А. И. ТУРГЕНЕВ И ЕГО ПИСЬМА 15 страница

Если не считать отдельных отрывков, то первой из сохранившихся рукописей Пушкина является хранящаяся в Румянцевском музее большая, в лист, переплетенная тетрадь. На ней рукой писаря-жандарма выведено: «Рокописная (так и есть) книга подлинного оригинала А. С. Пушкина, вышедшего в свет при жизни его сочинений». На заглавном листе, уже рукой Пушкина, с росчерком: «№ 2. Стихотворения Александра Пушкина. 1817 г.». Первые листы заняты начисто переписанными юношескими его стихотворениями с позднейшими поправками и пометками, сделанными, вероятно, для издания 1826 года, более установившимся почерком. На остальных 40 листах отрывистые записи, рисунки, черновики. Из них половина заполнена черновыми набросками «Руслана и Людмилы». Это двери, ведущие в рабочую комнату, где Пушкин из бешеного сорванца превращался в упорного, строгого к себе художника.

«Руслана и Людмилу» принято считать юношеской забавой, стихотворным баловством молодого поэта. На самом деле это важная ступень в его ремесле, это поэтический семинарий, рисовальные классы, где он учился рисунку, краскам, композиции, набрасывал отдельные эскизы, штрихи, искал связи, учился сжимать, всматриваться в еще неясные очертания. Все это теснилось, двигалось, перемещалось. Сменяются виденья перед тобой в волшебной мгле…

 

«Автору было двадцать лет от роду, когда кончил он «Руслана и Людмилу». Он начал свою поэму, будучи еще воспитанником Царскосельского Лицея, и продолжал ее среди самой рассеянной жизни. Этим до некоторой степени можно извинить ее недостатки», – так, переиздавая поэму, написал Пушкин в предисловии к изданию 1828 года. Пока он ее писал, друзья и поклонники с нетерпением следили за его работой. В переписке тогдашних писателей сохранилась отрывистая хронология роста «Руслана и Людмилы», указывающая на то внимание, то признание, которое сразу за дверями Лицея встретило Пушкина.

Батюшков писал Вяземскому: «Пушкин пишет прелестную поэму и зреет» (9 мая 1818 г.). Из Неаполя он просил Тургенева прислать ему «Руслана и Людмилу», очевидно, думая, что она уже кончена (1 марта 1819 г.). О том же дважды просит из Москвы Тургенева И. И. Дмитриев, не особенно долюбливавший литературную молодежь. Тургенев с самого начала нетерпеливо следит за ростом поэмы, корит и журит «племянника» за лень и получает от него лукавый ответ:

 

А труд и холоден и пуст.

Поэма никогда не стоит

Улыбки сладострастных уст.

 

Это озорство, зубоскальство. На самом деле Пушкин уже тогда знал прелесть труда.

Чистовой список поэмы не сохранился, как не сохранился и ее план, если даже он и был. Среди черновиков есть два коротких конспекта:

«Людмила, обманутая призраком, попадается в сети и усыпляется Черномором. Поле битвы. Руслан и голова. Фарлаф в загородной даче. Ратмир у двенадцати спящих дев (Руслан, Русалки, Соловей Разбойник). – Руслан и Черномор. Убийство».

Спустя несколько страниц другой план:

«Источник воды живой и мертвой. – Воскресение. – Битва. – Заключение».

Первые строчки поэмы написаны в Лицее, в карцере на стене. Но по-настоящему сложилась поэма в самом процессе работы. В черновике картины идут не в той последовательности, как в окончательной редакции. В черновике после второй песни записан отрывок из первой. Отрывки четвертой песни идут после шестой, даже после третьей. Кажется, что отдельные места и строфы врывались, перегоняя и тесня друг друга. Иногда это запись отдельных стихов, точно поэт боялся, что ускользнут теснящиеся в его голове строфы. Иногда он упорно ловил недающуюся форму, слово, образ. Отдельные картины, в особенности описания природы, стоили ему много труда. Долго не давался в IV главе пейзаж вокруг волшебного замка, к которому подъезжает Ратмир:

 

Он ехал (меж угрюмых скал)

мимо черных скал

(Пещер угрюмых) (столетних)

Угрюмым бором осененным грозою над Днепром.

