Диктатура гендера

Рождающаяся культура влечет за собой чрезвычайно важные следствия, которые затрагивают жизнь прежде всего высших сословий. Но если мы вспомним, что именно она формирует образец для всех,— то, в известной мере, и жизнь прочих слоев населения. В «двух словах» эти следствия сводятся к тому, что собственно жизнь смещается в сферу иллюзорного и вымысел вытесняет собою реальность.

Прежде всего это проявляется в самом облике человека, который перестает отражать то, что он есть в действительности.

Собственно, уже в глубокой древности начинает придаваться большое значение внешнему виду. Но античная Европа еще сохраняет рациональность мышления, и это спасает даже женщину от опасности ухода за грань между реальной действительностью и иллюзией, которую создают косметика и наряд. Средневековье уничтожает ее — данное человеку природой перестает быть истинным, и когда-то сказанное Плавтом (продолжим приведенную выше цитату)

 

Мы, женщины, то же, что рыба в рассоле:

Без всякой приятности рыба, без вкуса,

Покуда водой хорошо не размочишь,

Все пахнет, все солоно, тронуть противно.

И мы таковы же, мы, женщины, той же

Породы: совсем неприятны, невкусны

Без трат на наряды[371]

 

перестает быть сатирой: истинно именно то, чем человек престает перед глазами света. Этот взгляд на вещи меняет многое.

Раннее Средневековье продолжает верить в то, что женщина далеко не столь совершенна, как мужчина. Его философы, Филон Александрийский, Аврелий Августин, Фома Аквинский, развивают идею дуализма души и тела, которая появляется еще в античности. В их представлении живым олицетворением духовного начала в человеческой природе является мужчина, телесного — женщина. Поэтому возвыситься над собой она может, только уподобляя себя ему в том лучшем, что создает нашу культуру, другими словами, подавляя в себе голос собственного тела. Но, разумеется (вспомним «Алфавит Бен Сиры», в котором Лилит тотчас же после своего создания вступает в перебранку с Адамом), это не может быть принято ею. И, если упомянутый нами св. Иероним утверждал что, женщина может возвыситься над своей природой и стать рядом с мужчиной лишь через девственность, сама женщина, следуя настояниям своей природы, способна дышать, только отдаваясь ему. Согласно Фоме Аквинскому, божественный образ проявляется в мужчине так, как он не воспроизводится в женщине, именно мужчина — начало и конец женщины, как Бог начало и конец всякого творения, но все же не Аквинату принадлежит приоритет. Эта мысль задолго до него станет чем-то аксиоматичным прежде всего для самой женщины, ибо для нее в глазах мужчины светится не что иное, как ее собственное совершенство. При этом ею никогда не упускается главное: чтобы мужской взгляд смог лучше разглядеть ее достоинства, их необходимо подчеркнуть. Этой цели служит, в частности, косметика и костюм.

Женщина отказывается от бесформенных туник, которые до того скрывают ее тело. В XII веке появляются новые конструкции в европейской одежде, которые позволяют подчеркнуть изящество и красоту ее форм. В XIII — вытачки и рельефы, подчеркивающие самые привлекательные детали; за счёт шнуровок платье плотно облегает фигуру; обнажаются шея, плечи, грудь. Для того чтобы сделать ее более обольстительней, под грудью подвязывают пояс. В Речи Старухи из второй части «Романа о розе» говорится:

 

А если женщина пригожа,

Её бела и нежна кожа, —

Пусть скажет, чтоб её портной

Оформил вырез ей такой,

Что плечи смело открывает,

Грудь на полфута оголяет.

Ведь если грудь обнажена,

То привлекательней она!

Коль дама широка в плечах, —

Чтоб быть ей краше на балах,

Пусть так портной ей платье скроит,

Что недостаток этот скроет,

Чтоб не был грубым силуэт.

 

Церковь всячески борется с этим, ведь даже в постели женщине не подобает проявлять активность, чтобы «не мешать мужу в исполнении его долга». Ничто не помогает — женский костюм стремится подчеркнуть наиболее возбуждающие признаки пола; парадоксальным образом для этого заимствуются даже детали конструкции железных рыцарских лат (корсет).

