? Чем вы интересуетесь из литературы? — неожиданно спросил Серов.

Меня крайне удивил подобный тон разговора, несоответствие и нелепость которого в той обстановке были настолько разительны, что я невольно начал иронизировать.

Пользуясь богатейшей библиотекой Бутырской тюрьмы, в числе других произведений с удовольствием перечитал «Дон Кихота» Сервантеса, — ответил я.

— А чем вас так заинтересовал «Дон Кихот»? — осведомился Серов.

— Потому что я вижу в линии ведения следствия по моему делу некоторую аналогию — в части бессмысленности яростной борьбы с ветряными мельницами.

— Так вы что же, рассматриваете себя, как ветряную мельницу... Иначе говоря, считаете себя совершенно не виновным человеком? — спросил Серов.

— Да нет, что вы. Разве я могу считать себя невиновным, когда меня окружает столько внушительных фигур, вооруженных резиновыми дубинками, под руководством такого «замечательного дирижера», каким является гражданин Макаров. Тут поневоле назовешь себя незаконнорожденным, сыном императора Маньчжоу-Го Пу-И, а не только участником контрреволюционного заговора.

— Не забывайся и не болтай глупостей, — прикрикнул на меня Макаров.

— Мне кажется, Шрейдер, что ваше положение не должно располагать к шуткам, — сказал Серов. — Учтите, что вы еще можете спасти свою жизнь, если чистосердечно признаетесь во всем.

— Я уже признался в стольких «грехах» и столько насочинял всякой несусветной чуши, что трудно выдумать что-нибудь еще, — с грустной иронией ответил я.

— Вот вы, например, очень могли бы помочь мне, новому в органах человеку, — пропуская мимо ушей мое замечание, продолжал Серов, — если бы разоблачили работников Главного управления милиции, участвующих в вашем контрреволюционном заговоре. Ведь поймите, я чувствую, что окружен врагами, и не знаю их. А вашим чистосердечным признанием вы могли бы помочь мне и хоть частично искупить свою вину.

Меня возмутило это циничное вымогательство ложных показаний, исходящее от замнаркома.

— Гражданин начальник, — решительно обратился я к Макарову, — запишите в моих показаниях, что основным участником в контрреволюционной организации, в которой я состоял, был нынешний начальник Главного управления милиции Серов. Прошу наше сегодняшнее свидание считать очной ставкой.

Ошеломленный Серов отшатнулся от меня и побледнел. Затем встал со своего места, ни слова не говоря, кивнул Макарову и вышел из кабинета.

— Ах ты сволочь, б...., провокатор, — задыхаясь от бешенства, заорал Макаров, изрыгая на меня целый поток ругательств.

Но тем не менее, к моему удивлению, меня бить не стали. Макаров тут же вызвал конвоиров и приказал:

— Уберите эту б !

(Забегая вперед, хочу рассказать о моей следующей встрече с Серовым на торжественном вечере в КГБ, кажется, в 1958 году, где Серов, тогда председатель Комитета госбезопасности, сидел в президиуме, а я, как почетный гость, тоже сидел в президиуме, недалеко от него.

В перерыве я не мог отказать себе в удовольствии подойти к нему и напомнить о нашей встрече в кабинете Макарова.

— Что-то я не помню такого случая, — изобразив удивление, сказал Серов. — Вы наверняка путаете. — Но, увидев по выражению моего лица, что я не верю в его забывчивость, он добавил: — Во всяком случае, я очень рад, что вы живы и здоровы. А о прошлом надо постараться забыть.

— Нет, товарищ Серов, такие вещи не забываются. Несмотря на утверждение Серова, что он не помнит о нашей встрече, ровно через минуту он исчез с торжественного заседания.)

После встречи с Серовым я больше Макарова не видел. Несколько дней меня вообще не вызывали, а затем повели к новому следователю — Ефименко. Его звания я не знал, он был в штатском, но думаю, что это был обычный оперуполномоченный в звании лейтенанта. Первыми его словами были:

— Ну, муж принцессы Эфиопии, что ты можешь еще рассказать?

А затем, другим тоном, показывая, что шутка окончена, продолжал:

— Ну, вот, Шрейдер. Высшее начальство НКВД и май ор госбезопасности Макаров поручили твое дело мне. Давай договоримся, что будешь говорить правду, чтобы не вынуждать меня применять соответствующие методы.

Я заявил, что говорю только правду, не признавая за собой никакой вины против партии и родины. А ложные показания на себя я даю только тогда, когда меня принуждают к ним избиениями и пытками, и так же буду поступать и впредь, по возможности прибавляя к «липовым показаниям о шпионаже» и новых вербовщиков. На мое заявление, что мое дело спровоцировано бывшим начальником Ивановского НКВД Журавлевым, Ефименко пригрозил мне, что если я посмею клеветать на кандидата в члены сталинского ЦК, то меня уничтожат.

Должен сказать, что в противоположность всем другим следователям Ефименко с первого же допроса произвел на меня неплохое впечатление. Он никогда не оскорблял меня нецензурной бранью, ни разу не ударил и не приглашал молодцов с дубинками. Я чувствовал, что все его устные угрозы и запугивание — не что иное, как вынужденное исполнение приказов Макарова и других вышестоящих начальников.

В течение нескольких допросов, продолжавшихся ежевечерне, Ефименко продолжал требовать, чтобы я подтвердил показания, данные мною в Иванове, и угрожал, что в противном случае вынужден будет отправить меня в Сухановскую тюрьму, где «несладко». О зверствах и пытках, творимых в Сухановской тюрьме с подследственными, хо дили тогда страшные рассказы. Она, пожалуй, считалась еще более кошмарной, чем Лефортовская.

Несмотря на все эти угрозы, я интуитивно чувствовал, что Ефименко с самого начала верил в мою невиновность. И я продолжал твердить, что, если меня будут бить, я снова буду подтверждать данные мною ложные показания, но что я всегда был и остаюсь преданным родине и партии коммунистом.

— Какой же ты коммунист, — возразил однажды Ефименко, — если женился на чуждом элементе — дворянке. Неужели не мог выбрать жену из комсомолок или коммунисток?

Я ответил, что моя «дворянка» лучше многих комсомолок и коммунисток.

Через 8—10 дней после моей первой встречи с Ефименко меня неожиданно вызвал из камеры лично начальник тюрьмы Миронов. Это был необычный случай, и поэтому я был уверен, что меня ведут на расстрел. Но, к моему изумлению, меня завели в какую-то комнату, где находился парикмахер, который побрил меня опасной бритвой (что тоже было своего рода чэпэ, так как во всех тюрьмах заключенных обычно брили тупыми машинками) да еще опрыскал одеколоном.

После окончания этой процедуры Миронов, знавший меня ранее, но после ареста при встречах делавший вид, что не знаком, вдруг обратился ко мне по имени и отчеству:

— Михаил Павлович, вот возьми щетку и почисти гимнастерку и брюки.

— Ты ведь меня давно знаешь, Миронов. Скажи, что это? Последний парад в моей жизни? — спросил я.

— Не волнуйся, — спокойно ответил он. — Пойдем к большому начальству.