 

Через две страницы опять:

 

Он ехал (между) меж (лесистых)

мохнатых скал

и взором

Ночлега меж (кустов) дерев искал.

 

И наконец:

 

Наш витязь между черных скал

Тихонько проезжал и взором

Ночлега меж дерев искал.

 

Так же не сразу далось описание замка, с его роскошными банями, с его красавицами, которые манили и тешили Ратмира. Со страницы на страницу (52, 54, 64), чередуясь с отрывками других произведений, идет описание бани, первый раз до приезда Ратмира, помимо него, на той же странице, где:

 

Я люблю вечерний пир.

 

Тут уже намечена общая картина – фонтаны, девы, мягкие ткани, русская баня.

На 54-й странице сбоку записано отрывисто, наскоро:

 

Уж (ха) Ратмир

(Ратмир) ( )

(Голова, ложе из цветов)

И брызжут хладные фонтаны.

И (прелестные)

Над (ложе)

Хан обоняет запах роз

Ратмир лежит и

Зари берез.

 

Часть этих подробностей Пушкин выбросил, другие развил и создал из них законченную полную красок картину сладострастия.

Он много раз переписывал, перечеркивал, восстановлял даже дружеское, шутливое, казалось, мимоходом брошенное, обращение к Жуковскому.

 

Музы ветреной моей

Наперсник, пестун и хранитель

Прости мне, Северный Орфей…

 

Четыре раза переписано начало стиха: «Певец таинственных видений». Наконец, Пушкин в последней редакции оставил в этом обращении только 11 стихов.

IV глава тоже стоила немало труда. С законченной четкостью сразу прозвенела только песня:

 

Ложится в поле мрак ночной;

От волн поднялся ветер хладный.

Уж поздно, путник молодой!

Укройся в терем наш отрадный…

 

Но и она сначала начерно отмечена на странице, которая вся исчерчена рисунками, женскими головками, перечеркнутыми стихами, отдельными строфами из первой главы. Между этих беспорядочных записей отмечен, только в обратном порядке, первоначальный ритм «Песни дев»:

 

Укройся в терем наш отр.

Уж поздно м…

От…

Ложится в…

Сердечно.

 

Раздался голос, зазвенели слова, запела музыка, и от нее родилась вся глава. Через несколько листов, разрабатывая подробности, Пушкин повторил эти начальные звуки: «От волн поднялся ветер хладный. Укройся в терем наш отрадный…»

Трудно сказать, потому ли эта песня далась ему легче, чем описания, что был он в те годы прежде всего песенником, или потому, что в ней звучало и пело, звало и манило призывное любовное томление. Молодой Пушкин был полон им. И тем удивительнее, что в любовных сценах он обуздал свое воображение, с суровостью художника, ищущего плавности, старался не соскользнуть в соблазнительность эротизма. Сколько раз в пятой главе начаты, перечеркнуты, снова начаты и снова перечеркнуты отрывистые строчки, отдельные слова, концы, начала строф, где описана спящая Людмила, запутавшаяся в сетях Черномора:

 

И грудь… и плечи

Плечи и ноги обнажены…

И ноги нежные в сетях

Обнажены

И прелести полунагия

в … запутаны сетях.

 

Варианты этой сцены занимают две страницы. В окончательном тексте чувственное изображение обнаженной княжны, окованной волшебным сном, превратилось в романтическое описание:

 

Наш витязь падает к ногам

Подруги верной, незабвенной,

Целует руки, сети рвет,

Любви, восторга слезы льет,

Зовет ее — но дева дремлет,

Сомкнуты очи и уста,

И сладострастная мечта

Младую грудь ее подъемлет…

 

Возможно, что советы Карамзина, Жуковского, А. И. Тургенева сдерживали яркость любовных сцен, заставляли считаться с цензором, с читателем, со стыдливостью читательниц. Но так настойчиво заменять волнение крови молодое волнением чувств, чувственность – негой тела и души могло только эстетическое чутье самого Пушкина. Парни, Грегуар и Вольтер, еще недавно владевшие им, могли толкать Пушкина на чувственные картины. Тема дает для этого достаточно поводов. Влюбленный Руслан скачет в Киев, держа в объятиях усыпленную чарами жену-невесту. Пушкин сдержанно говорит: «И в целомудренном мечтанье, смирив нескромное желанье».

