Чернильницы по‑соседски 19 страница

Вечером на собрании колонистов мы проверили свою готовность к празднику, и только одна деталь оказалась до конца не выясненной: будет ли завтра дождь. Шутя предлагали отдать в приказе: предлагается дежурству обеспечить хорошую погоду. Я утверждал, что дождь будет обязательно, такого же мнения был и Калина Иванович, и Силантий, и другие товарищи, понимающие в дождях. Но колонисты протестовали против наших страхов и кричали:

— А если дождь, так что?

— Измокнете.

— А мы разве сахарные?

Я принужден был решить вопрос голосованием: идти ли в город, если с утра будет дождь? Против поднялось три руки, и в том числе моя. Собрание победоносно смеялось, и кто‑то орал:

— Наша берет!

После этого я сказал:

— Ну смотрите, постановили — пойдем, пусть и камни с неба падают.

— Пускай падают! — кричал Лапоть.

— Только смотрите, не пищать! А то сейчас храбрые, а завтра хвостики подожмете и будете попискивать: ой, мокро, ой, холодно…

— А мы когда пищали?

— Значит, договорились — не пищать?

— Есть не пищать!

Утро нас встретило сплошным серым небом и тихоньким коварным дождиком, который иногда усиливался и поливал землю, как из лейки, потом снова начинал бесшумно брызгать. Никакой надежды на солнце не было.

В белом доме меня встретили уже готовые к походу колонисты и внимательно присматривались к выражению моего лица, но я нарочно надел каменную маску, и скоро начало раздаваться в разных углах ироническое воспоминание:

— Не пищать!

Видимо, на разведку прислали ко мне знаменщика, который спросил:

— И знамя брать?

— А как же без знамени?

— А вот… дождик…

— Да ращве это дождик? Наденьте чехол до города.

— Есть надеть чехол, — сказал знаменщик кротко.

В семь часов проиграли общий сбор. Колонна вышла в город точно по приказу. До городского центра было километров десять, и с каждым километром дождь усиливался. На городском плацу мы никого не застали, — ясно было, что демонстрация отменена. В обратный путь тронулись уже под проливным дождем, но для нас было теперь все равно: ни у кого не осталось сухой нитки, а из моих сапог вода выливалась, как из переполненного ведра. Я остановил колонну и сказал ребятам:

— Барабаны намолкли, давайте песню. Обращаю ваше внимание, некоторые ряды плохо равняются, идут не в ногу, кроме того, голову нужно держать выше.

Колонисты захохотали. По их лицам стекали целые реки воды.

— Шагом марш!

Карабанов начал песню:

Гей, чумаче, чумаче!

Життя твое собаче…

Но слова песни показались всем настолько подходящими к случаю, что и песню встретили хохотом. При втором запеве песню подхватили и понесли по безлюдным улицам, затопленным дождевыми потоками.

Рядом со мной в первом ряду шагал Чобот. Песни он не пел и не замечал дождя, механически упорно вглядываясь куда‑то дальше барабанщиков и не замечая моего пристального внимания.

За вокзалом я разрешил идти вольно. Плохо было то, что ни у кого не осталось ни одной сухой папиросы или щепотки махорки, поэтому все накинулись на мой кожаный портсигар. Меня окружили и гордо напоминали:

— А все ж таки никто не запищал.

— Постойте, вон за тем поворотом камни будут падать, тогда что скажете?

— Камни — это, конечно, хуже, — сказал Лапоть, — но бывает еще и хуже камней, например пулемет.

Перед входом в колонию снова построились, выровнялись и снова запели песню, хотя она уже с большим трудом могла осилить нараставший шум ливня и неожиданно приятные, как салют нашему возвращению, первые в этом году раскаты грома. В колонию вошли с гордо поднятой головой, на очень быстром марше. Как всегда, отдали салют знамени, и только после этого все приготовились разбежаться по спальням. Я крикнул:

— Да здравствует Первое мая! Ура!