И вот в сопровождении Миронова и одного вахтера, без обычного заламывания рук за спину, меня повели. То ли идти действительно было далеко, то ли просто для потери ориентировки, но меня без конца водили из коридора в коридор, с лестницы на лестницу, пока наконец мы не вошли в секретариат-приемную, а оттуда в огромный, прекрасно обставленный кабинет, где уже находились Берия, знакомый мне по первому допросу Богдан Кобулов и еще человек шесть, которых я не знал. (Позднее от Ефименко я узнал, что там были Меркулов и Владзимирский. О Меркулове я слышал, как о работнике Груз.ЧК, а затем заведующем одним из отделов ЦК Грузии. Откуда в органах появился Владзимирский — мне совершенно неизвестно.)

За маленьким столиком сидела какая-то девушка, как оказалось, стенографистка.

Берия вежливо предложил мне сесть, а Миронову и сопровождавшему меня конвоиру приказал выйти и ждать в приемной.

Естественно, я был взволнован, поскольку не мог даже представить, для какой цели меня привели сюда.

— Как же это получается? — обращаясь ко мне на «ты», начал Берия. — Значит, тогда, в Лефортове, ты соврал, отрицая свое участие в контрреволюционной троцкистской деятельности?

Я ответил, что не врал, но через несколько дней после того, как был у него, один крупный работник аппарата НКВД избил меня и отправил в Иваново, где меня также страшно избивали будто бы по его, Берии, приказу. Доведенный до отчаяния избиениями, пытками, инсценированными расстрелами и т.п., я вынужден был написать ложные показания, чтобы поскорее быть расстрелянным. Фигурирующего в моем деле вербовщика Нарейко я сознательно оговорил, чтобы избавить от этого палача и садиста не только себя, но и многих других ни в чем не повинных товарищей, над которыми он измывался.

— Так ты что ж, значит, провокатор? — спросил Берия.

— Называйте как хотите, гражданин нарком, — ответил я. — Но я считаю абсолютно справедливым быть провокатором в отношении настоящих провокаторов.

Берия поговорил о чем-то по-грузински с Кобуловым и еще с каким-то грузином, покачал головой и вдруг неожиданно сказал:

— Ну, а теперь расскажи, кто из аппарата НКВД Московской области приезжал в Иваново, допрашивал и из бивал тебя.

Я рассказал о приезде в Иваново Софронова, представившегося мне заместителем начальника следственного отдела центра и приезжавшего по личному распоряжению замнаркомвнудела СССР Журавлева.

Когда я назвал фамилию Журавлева, да еще и с присовокуплением ему должности замнаркомвнудела СССР, которой он никогда не занимал, на лице Берии отразилось явное удовольствие, в первое мгновение не понятное для меня. Берия опять что-то сказал по-грузински, обращаясь к своей свите, а затем, обернувшись к девушке-стенографистке, приказал:

— Пишите все подробно. И что ж, тебя крепко били? — обратился он после этого ко мне.

— Если бы не крепко, то я никаких показаний бы не дал, — ответил я.

— Значит, пытали? — полувопросительно-полуутвердительно уточнил Берия. И, так как я еще не успел ответить, он повернулся к стенографистке и сказал: — Пишите — пытали! — явно подчеркивая последнее слово.

Меня охватило радостное волнение. Неужели Берия решил разоблачить банду палачей в Иванове? Это было слишком невероятно, чтобы я мог сразу в это поверить. Может быть, ему просто для чего-то нужен материал на Журавлева? Не успел я обдумать все это, как Берия, будто бы подслушав мои мысли, предложил мне рассказать все, что я знаю о Журавлеве.

С готовностью, стараясь не упустить ни малейшей из известных мне подробностей, я стал рассказывать, что сам никогда Журавлева не видел, но от однодельца Чангули, встреченного мною в Бутырской камере, слышал, что Журавлев лично много раз пытал его, применяя исключительно садистские, нечеловеческие пытки. Затем рассказал все, что слышал от соседей по камере в Иванове об избиениях и пытках, которые Журавлев применял к Артемьеву, Севанюку, Шульцеву и ряду других товарищей.

В течение нескольких первых минут я все еще никак не мог поверить, действительно ли Берия хочет узнать от меня все, что было, или, может быть, этот допрос является очередной провокацией и за излишнюю откровенность мне потом соответственно влетит. Но постепенно, видя, что меня не только не сдерживают, а явно поощряют рассказывать как можно больше, я стал припоминать все новые и новые факты особенно зверских истязаний, применяемых к подследственным Журавлевым, Волковым, Софроновым, и, конечно, подробно рассказал обо всем, что перенес сам от Рязанцева, Нарейко, Кононова и других.

Несмотря на то, что я не жалел красок, описывая все это, Берия несколько раз прерывал меня, формулируя сказанное мною в более жесткой форме, видимо, специально для стенографистки. Наконец после моего рассказа о том, как Журавлев изобрел пытку под названием «утка», Берия воскликнул:

— Ну и сволочь этот Журавлев! — а затем стал быстро-быстро говорить по-грузински с кем-то из своих приближенных.

Значит, мои предположения правильны, думал я. Берия разворачивает какую-то операцию против Журавлева и его компании. Неужели наконец правда восторжествует и эти палачи понесут заслуженную кару?

А допрос все продолжался и продолжался. Меня спрашивали о все новых и новых подробностях.

Подумав, я решился и заявил Берии, что знаю о существовании шифровки за подписью Сталина, адресованной всем секретарям крайкомов, обкомов и начальникам НКВД, на основании которой меня били.

— Что за чепуха? Откуда ты можешь это знать? — удивился Берия. — Ведь ты же сидишь около года.

Я ответил, что эту телеграмму мне показывал на допросе начальник следственной части Ивановского НКВД Рязанцев.

Берия рассвирепел. Он начал ругаться по-грузински и стал что-то возбужденно и со злобой говорить Кобулову. А затем по-русски спросил про кого-то, взяты ли эти, на что Кобулов, кивнув утвердительно, сказал: «Взяты!» И снова оба они заговорили по-грузински.

Я, конечно, не знал точно, о ком именно шла речь. Никакие фамилии не произносились, но мне было ясно, что палачу и идиоту Рязанцеву дорого обойдется показанная мне — подследственному — совершенно секретная шифрованная правительственная телеграмма.

Допрос у Берии продолжался несколько часов. Все, что я рассказывал, стенографистка записывала, и протокол должен был быть огромным. Но моей подписи никто не потребовал. (Правда, стенограмма не была расшифрована.) Когда допрос закончился, Берия сказал:

— Ну иди, разберемся. Преступников накажем.

Я вышел из кабинета в сопровождении того же вахтера и Миронова, с которым пришел сюда. Всю обратную до-

рогу до камеры я шел как пьяный и не мог понять и полностью осознать, что же произошло и чем все это кончится для меня.

Пусть меня расстреляют, но теперь я, кажется, потащу за собой не только одного садиста Нарейко, но наверняка и палача Рязанцева, а возможно, и главного фальсификатора Журавлева. (В отношении последнего мои надежды, увы, не оправдались.)

Два дня прошли в томительном ожидании и неизвестности, и наконец меня вызвали на допрос к Ефименко.

Его обращение ко мне коренным образом изменилось. Он стал вежливо называть меня по имени и отчеству. От прежних угроз не осталось и следа. Не было больше и разговоров о моей шпионской и правотроцкистской деятельности. Ефименко расспрашивал меня о методах ведения следствия в Иванове Рязанцевым, Софроновым и другими, а также все, что я знал и слышал о Журавлеве. Я с готовностью рассказывал все подробности, но мне все еще было непонятно, чем лично для меня все это кончится.