В конце четвертой главы было 13 стихов, гривуазный реализм которых действительно напоминал французскую эротику XVIII века. («К ее пленительным устам прильнув увядшими устами…» и т. д.) Пушкин выбросил их из второго издания.

Если вспомнить нравы той поры, то, как щеголяла окружавшая его молодежь кутежами и буйным волокитством и непристойными выражениями и в разговорах и в письмах, и как он сам не скрывал от своих старших целомудренных друзей (Жуковского и А. Тургенева) ненасытной скифской жадности к чувственным наслаждениям, то тем изумительнее в этом бешеном сорванце (слова Вяземского) раннее поэтическое чувство меры. Может быть, и не только поэтическое. Вкрапленные в поэму личные автобиографические отступления отражают не вакхический призыв – Эван, Эвоэ, дайте чаши, несите свежие венцы, – не правдивое признание – «бесстыдство бешеных желаний», а какое-то иное настроение. Пушкин начал «Руслана и Людмилу», когда ему было семнадцать лет, и кончил, когда было двадцать. В эти годы даже более холодные натуры волнуются каждым хорошеньким личиком. А Пушкин был в состоянии постоянной влюбленности, во власти менявшейся, но пленительной женской стихии. Грация princesse Nocturne сменялась купленными прелестями ветреных Лаис. Но мало-помалу сквозь эту первоначальную жадность и неразборчивость начали проступать иные искания и желания. О том, как они проявились в его петербургской жизни, в кого воплотились, у нас нет сведений, но в поэзии они сказались, окутав первую его поэму весенней дымкой влюбленности в вечно женственное. Пушкин в посвящении так и написал:

 

Для вас, души моей царицы,

Красавицы, для вас одних

Времен минувших небылицы,

В часы досугов золотых,

Под шепот старины болтливой,

Рукою верной я писал;

Примите ж вы мой труд игривый!

Ничьих не требуя похвал,

Счастлив уж я надеждой сладкой,

Что дева с трепетом любви

Посмотрит, может быть, украдкой

На песни грешные мои.

 

Поэт точно чуял, что по его стихам русские женщины будут учиться жить и любить.

Серенадой начинается шестая, последняя песня, законченная к осени 1819 года. Сидя у ног своей возлюбленной, поэт поет:

 

Ты мне велишь, о друг мой нежный.

На лире легкой и небрежной

Старинны были напевать…

Меня покинул тайный гений

И вымыслов, и сладких дум,

Любовь и жажда наслаждений

Одни преследуют мой ум.

Но ты велишь, но ты любила

Рассказы прежние мои…

 

Неоконченный, но близкий к окончательной редакции, черновик этой серенады набросан раньше шестой песни. Он врезается между черновыми отрывками третьей и четвертой песен, и датировать его нелегко. Судя по тому, что в черновике несколько раз написано, перечеркнуто, снова написано: «Поэт опять влюбленный», можно предполагать, что какое-то старое увлечение налетало и уходило. На той же странице отрывок:

 

Напрасно, милый друг, я мыслил утаить

Тоскующей души холодное волненье,

Ты поняла меня — проходит упоенье,

Перестаю тебя любить…

 

Рисунки отразили меняющееся настроение. То это две томные целующиеся головки с пометкой «1818. 15 Дек.». То изображение пьяной женщины, которая пляшет, а маленький скелет в феске играет у ее ног на скрипке. Через страницу идет весь перечеркнутый черновик «Недоконченной картины», этого странного, тревожного, недоговоренного стихотворения:

 

Чья мысль восторгом угадала,

Постигла тайну красоты?

...

Ты гений!.. Но любви страданья

Его сразили. Взор немой

Вперил он на свое созданье

И гаснет пламенной душой.

 

Это написано в 1819 году. Для Пушкина это год бурный и предостерегающий. Два раза, в феврале и в июне, он был серьезно болен. В промежутке между болезнями неудержимо повесничал, заслуживая определение «беснующийся Пушкин» (Тургенев). Собирался поступить на военную службу и уехать на Кавказ воевать с горцами, ухаживал за кассиршей в зверинце. И среди всего этого написал политическое стихотворение («Деревня»), где впервые были высказаны гуманитарные мечты передовой интеллигенции:

 

Увижу ль, о друзья! народ неугнетенный

И рабство, падшее по манию царя,

И над отечеством свободы просвещенной

Взойдет ли наконец прекрасная заря?