Ребята подбросили вверх мокрые фуражки, заорали и, уже не ожидая команды, бросились ко мне. Они подбросили меня вверх и из моих сапог вылились на меня новые струи воды.

Через час в клубе был прибит еще один лозунг. На огромном длинном полотнище было написано только два слова:

Н е п и щ а т ь!

 

 

Трудные люди

 

Чобот повесился ночью на третье мая.

Меня разбудил сторожевой отряд, и, услышав стук в окно, я догадался, в чем дело. Возле конюшни, при фонарях, Чобота, только что снятого с петли, приводили в сознание. После многих усилий Екатерины Григорьевны и хлопцев удалось возвратить ему дыхание, но в сознание он так и не пришел и к вечеру умер. Приглашенные из города врачи обьяснили нам, что спасти Чобота было невозможно: он повесился на балконе конюшни; стоя на этом балконе, он, очевидно, надел на себя и затянул петлю, а потом бросился с нею вниз — у него повреждены были шейные позвонки.

Хлопцы встретили самоубийство Чобота сдержанно. Никто не выражал особенной печали, и только Федоренко сказал:

— Жалко казака — хороший был бы буденовец!

Но Федоренко ответил Лапоть:

— Далеко Чоботу до Буденного: граком жил, граком и помер, от жадности помер.

Коваль с гневным презрением посматривал в сторону клуба, где стоял гроб Чобота, отказался стать в почетный караул и на похороны не пришел:

— Я таких, как Чобот, сам вешал бы: лезет под ноги с драмами своими дурацкими!

Плакали только девчонки, да и то Маруся Левченко иногда вытирала глаза и злилась:

— Дурак такой, дубина какая, ну что ты скажешь, иди с ним «хозяйнуваты»! Вот счастье какое для Наташи! И хорошо сделала, что не поехала! Много их, таких, Чоботов, найдется, да всем ублажать? Пускай вешаются побольше.

Наташа не плакала. Она с испуганным удивлением глянула на меня, когда я пришел к девочкам в спальню, и негромко спросила:

— Що мени теперь робыты?

Маруся ответила за меня:

— Может, и ты вешаться захочешь? Скажи спасибо, что этот дурень догадался смыться. А то он тебя всю жизнь мучил бы. Что ей «робыть», задумалась, смотри! На рабфаке будешь, тогда и задумывайся.

Наташа подняла глаза на сердитую Маруську и прислонилась к ее поясу:

— Ну добре.

— Я принимаю шефство над Наталкой, — сказала Маруся, вызывающе сверкнув на меня глазами.

Я шутя расшаркался перед нею:

— Пожайлуста, пожайлуста, товарищ Левченко. А мне можно с вами «еа пару»?

— Только с уловием: не вешаться! А то видите, какие шефы бывают, ну их к собакам. Не столько того шефства, сколько неприятностей.

— Есть не вешаться!

Наташа оторвалась от Марусиного пояса и улыбалась своим новым шефам, даже порозовела немного.

— Идем завтракать, бедная девочка, — сказала весело Маруся.

У меня на этом участке сердца стало… ничего себе. К вечеру приехали следователь и Мария Кондратьевна. Следователя я упросил не допрашивать Наташу, да он и сам был человек сообразительный. Написав короткий акт, он пообедал и уехал. Мария Кондратьевна осталась погрустить. Поздно ночью, когда уже все спали, она зашла в мой кабинет с Калиной Ивановичем и устало опустилась на диван:

— Безобразные ваши колонисты! Товарищ умер, а они хохочут, а этот самый ваш Лапоть так же валяет дурака, как и раньше.

На другой день я проводил рабфаковцев. По дороге на вокзал Вершнев говорил:

— Хлопцы н‑не понимают, в чем дело. Ч‑ч‑человек решил умереть, значит, жизнь плохая. Им к‑кажется, ч‑что из‑з‑за Наталки, а на самом деле не из‑за Наталки, а таакая жизнь.