Во время допроса в кабинет зашел какой-то человек, поздоровался с Ефименко, а тот, кивая в мою сторону, сказал:

— Вот это Шрейдер и есть.

Когда вошедший обернулся ко мне, я узнал в нем бывшего уполномоченного отделения СПО Русинова.

— Я знаю Михаила Павловича, — пожимая мне руку, сказал Русинов. — Наверное, и он меня помнит.

— Товарищ Русинов — член комиссии, выезжавшей в Иваново для расследования преступной деятельности Журавлева, Рязанцева и других, — пояснил мне Ефименко.

— Привет вам от Феодосия Ивановича, — добавил Русинов. — Я веду его дело. Он тоже в Москве и чувствует себя хорошо.

Несмотря на допрос у Берии, слушая слова Русинова, я все еще никак не мог поверить в то, что происходящее не очередной фарс. Я сидел обескураженный и настороженный, ожидая в любой момент, что все опять изменится и меня снова начнут молотить и называть шпионом.

— Поверьте, Михаил Павлович, — видимо, поняв мое состояние, сказал Русинов, — что никакого подвоха здесь нет, и не смотрите так недоверчиво. Лучше давайте самые подробные показания товарищу Ефименко о всех зверствах бандитов и садистов из ивановского УНКВД, и в первую очередь о Журавлеве, Рязанцеве и Нарейко.

— Как же мне понимать такую перемену? — спросил я. — Ведь не так давно меня собирались стереть в порошок, если я стану компрометировать кандидата в члены ЦК Журавлева.

Тщательным расследованием, произведенным спец комиссией в Иванове, — разъяснил мне Русинов, — установлено, что Журавлев специально из карьеристских целей сфальсифицировал ряд дел, в том числе и ваше. Мы установили вашу невиновность, а также невиновность Чан гули и ряда других товарищей. Некоторые из них уже освобождены. Поэтому смело рассказывайте о том, как вас и других вынуждали давать ложные показания.

Но ведь я уже давал эти показания на допросе у гражданина наркома, — сказал я. — Хотя мне почему-то не дали на подпись застенографированный тогда протокол.

По-видимому, наркому понадобились ваши показания для представления в высшие органы. Теперь же товарищ Ефименко должен оформить допрос по всем правилам, и тогда вам дадут подписать все ваши показания,— разъяснил Русинов.

А затем, выходя из кабинета, сказал:

— Ну, до свидания, товарищи!

Так как в кабинете, кроме Ефименко и меня, больше никого не было, то, естественно, слово «товарищи» относилось и ко мне. Русинов, конечно, не придал своим словам никакого значения, но для меня это был первый случай после 11 месяцев заключения, когда кто-то назвал меня, хотя бы в числе других, товарищем. Я на всю жизнь запомнил этот момент и эти слова.

Два или три дня Ефименко допрашивал меня, подробно излагая с моих слов весь ход следствия по моему делу не только в Иванове, но и в Москве (до отправления в Иваново). Он добросовестно записывал в протоколах допроса мои отказы от всех данных мною ранее, под пытками, показаний.

Однажды, вызвав меня к себе, Ефименко распорядился подать к нему в кабинет два стакана чаю с пирожными, для меня и для себя, а затем позвонил куда-то по телефону и сказал:

— Ну, и приведите его.

Минут через пять дверь отворилась, и конвоиры ввели в кабинет Рязанцева.

Несмотря на резко изменившуюся ситуацию, в первое мгновение я едва удержался от непроизвольного желания встать и инстинктивно отшатнулся, боясь, что Рязанцев сейчас снова начнет меня избивать. Однако, приглядевшись, я увидел, что это уже был совершенно другой человек. Лицо Рязанцева было в синяках и кровоподтеках, видимо, ему уже крепко досталось.

— Ну как, Михаил Павлович? Узнаете своего «друга»? — с иронией спросил меня Ефименко, бросив в сторону Рязанцева краткое: — Садитесь!

Рязанцев, бледный как полотно, осторожно сел на стул. Он производил впечатление человека, еле живого от страха.

— Надеюсь, Рязанцев, вы узнали «шпиона и террориста» Шрейдера? Что скажете?

— Гражданин начальник, — тихо и смиренно произнес Рязанцев, — я уже все рассказал.

— Нет, мне хотелось бы, чтобы вы повторили все это при Шрейдере. Расскажите, как Журавлев обещал вам за дело Шрейдера орден Ленина. Как вы его пытали, как получали особые пособия за допросы Шрейдера и как, в свою очередь, давали пособия своим подчиненным Цирулеву, Кононову и другим — по сто рублей за каждый допрос Шнейдера.

Рязанцев покорно повторял все то, что перечислил Ефименко, а затем начал рассказывать ряд подробностей о деятельности Журавлева, Блинова, Софронова и других в Иванове и до Иванова. Кроме того, из нечленораздельного бормотания Рязанцева я узнал и многие неизвестные мне подробности, касающиеся деятельности Журавлева, Софронова и других. (Кое-что я знал ранее из других источников, кое-что, в частности, об Акулинушкине и Постышеве, узнал позднее, но пишу сейчас все подряд.)

Карьера Журавлева началась в Красноярске, когда он, будучи начальником СПО, в начале ежовской эпопеи успешно спровоцировал дело на первого секретаря обкома Акулинушкина. Когда началось избиение старых чекистских кадров, Журавлев был назначен начальником УНКВД Куйбышевской области и принимал активное участие в провоцировании дела на П.П.Постышева, который тогда перед арестом недолгое время был секретарем Куйбышевского обкома партии.

Журавлев уничтожил не одну сотню, а возможно, и тысячу коммунистов и беспартийных в Куйбышеве и был направлен в Иваново. По приезде в Иваново, как я уже упоминал ранее, Журавлев начал вылавливать «врагов народа», оставленных на свободе по «недосмотру» Радзивиловского. По-видимому, узнав от бывших подчиненных Юревича или Викторова, работников Ивановского УНКВД, что при Радзивиловском на меня был какой-то материал, которому тот не дал хода, Журавлев в карьеристских целях решил создать громкое дело — «новый параллельный правотроцкистский центр» из старых работников НКВД. Считая меня подходящей фигурой, достойной возглавить этот центр, Журавлев в первую очередь арестовал моих самых близких товарищей: Клебанского, Чангули, а также моих подчиненных: Дунаева, а позднее Кондакова, выбил из них ложные показания на меня, кроме того, собрал на меня клеветнические показания от трясущегося за свое «кресло», занятое им после меня, Телейкова, от бывшего начальника Ярославского областного управления милиции Калабухова, а также от ряда взяточников, пьяниц, уволенных мною в свое время и в благодарность за клевету на меня восстановленных Журавлевым на работе в милиции.