 

(1819)

Первая часть «Деревни», как и начало первого послания Жуковскому, чистая лирика, описание душевного состояния. «Приветствую тебя, пустынный уголок. Приют спокойствия, трудов и вдохновенья. Я здесь, от суетных оков освобожденный, учуся в истине блаженство находить… Оракулы веков, здесь вопрошаю вас!.. И ваши творческие думы в душевной зреют глубине».

Но жизнь опять мчится. Вернувшись с рукописью своей мудрой «Деревни» в Петербург, он опять среди детей ничтожных мира, опять окунется в рассеянную, бешеную жизнь, которая даже снисходительного Жуковского заставляла думать, что «ум Пушкина созрел гораздо раньше его характера». Между тем в душе поэта звучали важные голоса, происходило то таинственное углубление, изменение мыслей и чувств, которое предшествует внутреннему перелому:

 

Так исчезают заблужденья

С измученной души моей,

И возникают в ней виденья

Первоначальных, чистых дней.

 

(1819)

Точно чья-то рука пыталась снять завесу с усталой души. Уж ложился от петербургского кружения на детски доверчивого поэта горький осадок. Позже, оглядываясь на эту полосу своей жизни, Пушкин не раз с обычной своей искренностью подведет итог. В первый раз он сделает это в эпилоге к «Руслану…»:

 

Я пел — и забывал обиды

Слепого счастья и врагов…

 

Первые черновые строчки эпилога записаны еще в петербургской тетради, хотя кончен он на Кавказе (26 июля 1820 г.). Черновые варианты, сравнительно многочисленные, откровенные, передают автобиографические оттенки. Настойчиво ищет Пушкин самого верного эпитета, самого верного прилагательного. Вспоминая друзей, спасавших его во время петербургской бури, он пишет: «О дружба тихой (верной) искупитель. О дружба – мирный утешитель волнуемой души моей…» И наконец выбирает. «О дружба, нежный утешитель болезненной души моей!»

Сначала применяет к себе более снисходительный эпитет – волнуемой души. Потом сурово постановляет: болезненной души моей. И то и другое точно, потому что кончал Пушкин поэму среди волнений, под шум «грозы незримой», скопившейся над его головой.

Эпилог попал только в издание 1828 года, так же, как и знаменитый сказочный пролог («У лукоморья дуб зеленый»), который крепче всех остальных частей поэмы вошел в сознание последующих читательских поколений. Пролог вырос из няниной присказки, которая у Пушкина записана так: «У моря, у моря, у лукоморья стоит дуб, и на том дубу золотые цепи, а на тех цепях ходит кот. Вверх идет – сказки сказывает, вниз идет – песни поет».

По-своему перековал Пушкин старинный склад, точно драгоценным поясом сковал легкие, как одежды плясуньи, развевающиеся стихи своей юношеской поэмы. Кончив «Руслана и Людмилу», Пушкин написал Вяземскому: «Поэму свою я кончил. И только последний, то есть окончательный, стих ее принес мне истинное удовольствие… Она так мне надоела, что не могу решиться переписывать ее клочками для тебя» (март 1820 г.).

Современные Пушкину критики, а главное, позднейшие исследователи, потратили много труда, добираясь и разбираясь в источниках, откуда поэт заимствовал сюжет и подробности своей первой поэмы. Отмечали влияние Ариосто, Жуковского, неоконченной баллады Карамзина «Илья Муромец», хотя «История государства Российского» оставила даже на стихах Пушкина гораздо более глубокий след, чем поэзия Карамзина. В руках Пушкина еще до Лицея, в Москве, побывали изданные в конце XVIII века сборники русского народного творчества, песни Кирши Данилова, сказки М. Чулкова, «Богатырские песнотворения и волшебные повести» Панова Михаила. Сравнивая описание поля битвы у Пушкина и в сборнике Чулкова, можно проследить, как могучее воображение поэта претворяло заимствованные из народного эпоса образцы:

«Сисослав без оруженосца и коня, грустный, бредет куда глаза глядят; странствуя очень долго, нашел он многочисленное порубленное воинство. Обширное и престрашное поле все покрыто было мужскими телами. Такое зрелище смутило его дух и вселило в него любопытство… посередине сего умерщвленного ополчения увидел он голову, подле которой находилось тело, которого платье и вооружение показывало его военачальником… Голова сия открывала и закрывала свои истомленные глаза…» и т. д.