Белухин завертел головой:

— Ничего подобного! У Чобота все равно никакой жизни не было. Чобот был не человек, а раб. Барина у него отняли, так он Наташку выдумал.

— Выкпучуете (хитрите) хлопцы, — сказал Семен. — Этого я не люблю. Повесился человек, ну и вычеркни его из списков. Надо думать про завтрашний день. А я вам скажу: тикайте отсюда с колонией, а то у вас все перевешаются.

На обратном пути я задумался над путями нашей колонии. В полный рост встал перед моими глазами какой‑то грозный кризис, и угрожали полететь куда‑то и пропасть несмоненные для меня ценности, ценности живые, живущие, созданные, как чудо, пятилетней работой коллектива, исключительные достоинства которого я даже из скромности скрывать от себя не хотел.

В таком коллективе неясность личных путей не могла опеределять кризиса. Ведь личные пути всегда неясны. И что такое ясный личный путь? это отрешение от коллектива, это концентрированное мещанство: такая ранняя, такая скучная забота о будущем куске хлеба, об этой самой хваленой квалификации. И какой квалификации? Столяра, сапожника, мельника. Нет, я крепко верю, что для мальчика в шестнадцать лет нашей советской жизни самой дорогой квалификацией является квалификация борца и человека.

Я представил себе силу коллектива колонистов и вдруг понял, в чем дело: ну конечно, как я мог так долго думать! Все дело в остановке. Не может быть допущена остановка в жизни коллектива.

Я обрадовался по‑детски: какая прелесть! Какая чудесная, захватывающая диалектика! Свободный рабочий коллектив не способен стоять на месте. Всемирный закон всеобщего развития только теперь начинает показывать свои настоящие силы. Формы бытия свободного человеческого коллектива — движение вперед, форма смерти — остановка.

Да, мы почти два года стоим на месте: те же поля, те же цветники, та же столярная и тот же ежегодный круг.

Я поспешил в колонию, чтобы взглянуть в глаза колонистам и проверить мое великое открытие.

У крыльца белого дома стояли два извозчичьих экипажа, и Лапоть меня встретил сообщением:

— Приехала комиссия из Харькова.

«Вот и хорошо, — подумал я, — сейчас мы это дело решим».

В кабинете ожидали меня: Любовь Савельевна Джуринская, полная дама, в темно‑малиновом, не первой чистоты платье, уже немолодая, но с живыми и пристальными глазами, и невзрачный человек, полурыжий, полурусый, не то с бородкой, не то без бородки; очки на нем очень перекосились, и он все поправлял их свободной от портфеля рукой.

Любовь Савельевна заставила себя приветливо улыбнуться, когда знакомила меня с остальными:

— А вот и товарищ Макаренко. Знакомьтесь: Варвара Викторовна Брегель, Сергей Васильевич Чайкин.

Почему не принять в колонии Варвару Викторовну Брегель — мое высшее начальство, но с какой стати этот самый Чайкин? О нем я слышал — профессор педагогики. Не заведовал ли он каким‑нибудь детским домом?

Брегель сказала:

— Мы к вам специально — проверить ваш метод.

— Решительно протестую, — сказал я. — Нет никакого моего метода.

— А какой же у вас метод?

— Обыкновенный, советский.

Брегель зло улыбнулась.

— Может быть, и советский, но во всяком случае не обыкновенный. Надо все‑таки проверить.

Начиналась самая неприятная беседа, когда люди играют терминами в полной уверенности, что термины определяют реальность. Я поэтому сказал:

— В такой форме я беседовать не буду. Если угодно, я вам сделаю доклад, но предупреждаю, что он займет не меньше трех часов.

Брегель согласилась. Мы немедленно уселись в кабинете, заперлись, и я занялся мучительным делом: переводом на слова накопившихся у меня за пять лет впечатлений, соображений, сомнений и проб. Мне казалось, что я говорил красноречиво, находил точные выражения для очень тонких понятий, аналитическим ножом осторожно и смело вскрывал тайные до сих пор области, набрасывал перспективы будущего и затруднения завтрашнего дня. Во всяком случае, я был искренним до конца, не щадил никаких предрассудков и не боялся показать, что в некоторых местах «теория» казалась мне уже жалкой и чуждой.