То же происходит и с мужским нарядом, в котором ватой набивается грудь, плечи, не забываются, конечно, и другие детали мужской анатомии, словом, формируются близкие к идеалу контуры, которые призваны волновать женское воображение.

Разумеется, дело не кончается костюмом, мужчина идет на то, чтобы уродовать себя. Ульрих фон Лихтенштейн, узнав, что у дамы его сердца есть претензии к его внешности, обращается к хирургу, который — без всякого наркоза (он не позволил даже связать себя!) — отрезает у него половину слишком толстой верхней губы. Полгода влюбленный рыцарь не может ни есть, ни пить; губу приходится постоянно мазать какой-то отвратительно пахнущей дрянью, и что бы он ни брал в рот, его тотчас тошнило, поскольку мазь мешалась с едой и питьем. При этом тело его стра­дало,— признавался он,— но сердце было полно счастья.

Однако первенство все же оставалось за женщиной. Смутно подозревая что-то о действии еще неизвестных тому времени феромонов, она, в стремлении привлечь к себе мужское внимание, как духами, смазывает своими выделениями участки кожи за ушами и на шее. Кстати, и духи, входящие в моду несколько позднее, имеют весьма неприглядное происхождение. В числе ингредиентов и знаменитый кастореум, вещество, которое вырабатывается у бобров в специальных мешочках, расположенных у анального отверстия; и цибетин из желез цибетовой кошки, и мускус половых желез самца кабарги. Самый же известный по сию пору компонент — амбра, разновидность отходов пищеварения, которая образуется в кишечнике кашалота. Кроме того, в ход идут цинковые и свинцовые белила, сулема, помады с добавлением спермы быка. Чтобы не выглядеть слишком румяной, женщина пьет уксус, собачьей мочой обесцвечивает волосы… Так что жертвы, которые приносит она своим представлениям о красоте, немалы, и если рыцарь отделывается всего лишь полугодом мучений, здесь они продолжаются куда дольше, и куда дольше полнится счастьем сердце женщины, если приносимые ею жертвы венчаются успехом у противоположного пола.

Диктатура гендера диктует особое поведение. В женщине оно должно выдавать эфирное существо, сотканное из каких-то неземных неосязаемых материй, поэтому все признаки телесного здоровья только компрометируют ее. Голос, походка, дыхание, взгляд, призваны рождать представление о невесомости, беззащитности перед материальным, легкой ранимости от прикосновения к тому, что кажется ей грубым, и все это вырабатывается годами жесткой дрессуры под строгим взглядом опытных экспертов от правил приличия. В мужчине — воина, чья мужественная внешность сочетается не только с физической силой и храбростью, но и хорошими манерами, галантностью. Придворный этикет требует, чтобы наряду с воинской доблестью он обладал светской обходительностью, был не чужд поэзии, музыке, почитал прекрасных дам. Словом, телесная красота и здесь должна раскрывать какие-то высшие начала.

Если в языческом Риме правит чувственность, в средневековой Европе в центре всего оказывается возвышенная любовь (представления о «неземной любви» рождаются именно здесь). Ее парадигма весьма отлична от античного образца; в какой-то мере она напоминает отношения вассала и господина и часто описывается в тех же терминах. Не эротическое влечение связывает благородного рыцаря и его даму, но нечто сакральное. То высшее духовное начало, которое по-прежнему отличает мужчину от женщины, пусть и дается ему «по природе», требует теперь своего пробуждения,— и пробуждает его только сливающийся с мадонной идеал, которому он посвящает свою жизнь.

Впрочем, не будем преувеличивать. Светская жизнь — это только театр, и в нем оба формируемые новой культурой образа мужчины и женщины являют собой лишь составные части чисто литературной конструкции; в своей противоположности они, повинуясь законам композиции, призваны взаимно уравновешивать друг друга и создавать законченное целое гармонии. Это талантливо выписанные театральные маски, которые способны оживать только на сцене. Да и на сцене они смотрятся органично только там, где выступают профессионалы, умеющие приспособиться к любой условности драматургии, и, разумеется, где есть простодушная публика, готовая простить любую противоестественность сюжетных поворотов. В обыденной же жизни каждая из этих масок обнаруживает столь глубокую противоестественность, что даже талантливые актеры, надевая их, выглядят бездарными любителями.