Отчетливая, ничего не забывающая память Пушкина восстановила это описание. Но он все перестроил и, меняя, переставляя, снова возвращаясь к тем же строфам, упорно добиваясь последней художественной законченности, создал знаменитое, нелегко давшееся ему описание поля битвы с монологом Руслана: «О поле, поле, кто тебя усеял мертвыми костями». Для нас не столько интересен список источников, даже не самый процесс впитывания народных преданий, чужих образов, напевов, форм, сколько момент, когда поэт остается сам с собою и внутренним озарением преображает все раньше слышанное или сказанное в еще не бывалое сочетание образов, мыслей, звуков и слов. Читатели, а тем более читательницы, не гнались за исторической подлинностью, за правдивостью старинного быта, за близостью к русскому фольклору. Их волновал самый звук его пения. Появление «Руслана и Людмилы» ошеломило грамотную Россию. В поэме все было ново – быстрая смена картин, яркость красок, прелесть шутки, беспечная дерзость юности, а главное – новая певучесть русской стихотворной речи.

Суховатый Анненков, писавший свою биографию, пользуясь указаниями современников поэта, говорит:

«Тем людям, которые застали Пушкина в полном могуществе его творческой деятельности, трудно и представить себе надежды и степень удовольствия, какие возбуждены были в публике его первыми опытами, но внимательное чтение их и особенно сравнение с тем, что сделалось вокруг, достаточно объясняют причину их успеха. Стих Пушкина, уже подготовленный Жуковским и Батюшковым, был в то время еще очень неправилен, очень небрежен, но лился из-под пера автора, по-видимому, без малейшего труда, хотя, как скоро увидим, отделка пьес стоила ему немалых усилий. Казалось, язык поэзии был его природный язык».

Современник Пушкина Н. А. Полевой писал:

«Стих русский гнулся в руках его, как мягкий воск в руках искусного ваятеля; он пел у него на все лады, как струна на скрипке Паганини».

И как от Паганини исходила колдовская заразительность музыкальных переживаний, так из стихов молодого песенника излучалась новая заразительность слова. Точно электрический ток шел из него.

Еще никто, ни он сам, ни его судьи, ни друзья, ни враги не знали, кто он, что он несет России, но все насторожились. Как буйный весенний ветер врывались его напевы в души. Читающая Россия сразу отозвалась. Уже наросла потребность выразить в слове новые чувства, ощущения, вкусы, мысли, желания, накопившиеся в новых, раздвинутых пределах государства.

«Ни с чем нельзя сравнить восторга и негодования, возбужденных первою поэмою Пушкина. Слишком немногим гениальным творениям удавалось производить столько шуму, сколько произвела эта детская и нисколько не гениальная поэма», – писал позже Белинский. Вот как он объяснял ее успех: «Причиною энтузиазма, возбужденного «Русланом и Людмилой», было, конечно, предчувствие нового мира творчества, который открывал Пушкин всеми своими первыми произведениями».

Энтузиазм был, конечно, не всеобщим. Критика, очень многочисленная и многословная, разделилась на два лагеря. Одни возмущенно видели в поэме только грубость, чувственность, недопустимое опрощенье. «Если бы в Московское Благородное Собрание как-нибудь втерся гость с бородою, в армяке, в лаптях и закричал бы зычным голосом: здорово, ребята! Неужели бы стали таким проказником любоваться?» («Вестник Европы», 1820, № 11).

Другие писали: «В слоге юного поэта, уже теперь занимающего почетное место между первоклассными отечественными нашими писателями, видна верная рука, водимая вкусом… Стихи, пленяющие легкостью, свежестью, простотой и сладостью, кажется, что они не стоили никакой работы, а сами собой скатывались с лебединого пера нашего поэта» («Сын Отечества», 1820, № 36).