Джуринская слушала меня с радостным, горящим лицом, Брегель была в маске, а о Чайкине мало я заботился.

Когда я окончил, Брегель постучала полными пальцами по столу и сказала таким тоном, в котором трудно было разобрать, говорит ли она искренно или издевается:

— Так… Скажу прямо: очень интересно, очень интересно. Правда, Сергей Васильевич?

Чайкин попытался поправить очки, впился в свой блокнот и очень вежливо, как и полагается ученому, со всякими галантными ужимочками и с псевдопочтительной мимикой произнес такую речь:

— Хорошо, это, конечно, нужно все осветить, да… но я бы усомнился и сейчас в некоторых, если можно так выразиться, ваших теоремах, которые вы любезно нам изложили с таким даже воодушевлением, что, разумеется, говорит о вашей убежденности. Хорошо. Ну вот, например, мы и раньше знали, а вы как будто умолчали. У вас здесь организована, так сказать, некоторая конкуренция между воспитанниками: кто больше сделает — того хвалят, кто меньше — того порицают. Поле у вас пахали, и была такая конкурения, не правда ли? Вы об этом 3умолчали, вероятно, случайно. Мне желательно было бы услышать от вас: известно ли вам, что мы считаем конкуренцию методом сугубо буржуазным, поскольку она заменяет прямое отношение к вещи отношением косвенным? Это — раз. Другой: вы выдаете воспитанникам карманные деньги, правда к праздникам, и выдаете не всем поровну, а, так сказать, пропорционально заслугам. не кажется ли вам, что вы заменяете внутреннюю стимулировку внешней и при этом сугубо материальной? Дальше: наказания, как вы выражаетесь. Вам должно быть известно, что наказание воспитывает раба, а нам нужна свободная личность, определяющая свои поступки не боязнью палки или другой меры воздействия, а внутренними стимулами и политическим самосознанием…

Он еще много говорил, этот самый Чайкин. Я слушал и вспоминал рассказ Чехова, в котором описывается убийство при помощи пресс‑папье; потом мне казалось, что убивать Чайкина не нужно, а следует выпороть, только не розгой и не какой‑либо царскорежимной нагайкой, а обыкновенным пояском, которым рабочий класс подвязывает штаны. Это было бы идеологически выдержано.

Брегель меня спросила, перебивая Чайкина:

— Вы чему‑то улыбаетесь? Разве смешно то, что говорит товарищ Чайкин?

— О нет, — сказал я, — это не смешно…

— А грустно, да? — улыбнулась, наконец, и Брегель.

— Нет, почему же, и не грустно. Это обыкновенно.

Брегель внимательно глянула на меня и, вздохнув, пошутила:

— Трудно вам с нами, правда?

— Ничего, я привык к трудным. У меня бывают гораздо труднее.

Брегель вдруг раскатилась смехом.

— Вы все шутите, товарищ Макаренко, — успокоилась она наконец. — Вы все‑таки что‑нибудь ответите Сергею Васильевичу?

Я умильно посмотрел на Брегель и взмолился:

— Я думаю, пускай и по этим вопросам тоже научпедком займется. Ведь там все сделают как следует? Лучше давайте обедать.

— Ну хорошо, — немного надулась Брегель. — Да скажите, а что это за история: выгнали воспитанника Опришко?

— За пьянство.

— Где же оон теперь? Конечно, на улице.

— Нет, живет рядом, у одного куркуля.

— Значит, что же, отдали на патронирование?

— В этом роде, — улыбнулся я.

— Он там живет? Это вы хорошо знаете?

— Да, хорошо знаю: живет у куркуля местного, Луккашенко. У этого доброго человека уж два беспризорных «на патронировании».