Это правда, что каждый зритель примеривает на себя явленные ему образы. Но живущему не одним театром мужчине из всего увиденного в свете софитов ближе военные доблести, да и в женщине («...а я — весь из мяса, человек весь — тело твое просто прошу, как просят христиане — «хлеб наш насущный даждь нам днесь. Мария — дай!»[372]) он лишь до поры соглашается видеть холодное мраморное изваяние. В свою очередь, воображение женщины волнует лишь слава воина, но вовсе не его казарменные повадки, она нуждается именно в той «галантерейности», пренебрежением, если не сказать брезгливостью, к которой в своей среде бравируют ее блестящие кавалеры. Что же касается целомудрия… охранять его призваны монастыри, поэтому и для них не секрет, что ее недоступность — это род цепей, которыми она приковывает мужчину к себе.

Но как бы то ни было, на этой сцене протагонистом высоких чувств выступает женщина, поэтому мерилом всего становятся диктуемые ею нормы обхождения.

Но было ли любовью то, о чем говорит поэзия того времени? Едва ли, скорее и здесь, в подражательстве литературным образцам, — стремление не выбиваться из общего ряда (еще лучше превзойти их). Театром становятся не только парадные залы средневековых замков. Как скажет Шекспир, в конечном счете весь мир становится театром:

 

Весь мир — театр.

В нем женщины, мужчины — все актеры.

У них свои есть выходы, уходы,

И каждый не одну играет роль[373].

 

Но если — хотя бы на минуту — забыть об условностях сцены, обнаружится, что нет большего противоречия, чем противоречие между возвышенными чувствами благородных воинов и кипением их молодой крови, воображениями чувствительных девственниц и земной плотской любовью.

Заметим, что Средневековье со временем каким-то подсознательным наитием поймет, что даже все обличения святых отцов и апологии кристин пизанских бесконечно далеки от истины, ибо Библия, говоря о первородном грехе, имеет в виду совсем не плотские утехи. Прародители обвиняются в покушении на плод древа познания: «И сказал змей жене: нет, не умрете, но знает Бог, что в день, в который вы вкусите их, откроются глаза ваши, и вы будете, как боги, знающие добро и зло»[374]. Между тем добро и зло — это вовсе не отвлеченные категории абстрактной этики, они обозначают собой своеобразные пределы мира. Познать добро и зло означает до конца постичь его. Но (знание — сила, как скажет Бэкон) это еще и формула обретения абсолютной власти над ним, право его пересоздания. Словом, познать добро и зло означает получить право вершить свой суд над миром. Поэтому, до конца познав полярные стихии, человек действительно становится равным Богу. Вместе с тем познание — это еще и тяжкий повседневный труд, поэтому первородный грех состоит в том, что наши прародители соблазняются дармовщиной — готовым знанием с запретного древа. Уклонение от того, что назначено им,— вот в чем их действительная вина, а не в физическом соитии.

Правда на какое-то время в обыденном сознании утверждается другой взгляд на вещи. «Превращение первородного греха в грех сексуальный стало возможным из-за того, что в Средние века господствовало мышление символами. Содержательные и многозначные библейские тексты давали простор для различных толкований и потому подвергались разнообразным искажениям. Традиционная интерпретация Ветхого Завета утверждает, что Адам и Ева искали в яблоке сущность, которая дала бы им частицу божественного знания. Однако обычным людям проще оказалось объяснять, что яблоко, съеденное прародителями человечества, есть символ сексуального контакта, а не символ познания»[375]. Но этот взгляд противоречит самой природе, и потому восторжествовать до конца не может. «Вы слышали, что сказано древним: не прелюбодействуй. А Я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем»[376]. За тысячу лет до поэтов Прованса была рождена эта заповедь, вот только где те праведники, которые умеют смотреть на нее без желания? И где та геенна, что способна вместить всех остальных? Нельзя вожделеть Царицу небес, с образом которой сливается образ прекрасной Дамы, но без вожделения земной женщины нет ни служения ей, ни жертвенности. Что же касается женской целомудренности… «целомудренна лишь та, который никто не домогался»,— когда-то было сказано Овидием[377].