В результате у Журавлева накопилось, как было уже упомянуто, 18 показаний о моей шпионской и правотроцкистской деятельности. Во всех этих провокациях активное участие принимал бывший фельдъегерь Юрьев-Польского райотдела НКВД, ничтожнейшая личность Софронов. Правой рукой Журавлева в этот период были ранее работавший в Челябинске бывший колчаковец Рязанцев и начальник секретариата Маштафаров. К ним примыкали работники Ивановского УНКВД — энтузиасты кровавых дел: Нарейко — бывший при мне начальником одного из отделений особого отдела; Волков — при мне за 4 года совершивший «карьеру» в Иванове от уполномоченного до помощника начальника отделения СПО-6, а при Журавлеве сразу ставший начальником СПО; а также ряд бывших фельдъегерей и рядовых работников, выдвинувшихся при Журавлеве, таких, как Кононов, Цирулев, братья Павленко и другие.

Будучи отъявленным карьеристом и чувствуя, что вокруг Ежова сгущаются тучи, Журавлев в «подходящий момент» написал на имя Сталина письмо, в котором разоблачал Ежова как человека, покрывающего врагов народа и оставляющего многих врагов на свободе.

Этот донос Сталин использовал в письме ЦК ко всем секретарям обкомов, крайкомов и национальных компартий. В письме было сказано, что в ЦК ВКП(б) обратился член партии, начальник УНКВД Ивановской области Журавлев, который сообщил важные факты, вскрывшие недостойное поведение Ежова, отрыв его от партии и т.п. После этого письма Журавлев был немедленно повышен в должности и назначен начальником УНКВД Московской области, а на XVIII съезде партии был избран кандидатом в члены ЦК.

Переехав в Москву, Журавлев захватил с собою Софронова, назначив его начальником следственной части УНКВД Московской области.

Взамен Журавлева начальником Ивановского УНКВД был назначен выдвиженец Ежова, в прошлом рядовой работник НКВД Челябинска, который продвигался «по стопам» Журавлева и перед назначением в Иваново был после Журавлева начальником УНКВД Куйбышевской области — Блинов. Находясь в Москве, Журавлев продолжал ревностно следить за работой аппарата УНКВД Ивановской области: уезжая, он оставил там огромное «наследство» (т.е. большое количество арестованных по спровоцированным под его руководством делам) и опасался, что его преемник Блинов не сумеет закончить все эти дела и «спрятать концы в воду». Поэтому он неоднократно присылал в Иваново Софронова, который, как я уже писал, принимал участие в следствии по ряду дел, в том числе и моем.

Сопоставляя ряд фактов, я начал смутно догадываться о причинах, заставивших Берию собирать материалы на Журавлева. Один карьерист, видимо, побаивался, что другой, посмевший замахнуться на «сталинского наркома Ежова», в следующий «удачный момент» сможет замахнуться и на него — Берию.

Кроме того, в этот период Берия, добиваясь популярности, решил несколько ослабить фабрикацию «врагов народа», а также смягчить режим в тюрьмах и лагерях. Поэтому случай выезда спецкомиссии в Иваново по расследованию так называемых «перегибов ежовщины» был не единичным. Мне известно, что такая же комиссия выезжала в Калинин, Тулу и другие города.

Но возвращаюсь к нашему свиданию с Рязанцевым в кабинете Ефименко. На вопрос Ефименко, считает ли Рязанцев меня шпионом и террористом, а также врагом народа, Рязанцев чуть ли не с испугом ответил:

Что вы, наоборот. Я считал, да и все мы знали, что Шрейдер — честный большевик, но Журавлев убеждал нас в том, что он шпион, и требовал любыми средствами добиться от него показаний. Кроме того, сам Шрейдер так нас запутал, что мы уже не могли разобраться, где правда и где ложь.

Ну, и вы надеялись получить орден Ленина за го лову Шрейдера и Чангули? — спросил Ефименко.

Да. Журавлев уверял, что нарком уже представил нас к высшим правительственным наградам.

Затем после небольшой паузы Рязанцев добавил с тяжелым вздохом:

— Вообще Шрейдер и Чангули оказались более опытными следователями, чем мы.

(Позднее я узнал, что Блинов, когда в Иваново приехала специальная комиссия по расследованию моего и Чангули дела, почувствовав, что пахнет «жареным», сделал ловкий маневр и, не дожидаясь результатов расследования и выводов комиссии, приехал в Москву и стал «капать» на своих подчиненных — Рязанцева и других, — которые будто бы не критично и несерьезно подходили к показаниям Шрейдера, недопустимо зверски били его, вследствие чего Шрейдер наговорил на себя кучу всяких нелепостей и несуразностей. Этим ловким маневром Блинов не только спас себя от возможных наказаний по ивановским делам, но даже был повышен в должности и назначен начальником СПО центра, а позднее стал замминистра госбезопасности.)

На следующем допросе я спросил у Ефименко о судьбе моей семьи. Он успокоил меня, сказав, что жена и дети живут в моей старой московской квартире в Большом Кисельном переулке и, наверное, здоровы, а затем спросил:

А вы помните номер телефона своей квартиры?

Конечно, помню: один — десять — пятнадцать, — ответил я.

— Хотите, я вас сейчас соединю с женой? Только скажите ей, что вы здоровы и все будет хорошо, а больше ничего не рассказывайте.

И он тут же позвонил по телефону и попросил к телефону мою жену.

Трубку взяла мать жены — Маргарита Михайловна Элланская, которая вместе со своим мужем проживала в моей квартире с апреля 1935 года, после переезда жены ко мне в Иваново. Маргарита Михаиловна ответила, что жены нет дома, она на работе, в Наркомфине. Ефименко назвал себя, сказал, что он ведет следствие по моему делу, оставил номер своего телефона и попросил, чтобы жена по возвращении с работы позвонила ему.

В тот же день, 16 мая 1939 года, жена связалась по телефону с Ефименко, пришла к нему на прием и принесла с его разрешения небольшую посылочку для меня — с папиросами, носками, платками и шоколадом.

(Много лет спустя от жены я узнал подробности ее свидания с Ефименко. Когда она вошла к нему в кабинет, он предложил ей сесть и сказал, что пять минут назад на том же стуле сидел я. Жена выразила сожаление, что не имеет возможности увидеть меня, и поинтересовалась моим здоровьем. Ефименко сказал ей, что я сейчас чувствую себя неплохо и что он надеется, что для меня все закончится хорошо. Мне же в те дни Ефименко ни разу не намекал на возможность благополучного окончания следствия, т.е. о моем освобождении.)

Ефименко передал жене записку от меня, которая до сих пор хранится у нас дома как реликвия: «Ириночка. Я здоров, береги, дорогая, детей, воспитывай их хорошо. Желаю всем вам здоровья и жить счастливо. Обо мне не думайте и не волнуйтесь. Крепко всех вас целую. Миша. 13/V-39 г.».

На следующий раз, когда Ефименко вызвал меня к себе, он сказал, что приносит свои извинения за то, что ранее считал мой брак с дворянкой недопустимым для коммуниста. Теперь же он сам убедился, что моя жена чудесный человек.

В моей семье наступил праздник До звонка и вызова к Ефименко жена нигде ничего не могла узнать обо мне, несмотря на то, что ежемесячно в дни, когда давались справки об арестованных, чьи фамилии начинались на последние буквы алфавита, она и мать объезжали все московские тюрьмы (Бутырскую, Лефортовскую, Таганскую и др.), а также ежемесячно наводили справки во внутренней тюрьме на Кузнецком мосту, дом 2, где можно было встретить многих жен и матерей арестованных. Там моя жена в ноябре 1938 года встретила жен арестованных Радзивиловского, Юревича, Невского и многих других. Потеряв надежду разыскать меня в Москве, мать жены — Маргарита Михайловна ездила в сентябре 1938 года в Иваново, где ей также дали справку, что меня нет. Правда, я в то время действительно находился в Москве. Но до сих пор не могу понять, почему моим близким упорно не давали справок о моем нахождении во внутренней тюрьме и в Бутырках.