— Ну это мы проверим.

— Пожайлуста.

Мы отправились обедать. После обеда Брегель и Чайкин захотели убедиться в чем‑то собственными глазами, а я снял шапку перед Любовью Савельевной.

— Милый, дорогой, родненький Наркомпрос! Нам здесь тесно и все сделано. Мы запсихуем здесь через полгода. Дайте нам что‑нибудь большое, чтобы голова закружилась от работы. У вас же много всего! У вас же не только принципы!

Любовь Савельевна засмеялась и сказала:

— Я вас хорошо понимаю. Это можно будет сделать. Пойдем, поговорим подробнее… Но постойте, вы все о будущем. Вас очень обижает эта ревизия?

— О нет, пожайлуста! А как же иначе?

— Ну а выводы, все эти вопросы Чайкина вас не беспокоят?

— А почему? Ведь ими будет заниматься научпедком? Это ему беспокойство, а мне ничего…

Вечером Брегель, уходя спать, поделилась впечатлениями:

— Коллектив у вас чудесный. Но это ничего не значит, методы ваши ужасны.

Я в глубине души обрадовался: хорошо еще, что она ничего не знает об обучении наших барабанщиков.

— Спокойной ночи, — сказала Брегель. — Да, имейте в виду, вас никто и не думает обвинять в смерти Чобота…

Я поклонился с глубокой благодарностью…

 

 

Запорожье

 

Снова наступило лето. Снова, не отставая от солнца, заходили по полям сводные отряды, снова время от времени заработали знаменные четвертые сводные, и командовал ими все тот же Бурун.

Рабфаковцы приехали в колонию в середине июня и привезли с собою, кроме торжества по случаю перехода их на второй курс, еще и двух новых членов — Оксану и Рахиль, которым как колнисткам уже и выбора никакого не оставалось: обязаны были ехать в колонию. А также приехала и черниговка, существо, донельзя чернобровое и черноглазое. Звали черниговку Галей Подгорной. Семен ввел ее в общее собрание колонистов, показал всем и сказал:

— Шурка написал в колонию, нибы я заглядывался на вот эту самую черниговку. Ничего не было, честное комсомольское слово. А важное что: Галя Подгорная не имеет, можно сказать, никакой территории, чтобы поехать на каникулы. Судите нас, товарищи колонисты: кто прав, а кто, может, и виноват.

Семен уселся на землю, — собрание происходило в парке.

Черниговка с удивлением рассматривала наше общество, голоногое, голорукое, а в некоторых частях и голопузое. Лапоть поджал губы, прищурился, похлопал лысыми огромными веками и захрипел:

— А скажите, пожайлуста, товарищ черниговка… это… как его…

Черниговка и собрание насторожились.

— …а вы знаете «Отче наш»?

Черниговка улыбнулась, смутилась, покраснела и несмело ответила:

— Не знаю…

— Ага, не знаете? — Лапоть еще больше поджал губы и опять захлопал веками. — А «Верую» знаете?

— Нет, не знаю…

— Угу. А Днепр переплывете?

Черниговка растерянно посмотрела по сторонам:

— Да как вам сказать? Плаваю я хорошо, наверное, переплыву…

Лапоть повернулся к собранию с таким выражением лица, какое бывает у напряженно думающих дураков: надувался, хлопал глазами, поднимал палец, задирал нос, и все это без какого бы то ни было намека на улыбку.

— Значиться, так будэмо говорыты: «Отче наша» вона нэ тямыть, «Верую» ни в зуб ногой, Днипро пэрэплывэ. А може, нэ пэрэплывэ?

— Пэрэплывэ! — кричит собрание.

— Ну добре, а колы не Днипро, так Коломак пэрэплывэ?

— Пэрэплывэ Коломак! — кричат хлопцы в хохоте.

— Выходыть так, що для нашои лыцарьской запорожськой колонии годыться?

— Годыться.

— До якого курения?