Старшее поколение тоже неодинаково оценило долгожданную поэму. И. И. Дмитриев писал кн. Вяземскому: «Что скажете вы о нашем Руслане, о котором так много кричали? Мне кажется, это недоносок пригожего отца и прекрасной матери (музы). Я нахожу в нем очень много блестящей поэзии, легкости в рассказе, но жаль, что часто впадает в burlesque, и еще больше жаль, что не поставили в эпиграф известный стих с легкой переменой: «La mère en défendra la lecture à sa fille»[26](20 октября 1820 г.).

Пушкин, перепечатывая в предисловии ко второму изданию неодобрительные отзывы, перевел это проще: «Мать дочери велит на эту сказку плюнуть».

Карамзин, у которого к этому времени накипело против Пушкина, сдержанно писал Дмитриеву: «Ты, по моему мнению, не отдаешь справедливости таланту и поэме молодого Пушкина. В ней есть живость, легкость, остроумие, вкус. Только нет искусного расположения частей; все сметано на живую нитку».

Семидесятилетний Нелединский-Мелецкий писал дочери своей кн. Агр. Оболенской: «Спросите в книжных лавках и купите себе поэму «Руслан и Людмила» молодого Пушкина Ручаюсь, что чтение вас позабавит. Легкость удивительная, мастерская» (21 сентября 1820 г.). И сейчас же перешел к описанию изумительных груздей, которыми он угощался у Архаровых.

Сперанский, который был не литератором, а умным читателем, написал дочери из Тобольска:

«Руслана я знаю по некоторым отрывкам. Он действительно имеет замашку и крылья гениев. Не отчаивайся, вкус придет; он есть дело опыта и упражнения. Самая неправильность полета означает тут силу и предприимчивость. Я, так же, как и ты, заметил сей метеор. Он не без предвещания для нашей словесности» (16 октября 1820 г.).

Младшие писатели просто пришли в восторг, склонились перед Пушкиным, признали его первородство. В ту ночь, когда была кончена поэма, Жуковский поднес автору свой портрет с такой надписью: «Победителю ученику от побежденного учителя в тот высокоторжественный день, когда он окончил свою поэму «Руслан и Людмила», 1820, Марта 26, великая пятница».

Отрывок из первой песни поэмы (стихи 240–485) был напечатан в мартовской книжке «Невского Зрителя». Отдельным изданием поэма вышла в середине мая 1820 года, когда Пушкин был уже в полуссылке в Екатеринославе. Читатели, не дожидаясь ничьих суждений и приговоров, приняли поэму с радостным энтузиазмом. Пушкина перестали звать племянником. На некоторое время он стал «певцом Руслана и Людмилы», чтобы вскоре стать просто Пушкиным.

 

Глава XVI

ПЕРВЫЙ ДЕКАБРИСТ

 

 

Дряхлели троны, алтари,

Над ними туча подымалась,

Вещали книжники, тревожились Цари,

Толпа пред ними волновалась…

 

(1824)

 

Пушкин говорил, что его сношения с двором начались при Павле Петровиче, перед которым он не снял шляпы в Юсуповом саду. Вернее, няня не успела ее снять, так как маленькому Саше не было и двух лет. Крутой Царь разнес няньку, а с мальчика собственноручно снял картузик.

Есть что-то символическое в этом шутливом рассказе. Не только Павел, но и оба его сына, в царствование которых довелось жить Пушкину, каждый по-своему учили его уму-разуму. При Александре Павловиче Пушкин два раза подвергался правительственным карам. При Николае Павловиче он был «прощен и обласкан», но и это было не сладко.

Пушкину ни разу не пришлось лично разговаривать с Александром. Видал он его не раз, и в лицейские годы, и после выпуска, а главное, жил среди людей, которые постоянно встречались с Царем, многое о нем знали, следили за ним с преданностью, а некоторые и с любовью.

Но всенародная влюбленность в Царя, которая розовым светом сияла в первые годы его царствования, уже потухала. Популярность Царя Царей еще росла в Европе, но уже падала среди его подданных. Под влиянием суровых уроков истории настроение Царя, который в течение многих лет был «России божеством», резко разошлось с настроением его подданных. Со второй половины царствования Александра произошло роковое раздвоение между частью русского образованного общества и русскими правительственными течениями, поскольку они воплощались в самодержце и в его политике. Это губительное разногласие началось при Государе, который по личным качествам своим был человек выдающийся, по образованности своей, по разнообразию интересов, по искреннему желанию и умению приобщить народ к просвещению стоял гораздо выше огромного большинства своих подданных.