Очевидно, кто-то распорядился никаких справок обо мне не давать, и мои близкие до 16 мая 1939 года, т.е. в течение 11 месяцев, не могли меня разыскать.

Теперь же, после вызова жены к моему следователю Ефименко, мне, как и всем арестованным, каждый месяц разрешалось передавать 50 рублей, и, кроме того, после слов Ефименко, что он «надеется, что для меня все закончится хорошо», жена могла рассчитывать на мое скорое освобождение.

Для меня сам факт вызова жены к следователю, посылочка от нее и устное сообщение, что все мои близкие и малыши здоровы, были праздником. И у меня начала теплиться надежда на то, что, может быть, я останусь жив. Однако толком я ничего не знал, больше на допросы меня не вызывали. Прошло более двух месяцев томительного ожидания. И наконец 25 июля меня снова вызвали к Ефименко.

— Садитесь, Михаил Павлович, — сказал он, указывая на стул и кладя передо мною на стол какую-то бумагу.— Распишитесь, что читали это постановление.

В постановлении говорилось, что мое дело было спровоцировано, что я ни в чем не виновен и поэтому дело прекращается. Внизу стояли подписи: Ефименко, Кобулова и главного военного прокурора диввоенюриста Гаврилова. Сверху стояло: «Утверждаю. Берия».

Читая этот текст, я не сразу понял смысл прочитанного — все поплыло у меня перед глазами. Я с трудом взял в руки ручку, но не смог подписаться... и очнулся уже на диване, увидев около себя человека в белом халате со шприцем в руках. По-видимому, у меня был сильный и продолжительный обморок. Придя в себя, я долго не мог успокоиться от охватившего меня волнения.

Ефименко поздравлял меня с благополучным завершением дела, успокаивал, говорил, что теперь все мои мытарства закончены и, наверное, я скоро буду освобожден. Меня отправят на курорт, подлечат, и я снова буду работать. Он говорил мне еще много других хороших и теплых слов, а затем отправил меня обратно в камеру.

Не помню уже, в тот же день или на следующий Ефименко снова вызвал меня. Он осведомился, как я себя чувствую, и посадил меня за стол, положив передо мною два объемистых тома.

— Михаил Павлович, поскольку ваше дело закончено, в порядке 206-й статьи УПК ознакомьтесь с материалами следствия. (Возможно, номер статьи я запомнил неверно.)

Я был все еще ужасно взволнован, нервы до крайности напряжены, и, несмотря на то, что все, казалось бы, заканчивается хорошо, я некоторое время не мог взять себя в руки и спокойно читать документы.

Первое, что меня поразило, было то, что санкция прокурора на мой арест была дана в Москве в июле 1939 г., то есть через год и месяц после моего ареста в Алма-Ате.

Затем я начал перелистывать лист за листом, многие из которых раскрывали передо мною трагические судьбы сослуживцев и товарищей, а некоторые наглядно демонстрировали шкурничество ряда трусов и подлецов.

В деле была справка о том, что Хорхорин отказывается от ранее данных им показаний, вынужденных пытками и избиениями, о моей якобы шпионской и террористической деятельности. В конце справки было сказано, что Хорхорин умер в тюрьме от скоротечной чахотки. (Хорхорин был совершенно здоровым человеком, и для меня, равно как и для всех знавших его перед арестом, было ясно, что его попросту убили во время следствия, ведь кровотечение из отбитых легких тогдашним ежовским врачам совершенно естественно было признать чахоткой.)

В следственном деле были справки об отказе от показаний на меня, как вынужденных избиениями и пытками: Чангули, Клебанского, Кондакова, Дунаева и других.

Как это ни покажется странным, но я заплакал от обиды, читая гнусные показания выгнанного мною из милиции за пьянство, взяточничество и разложение некоего Козлова. В связи с его молодостью я пожалел отдавать его под суд — ограничился 15 сутками ареста и увольнением из органов. Как я уже упоминал, начальник УНКВД Журавлев, собираясь фабриковать на меня дело, разыскал всех выгнанных мною пьяниц и взяточников, восстановил их на работе, уговорив написать на меня всяческую клевету. И вот Козлов в своем заявлении написал, что я вообще постоянно избивал своих подчиненных.

Эта клевета показалась мне гораздо обиднее всех лживых обвинений в шпионаже, правотроцкизме, терроре и прочее.

Но были в моем деле и отрадные страницы.

Опуская описание подлости, хочу сказать несколько теплых слов по адресу бессменного водителя моей машины в Иванове, замечательного парня, в прошлом пограничника — Сергея Степановича Курнатова.

Всем товарищам нашего поколения хорошо известна существовавшая в те годы гнусная практика: немедленно после ареста объявлять на партийных собраниях, что такой-то «враг народа» тут же признался в терроре, шпионаже и т.д., независимо от фактического положения дел.

Сейчас не могу вспомнить, от кого и когда я узнал (конечно, не из своего следе гвенного дела, а скорее из чьих-то рассказов), что после моего ареста, когда я еще никаких показании не давал, меня на партийном собрании Главного управления милиции в Москве объявили сознавшимся немецким шпионом и террористом. В печатных органах ЦК Казахстана и в газете «Рабочий край» в Иванове было напечатано, что «в органы пробрался матерый шпион и террорист Шрейдер, который ныне разоблачен».

На собрании работников НКВД и милиции в Иванове так же было объявлено, что я не только сознался в шпионаже, но уже расстрелян.

И вот мой бывший шофер Сергей Курнатов — единственный из присутствующих на этом собрании моих многочисленных подчиненных и сослуживцев ~ встал и заявил:

— С Михаилом Павловичем я работал бок о бок четыре года и никогда не замечал чего-либо, порочащего его как

коммуниста. Он горел на работе, выезжал со мною вместе на самые опасные операции, и я не верю, что он враг народа.

На Курнатова, конечно, сразу же набросились с критикой, его тут же сняли с работы, связанной с перевозкой начальства, и посадили на грузовик (на низкооплачиваемую работу), да и то, видимо, только в связи с дефицитностью профессии шофера (а Курнатов был шофером 1-го класса).

Позднее от жены я узнал, что Курнатов, приехав за чем-то в Москву, заходил к жене на квартиру и принес моим малышам какие-то сладости и подарки, купленные на деньги, выделенные из своих скромных заработков.

Много лет я просил немногочисленных товарищей, писавших мне из Иванова, навести справки и узнать адрес Курнатова, но только осенью 1973 года наконец получил письмо от самого Курнатова, который, как оказалось, живет и пока еще работает шофером в Иванове и имеет уже внуков.

Я написал ему большое письмо, в котором сообщал, что считаю его своим самым верным другом. Приглашал к нам в Москву. Правда, пока он приехать не собрался. Теперь мы систематически с ним переписываемся.

Из дела я узнал, кем и при каких обстоятельствах была начата провокация и фальсификация материалов против меня, затеянная еще подчиненными Радзивиловского.