— До пятого.

— В таким рази посыпьте ий голову писочком и вэдить до куреня.

— Та куды ж ты загнув? — кричит Карабанов. — То ж тилько кошевым писочком посыпалы…

— А скажи мени, козачэ, — задает вопрос Семену Лапоть, — а чи життя розвываеться, чи нэ розвываеться?

— Розвываеться. Ну?

— Ну так раньше посыпали голову кошевому, а теперь всем.

— Ага, — говорит Карабанов, — правильно!

Мысль о переезде на Запорожье возникла у нас после одного из писем Джуринской, в котором она сообщала темные слухи, что есть проект организовать на острове Хортице большую детскую колонию, причем в Наркомпросе будут рады, если центральным организатором этой колонии явится колония имени Горького.

Детальная разработка этого проекта еще и не начиналась. На мои вопросы Джуринская отвечала, что окончательного решения вопроса нельзя ожидать скоро, что все это связано с проектом Днепростроя.

Что там делалось в Харькове, мы хорошо не знали, но в колонии делалось много. Трудно было сказать, о чем мечтали колонисты: о Денпре, об острове, о больших полях, о какой‑нибудь фабрике. Многих увлекала мысль о том, что у нас будет собственный пароход. Лапоть дразнил девочек, утверждая, что на остров Хортицу по старым правилам девочки не допускаются, поэтому придется для них выстроить что‑нибудь на берегу Днепра.

— Но это ничего, — утешал Лапоть. — Мы будем приезжать к вам в гости, а вешаться будем на острове — вам же спокойнее.

Рабфаковцы приняли участие в шутливых мечтах получить в наследство запорожсский остров и охотно отдали дань еще не потухшему стремлению к игре. Целыми вечерами колония хохотала до слез, наблюдая на дворе широкую имитацию запорожской жизни, — для этого большинство как следует штудировало «Тараса Бульбу». В такой имитации хлопцы были неисчерпаемы. То появится на дворе Карабанов в штанах, сделанных из театрального занавеса, и читает лекцию о том, как пошить такие штаны, на которые, по его словам, нужно сто двадцать аршин материи. То разыгрывается на дворе страшная казнь запорожца, обвиненного всей громадой в краже. При этом в особенности стараются сохранить в неприкосновенности такую легендарную деталь: казнь совершается при помощи киев, но право на удар кием имеет только тот, кто перед этим выпьет «кухоль горилки». За неимением горилки для колонистов, приводящих казнь в исполнение, ставится огромный горшок воды, выпить который даже самые большие питухи, водохлебы не в состоянии. То четвертый сводный, отправляясь на работу, подносит Буруну булаву и бунчук. Булава сделана из тыквы, а бунчук из мочалы, но Бурун обязан принять все эти «клейноды» с почтением и кланяться на четыре стороны.

Так проходило лето, а запорожский проект оставался проектом, ребятам уж и играть надолело. В августе уехали рабфаковцы и увезли с собою новую партию. Целых пять командиров выбыли из строя, и самая кровавая рана была на месте командира второго — уехал‑таки на рабфак Антон Братченко, мой самый близкий друг и один из основателей колонии имени Максима Горького. Уехал и Осадчий, за которого я заплатил хорошим куском жизни. Был это бандит из бандитов, а уехал в Харьков в технологический институт стройный красавец, высокий, сильный, сдержанный, полный какого‑то особенного мужества и силы. Про него Коваль говорил:

— Комсомолец какой Осадчий, жалко провожать такого комсомольца!

Это верно: Осадчий вынес на своих плечах в течение двух лет сложнейшую нагрузку командира мельничного отряда, полную бесконечных забот, расчетов с селами и комнезами.

Уехал и Георгиевский, сын иркутского губернатора, так и не смывший с себя позорного пятна, хотя в официальной анкете Георгиевского и было написано: «Родителей не помнит».

Уехал и Шнайдер — командир славного восьмого отряда, и командир пятого, Маруся Левченко, уехала.