 

Честной не будь взаперти, — изменяя, ты будешь милее.

Слаще волненья любви, чем обладанье красой.

Пусть возмущаются, — нам запретное слаще блаженство,

Та лишь нам сердце пленит, кто пролепечет: «Боюсь!»[378]

<…>

…Что пользы

Нам в чистоте сохранять свой целомудренный одр?..[379]

Правда, Овидий говорил о «граде Энея», Риме, но, непревзойденный певец любви, он открывал ее вечные, не подлежащие пересмотру законы. К тому же: «Рыцарское высокомерие, питавшееся доблестью и любовью, — точно так же, как грубое народное здравомыслие, — не испытывало никакого почтения к духовному идеалу»[380]. Словом, совсем не удивительно, что ни история средневекового Прованса, ни вся история Франции, ни даже история всей Европы не может вспомнить ни одного прирученного единорога.

Однако не станем и преуменьшать — влияние культурной нормы слишком могущественно, чтобы ее могло игнорировать даже «грубое народное здравомыслие». Именно те театральные образы, которые формировались средневековой поэзией, мы увидим в героях Дюма. Именно они же, окончательно освобожденные от всей идеологической шелухи и выспренности Средневековья, утонченные и завершенные, будут царить в салонах эпохи рококо. Доказательством их не потерявшей силу влияния могут служить и публикуемые сегодня результаты исторических исследований. Так, в 2009 г. в серии «Жизнь замечательных людей» вышло жизнеописание Ричарда Львиное Сердце[381]. Женщина-биограф раскрывает неизвестные широкому читателю и уже потому интересные стороны его личности, но к удивлению мы не видим выдающегося воина и полководца, каким он предстает любому, хотя бы поверхностно знакомому с историей Крестовых походов. Так, трубадур Бертран де Борн, который был просто влюблен в Ричарда, пел о нем в одной из своих песен:

 

В битву идти без опаски —

Вот жребий, ему угодный;

Им явлен нрав благородный:

Он стрелы одну за другой

Пускает — и замок любой

Берет, всех ведя за собой[382].

 

Не смеем судить, кто более прав, но вот что пишет биограф-мужчина: «Этот пробел [литературы о Ричарде I. — ЕЕ.] несколько восполняют три исторических исследования, вышедшие в последние десять лет: Ольги Добиаш-Рождественской, Ульрики Кесслер и Реджин Перну. <…> Однако во всех этих трех работах <…> уделено недостаточно внимания основному роду занятий Ричарда — его деятельности полководца и воина[383].

Если влияние рожденной Средневековьем культурной нормы сохраняет свое действие и сегодня, надо думать, что в те времена игнорировать ее означало подвергнуть себя моральному остракизму, а то и полному изгнанию из жизни сеньориального двора. К XII веку там появляются так называемые «Суды любви», в которых заседали высокопоставленные дамы и признанные эксперты от куртуазии, и эти учреждения начинают играть весьма заметную роль в жизни целого сословия. Энциклопедический Словарь Брокгауза и Эфрона пишет: «…они имели своим назначением установление принципов любовной казуистики; действительные случаи ими не обсуждались, а если и обсуждались, то без просьбы сторон, имена которых ни в каком случае не произносились и никакого обязательного значения решения не могли иметь <…> ими иногда разбирались действительные раздоры между влюбленными. <…> постановления этих судилищ считались обязательными для обеих сторон, «честным словом» обязывавшихся исполнять решения; имена спорящих оставались в тайне. Действительные факты <…> обсуждались не одною дамою, а целым собранием, в состав которого, хотя и редко, входили и мужчины»[384]. Что же касается остракизма, то вот пример одного из подобных судебных решений: «Посему, в Гасконии собравшись, суд высоких дам единым гласом определил во веки веков быть тому рыцарю отказану в надеждах на любовь и быть ему от всякого схода рыцарей и дам в поношении и поругании. Если же какая женщина посмеет преступить сей приговор высоких дам, ущедривши его своею любовью, то да будет и на ней вовеки та вина и да будет она оттоле ненавистна всем достойным женщинам»[385]. В наши дни подобные приговоры могут служить предметом иронии, в те — были равнозначны гражданской смерти.