На одном из доносов на меня, который был в деле, Викторов написал заключение не в мою пользу и передал Радзивиловскому. Последний же наложил на нем резолюцию — не то «Чепуха!», не то «Ерунда!» — и не дал ход делу. Итак, выходит, что я обязан жизнью Радзивиловскому, потому что, если бы меня арестовали тогда, в конце 1937 года, вряд ли я остался бы в живых. Чем же можно объяснить такое отношение к моей персоне со стороны Радзивиловского? Возможно, тут сыграли роль старое знакомство и полтора года совместной жизни в одной квартире в Варсонофьевском переулке. Очень любя детей, я постоянно возился с маленьким сынишкой Радзивиловских, Виктором, а жена Радзивиловского, Софья Борисовна, тепло и по-дружески относилась ко мне. Радзивиловский же с большим уважением относился к жене и побаивался ее резкой и справедливой критики.

Еще более удивило меня при дальнейшем ознакомлении с моим следственным делом то обстоятельство, что Радзивиловский, арестованный на 5 месяцев позднее меня, оговорив себя и всех своих ивановских помощников (Саламатина, Юревича, Викторова, Ряднова, а также своих бывших начальников Агранова, Реденса и, насколько память мне не изменяет, даже самого Ежова — Радзивиловский дал показания, что Агранов завербовал его в шпионскую организацию в пользу какой-то иностранной державы, а потом перевербовал в другую шпионскую организацию сам Ежов), на вопрос следователя о моем участии в его антисоветской организации написал, что «Шрейдер не знал о существовании нашей контрреволюционной организации, а если бы узнал, то, как коммунист, фанатично преданный партии, и человек с очень вспыльчивым характером, всех нас бы перестрелял».

В каком-то другом месте в протоколе допроса Радзивиловского значилось, что на вопрос, не состоял ли Шрейдер в возглавляемой им правотроцкистской организации, к которой он причислял всех своих «помощников», он почему-то в отношении меня написал хвалебный отзыв, отрицая всякую возможность моего участия в антисоветской деятельности. А ведь он еще до своего ареста знал, что я в Алма-Ате уже арестован и, следовательно, моя судьба почти предрешена. И все же старался меня выгородить. Почему он это сделал — навсегда останется непонятным не только для меня, но и для многих, кто знал нас обоих.

Когда я закончил знакомиться со своим следственным делом, Ефименко, распростившись со мною, выразил надежду на мое скорое освобождение и отправил обратно в камеру.

К сожалению, это была моя последняя встреча с Ефименко.

 

Опять Бутырка

 

Вскоре меня перевели в Бутырскую тюрьму и неожиданно поместили не в общую камеру, а в одиночку (вернее, в карцер), находящуюся под лестницей, под какой-то башней (но не Пугачевской). В этой камере-карцере, в одиночестве, я «отпраздновал» День советской авиации — 18 августа 1939 года.

В середине сентября меня перевели в одиночную камеру спецкорпуса, где, как я знал еще ранее, содержались особо опасные государственные преступники. Здесь помещение было несколько лучше, но, когда начались заморозки, а затем и морозы, все стены и маленькое зарешеченное окошечко обледенели и холод стал нестерпимым.

Я ежедневно требовал перевода в нормальное помещение и продолжал доказывать свою невиновность.

Наконец начальник тюрьмы перевел меня в одну из камер знаменитой Пугачевской башни, которая показалась мне раем. Здесь было чисто и тепло. Камера была рассчитана на трех человек, хотя вначале я был в ней один.

В этот период я начал усиленно читать. Прочитал всего Бальзака, Стендаля, Гюго, Достоевского, Толстого, Тургенева и много других книг замечательных писателей.

К великому сожалению, мне пришлось побыть в этой относительно хорошей камере не более двух-трех недель: меня водворили в камеру спецкорпуса с двумя койками. В этой камере я провел в одиночестве 6 — 7 месяцев, до июля 1940 года.

Находясь полгода в одиночке, я не знал, что гитлеровцы напали на Польшу, не знал, что началась война СССР с Финляндией, и, когда однажды в камере заменили обычную электрическую лампочку на синюю, я не придал этому особого значения.

Но вдруг ко мне привели человека в полицейской форме. Он ни слова не понимал по-русски, но, кое-как объяснившись знаками и односложными словами, я понял, что передо мной начальник финской жандармерии из города Выборга.

Я потребовал, чтобы жандарма от меня убрали, и часа через 2 — 3 его куда-то перевели.

Второй раз ко мне на 2 — 3 дня посадили испанского коммуниста, также не говорившего ни слова по-русски. Мы все же могли с ним объясниться знаками и отдельными словами на всех языках. Из его жестов и слов я понял только, что он был испанским коммунистом и сражался в Испании против франкистов, а после победы Франко вместе с группой других испанцев эмигрировал в СССР, где проживал в общежитии испанских эмигрантов. Неожиданно несколько человек из них, в том числе и он, были арестованы. Он рассказывал, что его обвиняют в шпионаже и дважды избивали. Надо полагать, что вахтеры, услышав, что мы разговариваем и понимаем друг друга, сообщили кому-то об этом, и испанского товарища от меня увели.

В третий раз за этот период ко мне в камеру посадили молодого чехословацкого летчика-коммуниста. С ним мне было уже легче объясняться, так как в наших языках много общих слов. Летчик рассказал, что, будучи мобилизованным гитлеровской армией, договорился с товарищем, и оба они на самолетах советской марки (какой именно, не помню), не желая служить у фашистов, перелетели на Украину и благополучно приземлились на одном из наших аэродромов. После этого оба были арестованы и доставлены в Москву. В Москве его с товарищем разъединили и обвинили в шпионаже. Чех был страшно подавлен и оскорблен в своих лучших чувствах, особенно оттого, что следователь называл его фашистом и бил. Но и чеха через 2 — 3 дня от меня убрали, и я продолжал сидеть в камере один.

Поздней осенью 1939 года меня наконец вызвали из одиночной камеры спецкорпуса на допрос к неизвестному следователю, который неожиданно для меня вдруг стал кричать, что я «враг народа», и требовать, чтобы я рассказал о своей шпионской деятельности.

Я был ошеломлен и совершенно обескуражен. Я заявил, что мое дело по 58-й статье прекращено, что это утверждено главным военным прокурором диввоенюристом Гавриловым.

— Гаврилов такой же враг, как и ты, — заорал на меня следователь.

— А как же Кобулов? — спросил я. — Ведь он тоже подписал постановление о прекращении моего дела.

Следователь дважды стукнул меня и отправил обратно в камеру. Надо полагать, что, вызывая меня, он не успел даже познакомиться с моим делом, потому что минут через 20 — 30 меня снова вызвали к этому же следователю; он предъявил мне обвинения по статье 193/17-А и начал требовать показаний, что я с целью вредительства осуждал невиновных людей.

Я сидел совершенно убитый и ничего не понимал.

Следователь продолжал орать, что я совершенно развалил в ивановской милиции агентурную работу, слабо боролся с преступностью и чуть ли не насаждал в области бандитизм.

Я категорически отрицал предъявленные мне новые обвинения, приводя, на мой взгляд, неопровержимые доказательства: в приказах ГУРКМ СССР с 1934 по 1938 годы неоднократно отмечалась положительная работа ивановской милиции; Ивановская область ставилась в этих приказах в пример другим; за четыре года моей работы в Ивановской областной милиции я был награжден третьим боевым оружием, знаком «Почетный милиционер» к 20-летию милиции. Указом Президиума Верховного Совета СССР я был награжден орденом Красной Звезды.