Проводили рабфаковцев и вдруг заметили, как помолодело общество горьковцев. Даже в совете командиров засели недавние пацаны: во втором отряде Витька Богоявленский, в третьем отряде заменил Опришко Шаровский Костя, в пятом Наташа Петренко, в девятом Митька Жевелий, и только в восьмом добился, наконец, командирского поста огромный Федоренко. Отряд пацанов передал Георгиевский после трехлетнего командования Тоське Соловьеву.

Снова закопали бураки и картошку, обложили конюшни соломой, очистили и спрятали семена на весну, и снова на зябь, уже без конкуренции, заработали первые и вторые сводные. И только тогда получили мы из Харькова официальное предложение Наркомпроса осмотреть в Запорожском округе имение Попова.

Общее собрание колонистов, выслушав мое сообщение и пропустив через все руки бумажку Наркомпроса, сразу почувствовало, что дело серьезное. Ведь у нас на руках была и другая бумажка, в которой Наркомпрос просил Запорожский окрисполком передать имение Попова в распоряжение колонии.

В тот момент эти бумажки казались нам окончательным решением вопроса: оставалось вздохнуть свободно, забыть бесконечные разговоры о монастырях, еще не оживших помещичьих гнездах, потушить сказку о Хортицком острове, собираться и ехать.

Осмотреть и принять имение Попова поехали я и Митька Жевелий, избранный общим собранием. Митьке было уже пятнадцать лет. Он давно стоял в строю пацанов на голову выше других, давно прошел сложные искусы комсводотряда, больше года уже комсомолец, а в последнее время заслуженно был выдвинут на ответственный пост командира девятого. Митька был представителем новейшей формации горьковцев: к пятнадцати годам он приобрел большой хозяйственный опыт, и пружинный стан, и удачу организатора, заразившись в то же время многими ухватками старшего боевого поколения. Митька с первого дня был корешком Карабанова и от Карабанова получил как будто в наследство черный огневой глаз и энергничное красочное движение; но и отличался Митька от Семена заметно хотя бы уже потому, что к пятнадцати годам Митька был в пятой группе.

Мы с Митькой выехали в ясный морозный бесснежный день в конце ноября и через сутки были в Заопоржье. По молодости нашей воображали, что новая счастливая эра трудовой колонии имени Горького начнется приблизительно так: председатель окрисполкома, человек с революционным приятным лицом, встретит нас ласково, обрадуется и скажет:

— Имение Попова? Для колонии имени Горького? Как же, как же, знаю. Пожайлуста, пожайлуста! Вот вам оредр на имение, идите и владейте.

Останется нам только узнать, где дорога в имение, и лететь в колонию с приглашением:

— Скорее, скорее собирайтесь!..

В том, что имение Попова нам понравится, мы не сомневались. На что уже Брегель в Наркомпросе женщина строгая, а та и сказала нам с Митькой, когда мы заехали к ней в Харьков:

— Попова имение? Как раз для Макаренко! Этот самый Попов был немножко чудак, он там такого настроил… да вот увидите. Хорошее имение, и вам понравится.

Джуринская говорила то же:

— Там хорошо, и богато, и красиво. Это место нарочно сделано для детской колонии.

И Мария Кондратьевна сказала:

— Прелесть, что за такое имение!

Уже одно то, что всем это имение известно, много значило, и поэтому и я и Митька были в фаталистическом настроении: это для нас, горьковцев, специально судьба приготовила.

Но из всех наших ожиданий правильным оказалось только одно: лицо предисполкома было действительно симпатичное и революционное. Все остальное вышло не так, и прежде всего не таковы были его речи.

Прочитав бумажку Наркомпроса, председатель сказал:

— Да, но там ведь крестьянская коммуна! А что это за колония Горького?

Он откровенно разглядывал нас с Митькой, и, кажется, Митька понравился ему больше, чем я, ибо он улыбнулся черноглазой Митькиной настороженности и спросил:

— Так это такие мальчики будут там хозяйничать?