Многолетняя борьба с Наполеоном не только отвлекла мысли и волю Царя от внутренних преобразований к сложным и трудным задачам дипломатическим и военным. Эта борьба перевернула всю его душу. Неожиданность первых ударов и ошибок, поражения и унижения, Аустерлиц, Тильзит, зазнавшийся Наполеон и, наконец, Москва. Патриотическая гордость, ответственность за Россию и оскорбленное личное самолюбие. Потом три года побед, военных и дипломатических. Более близкое знакомство со сложностью и хрупкостью иноземной политики, личные встречи со всеми государственными людьми Европы, огромное мировое влияние и гнетущее сознание внутренней слабости. Жизнь развеяла сентиментальный либерализм Царевича, перековала его человеколюбие в тяжкое чувство непосильной ответственности за Богом врученную ему власть над огромной страной. Холодящее дыхание великих военных потрясений и революционных страстей, от которых содрогалась Европа, унесло с юности привитый рационализм, наполнило душу Царя мистицизмом.

Двенадцатый год опалил его огнем, растопил его душу, вдохнул в него веру в Бога. Но потускнела его вера в людей, в самодовлеющий авторитет человеческого разума. Это ему тогда же поставили в вину. Да и до сих пор часто ставят.

Гасли юношеские иллюзии восторженного цесаревича, который писал в 1797 году своему учителю Лагарпу: «Пусть небо поможет нам сделать Россию свободной, оградить ее от всяких поползновений деспотизма и тирании»… Став Императором Всероссийским, он всеми силами старался проводить в жизнь свои юношеские идеалы. В первый же год царствования (1801) Александр образовал Негласный Комитет, где обсуждался «проект всемилостивейшей грамоты, русскому народу жалуемой». Предполагалось даровать народу «свободу веры, мысли, слова, письма и деяния». Проект так определял сущность власти: «Не народы для государей, а сами государи Промыслом Божиим установлены для пользы и благополучия народов, под державою их живущих».

Либерализм Царя разделялся молодыми, просвещенными сановниками, которые были для Александра не слугами, а друзьями. Их общие идеи и настроения выразились в дружеской работе над государственным строительством и создали «дней Александровых прекрасное начало», от которого отблески упали и на юность Пушкина.

Но помчались по Европе кони Апокалипсиса. Доскакали до Москвы. Задрожала земля. Заколебалась и жизнь государства и жизнь отдельных людей. Революционные страсти и военное честолюбие сплелись в один клубок.

 

Мой друг, я видел море зла

И неба гибельные кары…

 

Не только в душе Царя, но во многих думающих чутких людях либеральный энтузиазм сменился мистическим страхом перед силой Зла. Вера в декларацию прав человека и гражданина сменилась смиренной верой в заповеди Христа. На них жаждал победитель Наполеона, Император Всероссийский, построить свою власть, опираясь на эти заповедные мечты, перестроить не только свою огромную Державу, но и всю Европу.

В рождественском манифесте на 1815 год, вывешенном по всей России в церквах, Царь давал торжественное обещание «Принять единственным ведущим к благоденствию народов средством правило, почерпнутое из словес и учения Спасителя нашего Иисуса Христа, благовествуюшего людям жить, аки и братьям, не во вражде и злобе, но в мире и любви».

Это было не мертвое официальное красноречие, это была действенная идеология, владевшая Александром, побудившая его создать Священный Союз. Но положить евангельское учение в основу как Российского Государства, так и во взаимоотношения между другими государствами, было задачей, превышающей силы человеческие. Александр был уже надломлен. В нем не было цельности первых лет царствования, когда он провел ряд государственных реформ и начал борьбу с Наполеоном. При этом его собственная, искренняя, мучительно покаянная религиозность в его ближайших сотрудниках и сановниках претворилась в темное, принудительное ханжество, выразившееся в гонениях на печать и на свободу мысли.

Это было особенно опасно, так как эти люди имели большую власть, а Александр вернулся из многолетних своих походов с усталой душой. Годы шли. Длиннее ложились тени жизни, тяжелее давила императорская порфира. На конгрессе в Торнау Александр сказал Меттерниху: «Между 1813 и 1820 годами протекло 7 лет, которые мне кажутся веком». Ему было тогда только 43 года.