Но следователь упорно, как заученный урок, твердил свое, причем говорил общими фразами.

Следует заметить, что в то время я был так счастлив, что с меня сняли обвинения по 58-й статье (измена родине, шпионаж, террор и т.п.), что не особенно старался защищаться от обвинений по статье 193/17-А (халатность, злоупотребление властью и т.п.). Да если бы я и хотел защищаться, то этой возможности у меня не было. Мои неоднократные письма на имя прокурора с требованием вызвать меня для допроса оставались безответными.

Все это время (то есть с того момента, как в июле 1939 года с меня были сняты обвинения по статье 58-й, и до апреля 1940 года) в Иванове, видима, изыскивали провокационный материал об упущениях или нарушениях законов в моей служебной деятельности. Вероятно, нелегко было найти такой материал, если на это понадобилось 10 месяцев. Потому я после предъявления мне обвинения по статье 193/17-А еще четыре или пять месяцев просидел в одиночке. Только в апреле меня наконец вызвали к новому следователю, который предъявил те же обвинения: развал агентурной работы, насаждение в Иванове бандитизма и «вредительский пропуск» через тройку уголовников, подлежащих нарсуду.

Наконец, в конце апреля очередной следователь объявил мне об окончании следствия и о признании меня виновным по статье 193/17-А, то есть злоупотребление властью и преступная халатность (опять-таки не расшифровывая, в чем именно состояла моя вина).

— Правда, материал для твоего обвинения слабоват,— любезно успокоил меня следователь. — Возможно, судить тебя не будут и вернут дело. Но все равно ты, троцкистская сволочь, от нас не уйдешь. Пропустим тебя через особое совещание.

Из этого я понял, что в отношении меня есть указания ни при каких условиях меня на свободу не выпускать.

После этого, последнего допроса я еще около трех месяцев просидел в одиночке, 2 июля меня уведомили о назначении на следующий день суда. Обвинительного заключения мне прочитать не дали и ничего о существе обвинений не сказали.

В ночь перед судом меня измучили всевозможные страшные мысли. Несмотря на то, что меня обвиняли уже не в шпионаже и терроре, а только в якобы допущенном «злоупотреблении властью», невольно думалось, что если где-то в верхах решено меня ни в коем случае не выпускать, то и по этой статье могут приговорить к расстрелу.

Я попросил вахтера вызвать ко мне врача. Пришедшей фельдшерице я объяснил, что меня завтра будут судить, что я никак не могу заснуть и прошу дать мне снотворное. К моему удивлению, она без всяких возражений дала мне таблетку.

Но, тем не менее, вся эта ночь казалась мне каким-то кошмаром.

 

Суд

 

В «черном вороне» меня доставили в Черкасский переулок, где находился военный трибунал войск НКВД Московского округа.

Когда меня выводили из машины, с двух сторон остановились прохожие, и я за долгие месяцы тюремного заключения впервые увидел москвичей и московское небо. День был чудесный. Мне почему-то казалось, что моя жена должна обязательно быть в этой толпе: я знал, что она по Черкасскому переулку ходила на работу в Наркомфин. Но ни одного знакомого лица в толпе не было, а меня подталкивали в спину к подъезду со словами: «Быстрее, быстрее!»

До начала заседания суда меня усадили в специальную маленькую комнату для заключенных, напоминающую дежурку для ночного сторожа. Из окна этой комнаты я видел, как в доме напротив, где было какое-то учреждение, работали и ходили люди. Я заметил сидящую за столом машинистку, которой кто-то диктовал, и оба они смеялись. Я думал о том, что происходило со мной, а жизнь шла своим чередом, и работающие в доме напротив люди так же, как и прохожие, шедшие мимо подъезда суда, ничего не ведали, не знали и, наверное, не хотели знать...

Наконец меня повели наверх, в зал судебного заседания. Председательствовал на суде Ждан, известный мне по двум выездным сессиям Верховного суда в Иванове, где при его участии были присуждены к расстрелу председатель Ивановского облисполкома Агеев и вместе с ним целая группа других партийных и советских руководящих работников, обвиненных в правотроцкизме, терроре, шпионаже и прочих несусветных грехах.

Кроме председателя Ждана, секретаря Склокина, двух заседателей (один в форме милиции, другой в форме войск НКВД), конвоя и меня, в зале никого не было. В суде совершалась внесудебная закрытая расправа — не было ни прокуроров, ни адвокатов.

Огласили обвинительный акт, в котором я обвинялся в злоупотреблении властью, в развале работы милиции Ивановской области, в частности, в развале агентурной работы, результатом чего якобы было усиление преступности в области. Далее в акте говорилось, что «враг народа» Шрейдер «в порядке вредительства», являясь председателем внесудебной тройки, проводил через тройку большое количество уголовников, подлежащих нарсуду.

Главный свидетель обвинения оперуполномоченный Е. Соловьев, занимавшийся в период моей работы в Иванове подготовкой дел на так называемую милицейскую тройку, на суд не явился.

(Много лет спустя я узнал от бывшего моего подчиненного по ивановской милиции Корытова, что Соловьев впоследствии был выгнан из милиции, спился и умер от белой горячки.)

Двое других «свидетелей» — работников госбезопасности Иванова — на мой вопрос, знают ли они, в чем меня обвиняют, ответили, что я являюсь «членом правотроцкистской организации, шпионом и террористом».

Председательствующий Ждан вынужден был объяснить им, что это обвинение мне не предъявляется и что меня теперь обвиняют только в служебном преступлении.

Тогда я с разрешения председательствующего задал свидетелям второй вопрос: откуда они знают, что меня якобы обвиняют в столь тяжком преступлении?

«Свидетели», не моргнув глазом, ответили, что накануне отъезда из Иванова их вызвал начальник УНКВД Блинов и проинструктировал, что говорить на суде.

Я обратился к председателю трибунала с просьбой зафиксировать ответы свидетелей в протоколе судебного заседания и заявил, что двое работников УНКВД являются лжесвидетелями, поскольку сами ничего не знают по существу дела, а выполняют инструкцию начальника УНКВД Блинова.

— Не учите нас, — раздраженно бросил Ждан, начинавший нервничать. — Признаете вы себя виновным в том, в чем вас обвиняют? •

Я признать себя виновным отказался. Кроме того, отметил, что ни одного свидетеля, выступившего бы по существу обвинения, не было, ни одного документа, свидетельствующего о моей виновности, мне не предъявили и не зачитали, равно как не показали и не назвали ни одного дела или фамилии невинно или неправильно осужденного. На основании же одних общих фраз, не зная конкретно, в чем меня обвиняют, я ничего не могу сказать. Но, конечно, как и всякий другой руководитель огромного участка работы, не могу поручиться, что за годы работы в Ивановской области, насчитывающей в те годы 97 городов, нигде и никаких отдельных злоупотреблений не было допущено, хотя сам я таких случаев не помню.

(Как выяснилось впоследствии, эти мои слова были занесены в протокол, как мое «признание в злоупотреблении властью и в преступной халатности».)

Должен сказать, что после стольких избиений, пыток и перенесенных моральных издевательств я в тот момент не полностью осознавал серьезность всего происходящего и думал, что не беда, если за столько лет безупречной работы в органах и в милиции в моей деятельности нашли какие-то не очень существенные, как я считал, недочеты.

Вся комедия суда продолжалась не более 20 — 30 минут, не считая моего последнего слова. Я все же попытался объяснить председательствующему и заседателям, что даже если в процессе моей работы в ивановской милиции могли быть отдельные ошибки, то я должен нести за это моральную ответственность, но ни в коем случае не уголовную, тем более что уже в течение двух лет нахожусь в заключении, несколько месяцев меня били, подвергали нечеловеческим пыткам, содержали и продолжают содержать в одиночной камере. И это при том, что никакой конкретной вины я за собой не знаю.

В течение моей сбивчивой речи Ждан несколько раз пытался меня перебить, а когда я начал рассказывать о допросе у Берии и о его обещании разобраться с моим делом, Ждан резко прервал меня и объявил судебное заседание законченным. Судьи удалились для вынесения приговора.

Конвоиры казались мне неплохими ребятами, я по их взглядам интуитивно чувствовал, что их симпатии на моей стороне.

Во время перерыва ко мне подошел секретарь суда майор Склокин (возможно, он жив и помнит эту комедию), стал меня успокаивать, говоря, что по ходу судебного разбирательства моя невиновность полностью доказана, и выразил уверенность, что меня оправдают.

Минут через 8 — 10 появились судьи. Мне был зачитан длинный приговор, явно заранее напечатанный на машинке; за такой короткий срок его не смогли бы составить и напечатать.

Приговор, по сути, почти полностью повторял все формулировки обвинительного акта. Добавилось еще обвинение в бытовом разложении... Приговор был такой длинный, что я не запомнил многочисленных его формулировок, тем более что он не содержал никаких конкретных обвинений. Но последнюю часть я запомнил на всю жизнь: «Приговаривается к лишению свободы и заключению в ИТЛ сроком на 10 лет с последующим поражением в правах сроком на три года». Далее следовали параграфы о лишении звания и правительственных наград.

Ошеломленный, я взглянул на секретаря суда Склокина, только что сулившего мне освобождение. Он опустил глаза и боялся на меня посмотреть.

— Вам понятен приговор? — обратился ко мне председательствующий.

Я ответил отрицательно.

Тогда он повторил последнюю часть приговора, о сроке.

Я сказал, что текст и раньше мне был понятен, но непонятно, как может советский суд меня — коммуниста, в прошлом рабочего — мало того, что безвинно осуждать на 10 лет, но и уподоблять какому-то лишенцу, поражая меня на 3 года в правах после отбытия срока.

— Раз я остался жив, — чуть не в истерике крикнул я, — то верю, что мое дело дойдет до Сталина и он меня освободит. А вы понесете заслуженное наказание за на рушение советских законов.

Тут Ждан приказал удалить меня из зала, и комедия суда на этом была закончена.

Меня опять поместили в каморку в полуподвальном помещении, где я сидел потрясенный, ожидая отправки в тюрьму.

Вдруг дверь отворилась, и на пороге появился Ждан:

— Вы имеете право в течение семидесяти двух часов опротестовать приговор. Я уверен, что Верховный суд его смягчит.

— Зачем вы тогда выносили такой тяжкий и несправедливый приговор? — ничего не понимая, спросил я.

— Вы давно сидите, отстали от жизни и не знаете теперешней политической обстановки, — разъяснил Ждан.

И еще раз сказал:

— Советую написать апелляцию.

— Я действительно не знаю положения в стране, но одно могу вам предсказать, — сказал я на прощание Ждану. — Когда-нибудь вы ответите за все, что делаете сейчас с нами.

Последовать совету Ждана, написать о помиловании или опротестовать приговор я не смог, после всего пережитого я был почти в невменяемом состоянии и не мог собраться с мыслями.

В период пребывания в тюрьме после суда в течение еще трех месяцев я тоже не смог написать апелляцию. Затем около двух месяцев продолжался этап.

Только по прибытии в Севжелдорлаг, в декабре 1940 года, я, наконец, собрался с мыслями и написал подробное заявление — на 25 страницах, которое через получившего освобождение товарища обычной почтой отправил в Москву жене, просил, чтобы она размножила это заявление и направила в ЦК т. Сталину, Верховный Совет т. Калинину, комиссии партконтроля — Шкирятову и в НКВД — Берии.

Жена размножила и разослала мое заявление всем указанным адресатам.

Затем вместе с дядей — М.О. Рейхелем, бывшим руководящим работником Верховного суда, жена ходила на прием к заместителю председателя Верховного суда — Солодовникову или Сологубову, — который, просмотрев заявление, сказал, что приговор в отношении меня формальный, просто меня «надо временно изолировать, поскольку я был связан со многими врагами народа», что в лагере по статье 193/17-А я буду на административной работе, в неплохих условиях и жене надо прекратить бесполезные хлопоты.

После суда меня отвезли в Бутырскую тюрьму и поместили в общую камеру, где находились только что осужденные.

Когда мои новые соседи по камере узнали, что я получил только 10 лет и 3 года поражения в правах, меня начали усиленно поздравлять. А один старик, заслуженный моряк дальнего плавания, сказал мне, видя мой убитый вид:

— Э, браток, напрасно ты падаешь духом. Вот мне дали пятнадцать и пять поражения, и то ничего.

Среди арестованных было несколько человек, ранее приговоренных к расстрелу с последующей заменой 25 годами. Они смотрели на меня как на «мальчишку», которого только что просто высекли.

После этих разговоров в камере я успокоился, приободрился и решил, что я действительно счастливчик, так как в первый период следствия был на волосок от смерти и не имел никаких шансов остаться в живых.

Камера осужденных была переполнена. Так же как и в следственных камерах, спали «валетом» на нарах и под нарами. Но самое страшное оставалось у всех уже позади: никого не били и перспектива расстрела никому не грозила. А с остальным постепенно свыкались, тем более что не тебя одного постигло такое несчастье. Кроме того, почти все осужденные, имеющие родственников в Москве, получали свидание и посылки с теплой одеждой и другими вещами.

Я тоже получил свидание с женой. Нас разделяло две решетки, между которыми ходили конвоиры. Говорить можно было только о состоянии здоровья — своего, детей и родственников.

Это, первое, свидание у нас, по существу, сорвалось. Когда жена вынула из сумочки и показала мне через решетку фотографии детей, ни я, ни она после этого уже говорить не смогли. Жена заплакала, а у меня началась истерика, и свидание было прервано.

Через некоторое время я получил посылку с теплыми вещами, а затем состоялось второе свидание с женой. (Сейчас ни я, ни она не можем вспомнить, кто его выхлопотал, так как обычно вторично свидания никому не разрешались.)

На втором свидании я сумел сообщить жене, что получил десять лет. Она жестами просила показать, целы ли у меня зубы, и я сделал искусственную улыбочку, чтобы показать, что не все зубы выбиты. Из этого я сделал заключение, что наши близкие в курсе всех методов ведения следствия... (Как ни пытались скрывать от народа правду, все же люди знали, что в тюрьмах избивают, истязают и подвергают всяческим издевательствам.)

Почти ежедневно из нашей камеры кого-нибудь забирали на этап, но народу меньше не становилось— приводили все новых и новых осужденных.