Митька решительно покраснел и начал грубиянить:

— А чем у нас бузовые пацаны? Наверное, не хуже ваших граков будем хозяйничать.

После этих слов Митька еще больше покраснел, а председатель еще больше улыбнулся и доверчиво признал:

— Это крестьян вы так называете — «граки»? Действительно, хозяйничают плохо. Но ведь там полторы тысячи гектаров. Дело это выше компетенции окрисполкома, придется вам воевать в Наркомземе.

Митька недоверчиво прищурился на председателя:

— Вы сказали: дело выше… как это… компенции? Это значит как?

— А я ваш язык лучше понимаю, чем вы мой… Ну хорошо, вам заведующий обьяснит, что такое компетенция. А что я могу сделать? Я дам вам машину, езжайте, посмотрите. Кстати, на месте поговорите с коммуной, — может быть, договоритесь. Но решать дело придется в Харькове, в Наркомземе.

Улыбаясь, председатель пожал руку Митьке:

— Если у вас все такие «пацаны», я буду вас поддерживать.

Мы с Митькой видели имение Попова и были отравлены его красотой.

На краю знамеитого Великого луга, кажется, на том самом месте, где стояла хата Тараса Бульбы, в углу между Днепром и Кара‑Чекраком неожиданно в степи вытянулись длинные холмы. Между ними Кара‑Чекрак прямой стрелкой стремится к Днепру, даже на речку не похоже — канал, а на высоком берегу его — чудо. Высокие зубчатые стены, за стенами дворцы, остроконечные и круглые кровли, перепутанные в сказочном своеволии. На некоторых башнях еще и флюгера мотались, но окна смотрели черными пустыми провалами, и в этом было тяжелое противоречие с живой вычурностью мавританской или арабской фантазии.

Через ворота в двухэтажной башне вьехали мы на огромный двор, выложенный квадратными плитами, между которыми торчали с угрюмым нахальством сухие, дрожащие от мороза стебли украинского бурьяна и на которых коровы, свиньи, козы понабрасывали черт знает чего. Вошли в первый дворец. Ничего в нем уже не было, кроме сквозняков, пахнувших известкой, да в вестибюле на куче мусора валялась гипсовая Венера Милосская не только без рук, но и без ног. В других дворцах, таких же высоких и изящных, тоже сильно еще пахло революцией. Опытным глазом восстановителя я прикидывал, во что обойдется ремонт. Собственно говоря, ничего страшного и не было: окна, двери, поправить паркет, штукатурка, Милосскую можно было и не восстанавливать; лестницы, потолки, печи были целы. Митька был менее прозаичен, чем я. Никакие разрушения не могли потушить в нем эстетического восторга. Он бродил по залам, башням, переходам, дворам и дворикам и ахал:

— Ох ты ж, черт! От смотри ж ты! Ну и здорово, честное слово! Ой, и грубое ж место, Антон Семенович! От хлопцы будут довольны! Хорошо, честное слово, хорошо! А сколько же тут можно пацанов поместить? Мабудь, тысячу?

По моим расчетам выходило: пацанов можно поместить восемьсот.

— А чи справимся? Восемьсот — это ж, наверное, с улицы. А наши все командиры на рабфаке…

О том, справимся или не справимся, некогда было думать — смотрели дальше. На черном дворе хозяйничала коммуна и хозяйничала отвратительно. Бесконечная конюшня была забита навозом, и в навозных кучах, давно без подстилки и уборки, стояли кое‑где классические клячи с выпирающими остряками костей и с испачканными задами, многие плешивые. Огромная свинарня вся сквозила дырками, свиней было мало, и свиньи были плохие. На замерзших кочках двора торчали и валялись беспризорные возы, сеялки, колеса, отдельные части, и все это покрывалось, как лаком, диким, одуряющим бездельем. Только в свинарне вытянул к нам грязную бороду корявый дедушка и сказал: