Михаил Петрович Аврамов — критик реформы 6 страница

Ушаков и поручик Василий Суворов — отец генералиссимуса Суворова — проводили в Тобольске следствие, в ходе которого князь Иван подвергался жестоким пыткам. В тюрьме он содержался в ручных и ножных кандалах, прикованный к стене. Он пал духом и рассказал даже то, о чем его не допрашивали, — об изготовлении поддельного завещания Петра II и о своей фальшивой подписи под этим документом. Это не только решило участь князя Ивана, но и вовлекло в дело весь клан Долгоруких. Их начали арестовывать в разных концах государства и свозить в Шлиссельбургскую крепость, куда был отправлен и князь Иван Долгорукий. Здесь пошли новые допросы и пытки. Дело завершилось огромным числом казней. Нещадно наказаны были не только Долгорукие, но и общавшиеся с ними в Березове чиновники, офицеры и солдаты. Биты кнутами с урыванием ноздрей были священники, не донесшие о том, что узнали на исповеди.

Страшнее всех поплатился князь Иван Алексеевич: в Нижнем Новгороде, на Болоте, где совершалась казнь, его четвертовали (по другой версии он был колесован). Мучения он перенес с чрезвычайной твердостью, вслух молясь Господу. Легкомысленный щеголь, франт, жадный до развлечений фаворит — все это с него слетело. Он вдруг обернулся русским боярином под топором Ивана Грозного. В русском дворянстве XVIII века сохранилось древнее представление о том, что казнь за убеждения, участие в борьбе за власть и защиту чести не позорит. Более того, она превращала того, кто вчера был интриганом и честолюбцем, в мученика. Этот взгляд тонко отобразил Пушкин, вложив в уста отца Гринева сожаление о том, что сын его заслужил не честную казнь, а бесчестное прощение: «Государыня избавляет его от казни! От этого разве мне легче? Не казнь страшна: пращур мой умер на лобном месте, отстаивая то, что почитал святынею своей совести*; отец мой пострадал вместе с Волынским и Хрущевым». И когда княгиня Наталья Борисовна Долгорукая, задним числом пересматривая свою жизнь, описывала в одном из вариантов воспоминаний своего ветреного мужа как мученика и страстотерпца, она не только отдавала долг любви. Видимо, ее глазам открылось что-то такое, что действительно в нем было, но проявилось только в момент казни.

Наталье Борисовне никто даже не удосужился сообщить о гибели ее мужа, и она продолжала еще ждать и надеяться, когда разрубленные куски тела ее мужа были уже зарыты в Новгороде на Болоте. На свое прошение, в котором она умоляла соединить ее с мужем, какова бы ни была его судьба, ответа не последовало. Только после смерти Анны Иоанновны ей было разрешено вернуться из Березова. Княгиня Долгорукая посвятила себя воспитанию сыновей (младший, болезненный, умер молодым), а когда старший подрос, она постриглась в монахини под именем Нектарии. Воспоминания, написанные ею для старшего сына и своей невестки, остаются одним из самых проникновенных документов, раскрывающих душу женщины XVIII века.

Мемуары Анны Евдокимовны Лабзиной (по первому браку — Карамышевой) правильнее было бы назвать «житием, ею самою написанным». Такое название сразу высвечивает определенную традицию, в перспективе которой этот текст следует понимать. Читатель, конечно, вспомнил «Житие протопопа Аввакума, им самим написанное». В еще большей мере в памяти возникает образ боярыни Морозовой. Реальная же судьба мемуаристки, хотя и перенесшей ссылку за свои убеждения, даже приблизительно не напоминала судеб мучеников «старинного правоверия»85. Однако в подобных случаях самооценка, то, каким человек видит мир, не менее существенна, чем «объективная» оценка постороннего наблюдателя. Лабзина видела свою жизнь как длинное, мучительное испытание, «тесный путь» нравственного восхождения сквозь мир греховных искушений к святости. Развратный муж, проводящий жизнь в греховных мерзостях, не лишенный природной доброты, но слабый и утопающий в бездне плотских наслаждений, — таков один сюжетный центр ее рассказа. Другой — она сама, твердо шествующая по пути добродетели сквозь душевные страдания и физические муки. И если муж — воплощенный искуситель, то на другом полюсе неизменно находится Учитель, руководящий ею, подчиняющий себе ее дурную волю лаской и нравоучением.

В таком сюжете нетрудно увидеть стереотипы традиции, которая простиралась от житийной литературы до книг Джона Беньяна, английского мистика XVII века, чьи произведения пользовались в России большой популярностью. (Под именем Иоанна Бюниана они многократно издавались в 80-е годы XVIII века.)

Воспоминания А. Е. Лабзиной невозможно понимать как наивно-«фотографическое» воспроизведение реальности, что зачастую делают их комментаторы. Последние уподобляются судье, который полностью отождествил бы свидетельства одной из тяжущихся сторон с истиной, ссылаясь на то, что точка зрения другой стороны ему неизвестна. Анна Евдокимовна Лабзина написала свое житие — нам предстоит использовать его как материал для анализа историко-психологической реальности.

Для того чтобы оценить достоверность текста, надо, прежде всего, восстановить ту точку зрения, с которой он написан. А для этого полезно сосредоточить внимание не только на том, что видел автор текста, но и на том, чего он не видел, что оставалось за пределами его зрения, для чего у него не было ни глаз, ни слов.

Что же не видела и что видела Анна Евдокимовна Лабзина в своем первом муже?

Во всех подробных мемуарах мы не находим ни одного слова о том, что составляло основу жизни Карамышева. Мемуаристка показывает нам его только в те минуты, когда видит. Появляется ли он после научных исследований на побережье Белого моря, в дверях ли ее дома в Петербурге или в Нерчинске, — он всегда приходит «из ниоткуда» и, уходя сквозь эти же двери, отправляется «в никуда». Мир же Анны Евдокимовны резко разграничен. Это мир праведности — ее кабинет и спальная комната. Из этого мира ведут две двери: одна на Путь Спасения, по которому ее поведет Наставник, другая — на путь греха. Эта пространственная модель для самой муаристки в полном смысле слова отождествляется с бытовой реальностью. Все предметы, события, люди располагаются в этом пространстве, и, в зависимости от места в нем, они получают роли в описываемом мемуаристкой мире. Она как бы ставит перед читателем спектакль своей жизни, властно распределяя между актерами жесты и монологи. Обилие прямой речи бросается в глаза (причем все упоминаемые ею люди говорят одним и те же — ее собственным — языком). Напомним, что между временем записи и изображаемыми событиями прошла четверть века.

Применим прием, к которому прибегает современная кинематография, чтобы преодолеть театральный монологизм, — резко сдвинем точку зрения и посмотрим, что же оставалось за пределами той театральной сцены, на которой разыгрывает Лабзина свои мемуары. Что же представлял собой ее муж, Александр Матвеевич Карамышев?

Карамышев — бедный «сибирский дворянин» (само сословное положение этой категории людей было сомнительно, несколько напоминая статус однодворцев), почти без состояния и сирота; он из милости был воспитан в доме состоятельного уральского помещика Е. Я. Яковлева, который, умирая, завещал ему в жены свою малолетнюю дочь. Мать Карамышева на положении подруги-приживалки подолгу гостила в доме Яковлевых. Служебная карьера Карамышева выглядит на фоне обычных путей русских дворян XVIII века достаточно экзотически. Ни армейская, ни тем более гвардейская служба в ней не упоминаются. Карамышева отдают в Екатеринбургский Горный университет, а затем — в гимназию при Московском университете. Университетское образование давало право на офицерский чин, и, получив диплом, молодые дворяне обычно облачались в мундиры. Карамышев пошел по другому пути: он уехал за границу и поступил в Уппсальский университет. Государственные дотации в этих случаях, как правило, бывали невелики. А так как мы не располагаем никакими данными о помощи какого-либо «вельможи-благодетеля», то жизнь за границей лишенного состояния молодого дворянина-студента должна была быть очень нелегкой. Даже более чем через полвека и относительно обеспеченный, хотя и зависевший от скуповатой матери Андрей Кайсаров, обучаясь за границей, вынужден был в Геттингене «питаться тощими немецкими супами», а в Лондоне — хлебом и луком.

Однако бытовые трудности не отразились на успехах Карамышева. Своим научным руководителем он избрал великого Линнея (уже этот факт говорит о незаурядности подготовки и интересов А. М. Карамышева). Еще более показательно, что и Линней выделил молодого русского студента и стал активно руководить его научными интересами. Под руководством Линнея и химика и металлурга Валлериуса Карамышев прослушал курсы естественных наук и химии и в 1766 году защитил на латинском языке диссертацию «О необходимости развития естественной истории в России». «Эта диссертация... была, по-видимому, задумана самим Линнеем, который еще в 1764 году писал к жившему тогда в Барнауле шведскому пастору и естествоиспытателю Э. Лаксману, что думает заставить Карамышева защищать диссертацию по какому-либо предмету из естественной истории Сибири; Лаксман доставил и много материалов для диссертации Карамышева»86.

Латинский язык не входил в обычное образование русского дворянина XVIII века. Он был даже своеобразной «лакмусовой бумажкой»: подобно тому как французский язык сделался знаком дворянской образованности и влек за собой представления о светском галломане, латынь являлась как бы обязательным признаком учености, «неприличной» для дворянина, педантизма, которым щеголяли образованные поповичи. Насколько глубоко погрузился в латынь Карамышев, свидетельствует латинское стихотворение в честь наук, написанное им в Упсале.

Когда Карамышев вернулся в Россию, он был направлен на рудники в Петрозаводск, где проявил себя настолько хорошо, что быстро получил повышение. Потом последовали разные службы. Карамышев получил место преподавателя в Горной академии в Петербурге. Хорошая служба на видном месте, личное знакомство с Потемкиным, участие в дворцовых праздниках и, что не менее важно, возможность преподавать и вести научную деятельность. Казалось бы, можно было удовлетвориться и провести на этом месте весь оставшийся век, спокойно повышаясь в чинах и копя деньги к старости. Однако преданность науке, видимо, взяла верх. Никакие другие побуждения не смогли бы увлечь его в служебное путешествие к Белому морю, где приходилось жить в заливаемых водой землянках, а потом отказаться от выгодного, «на виду» петербургского места и добиться направления в Сибирь. Здесь Карамышев развил исключительно энергичную и очень плодотворную организационную деятельность, модернизируя серебряные рудники и отыскивая новые источники руд. Одновременно он составлял для Академии наук ценные коллекции сибирских минералов и флоры. При этом, в отличие от многих сибирских «конкистадоров», он, видимо, соединял свои естественнонаучные интересы с воззрениями просветителей XVIII века. По крайней мере, даже жена, которую никак нельзя заподозрить в сочувствии ему и желании его идеализировать, не могла не отметить в своих воспоминаниях, что при отъезде его из Нерчинска каторжники провожали его со слезами. В житийном стиле своих воспоминаний Анна Евдокимовна так описывает сцену расставания его с каторжниками: «Мы остановились, и Александр Матвеевич стал их уговаривать: „Друзья мои, вы так же будете счастливы и спокойны, как и при мне. Начальник у вас добрый: он вас будет беречь. Я его просил об вас, только будьте таковы, каковы были при мне!" — „Мы давно таковы, но нам все было худо! Мы до тебя были голодны, наги и босы и многие умирали от стужи! Ты нас одел, обул, даже работы наши облегчал по силам нашим, больных лечил, завел для нас огороды, заготовлял годовую для нас пищу, и мы не хуже ели других. И мы знаем, что ты много твоего издерживал для нас и выезжаешь не с богатством, а с долгами, — но Бог тебя не оставит! Ты это в долг давал и тебе вдесятеро возвратит Отец Небесный!"»87

Все стороны разнообразной научной деятельности Карамышева не нашли никакого отражения в мемуарах его жены. Она их просто не заметила. В ее лексиконе были другие слова: «добродетель» и «грех», и при переводе на этот язык мир представлялся совершенно отличным, от того, в котором жил ее муж.

Трагедия, отраженная в мемуарах Лабзиной, — это не только конфликт несовместимых характеров, темпераментов и возрастов — это драматическое столкновение двух культур, не имеющих общего языка и даже не обладающих самой элементарной взаимной переводимостью.

Рассмотрим жизнь Анны Евдокимовны в том виде, в каком она предстает перед нами в мемуарах. Но при этом не следует забывать, что о чувствах и страданиях девочки — девушки — молодой женщины, сироты, переданной в бесконтрольную власть мужа, превосходящего ее многими годами, рассказывает нам уже пожилая дама, властная воспитательница своих племянниц (собственных детей у нее нет). Она старше своего второго мужа, которого боготворит, на восемь лет. Ее глубокая добродетель и искренняя филантропия соединяются с сильной волей, властолюбием и чуть-чуть окрашены ханжеством. Свои мемуары она сознательно пишет как исповедь святой души в поучение душам, взыскующим спасения. Она сурова и нетерпима. Если ее второй муж, известный масон Лабзин, стремится исправлять свои недостатки и воспитывать свою душу*, то ее более увлекает исправление других — заблудших — душ и их наставление.

Для того чтобы представить себе облик той Анны Евдокимовны Лабзиной, глазами которой читателю предлагается глядеть на историю ее жизни, имеет смысл обратиться к мемуарам ее воспитанницы. Мемуары проникнуты восторженным отношением к Лабзиной, в них господствует не осуждение, а преклонение. И именно в них мы находим показания о суровости воспитательницы, которая требовала, чтобы провинившиеся племянницы целую ночь выстаивали на коленях у входа в ее комнату в ожидании прощения. Но и тут прощения не давалось, и они уходили в слезах, проникнутые сознанием своей греховности. «Три раза в год она меня целовала, — пишет мемуаристка, — а именно: после причащения моего Святых Тайн, в день Светлаго Воскресения и в день моих именин, а в прочее время подавала мне руку, после чего имела привычку отряхивать оную, как будто замаралась от губ моих» (с. XIX). Воспоминания Анны Лабзиной резко делятся на две части. Первая из них посвящена детству и годам, предшествующим раннему замужеству. Принятая мемуаристкой житийная схема с большим трудом накладывается на биографическую реальность. В результате образ матери у Лабзиной отчетливо двоится. С одной стороны, это трафаретный житийный стереотип: мать святой — благочестивая, достойная женщина, проводящая дни свои в благих мыслях и молитвах. Она покровительствует нищим, помогает узникам, которые с рыданием приемлют ее благодеяния. Тут невольно вспоминаются слова Пушкина из «Пиковой дамы» в описании похорон графини: «Молодой архиерей произнес надгробное слово. В простых и трогательных выражениях представил он мирное успение праведницы, которой долгие годы были тихим, умилительным приготовлением к христианской кончине. „Ангел смерти обрел ее, — сказал оратор, — бодрствующую в помышлениях благих и в ожидании жениха полунощного"». Пушкинская цитата — не карикатура и не издевка. Это бытописательная картина, свидетельствующая о нормальных отношениях агиографии (житийности) и бытовой реальности. Недоразумение возникает лишь тогда, когда понимание языка утрачено и принадлежащий другой культуре читатель начинает воспринимать священный текст как бытовую реальность или превращать бытовую реальность в священный текст. Средневековая традиция не впадала здесь в противоречие, поскольку отчетливо разделяла: пастырь должен осуществлять священное поведение и реализовывать апостольские законы в своей каждодневной практике; простец живет в грехе и, не впадая в гордыню, должен смиренно подчиняться правилам этой жизни. Спасение его — в сознании своего греха и в покаянии. Своевольно приписывать себе святое поведение — грех гордости. Анна Евдокимовна Лабзина впадает именно в этот грех. Приписывая себе святость, она одновременно разрешает себе и суд над поведением своего мужа.

Однако в первой части ее воспоминаний стереотип «детства святой» не может заслонить интересных для историка культуры и психолога реалий. Так, например, она рассказывает о том, что в ее детское воспитание входил спорт, что ребенка приучали (совсем по рецептам Руссо) переносить физическую нагрузку, ограничиваться простой пищей, закалкой предупреждали болезни. Совсем особняком стоит следующий эпизод, рисующий мать мемуаристки как женщину почти патологической нервозности, подверженную таким эксцессам сентиментализма, которые никак не связать со стереотипами «святого» поведения.

Мемуаристка рассказывает, что после смерти отца мать ее более чем на год заперлась в темной комнате, отказалась видеться с детьми и вела со скончавшимся мужем беседы, полные страстного любовного чувства. Все попытки обратить ее к реальности встречали с ее стороны резко агрессивную реакцию, завершавшуюся вспышками истерики. Детей она возненавидела, сопротивляясь их праву на ее любовь. Только насильственное вторжение родственника заставило ее выйти из этого мистического пространства. Затем естественно последовал взрыв истерики и длительное церковное покаяние, которое возвратило ее в бытовую реальность.

Дальнейшая часть мемуаров строится по уже упомянутой схеме. Роль руководителей, направляющих мемуаристку на праведный путь, выполняют, сменяя друг друга, несколько персонажей. Но по мере того как они занимают это место, их речи и поступки становятся совершенно одинаковыми. Центральный из них — писатель М. Херасков. Литературная сторона деятельности Хераскова, его обширное наследие в стихах и прозе, его место в русской литературе и административные должности — а их было немало — все это остается абсолютно за пределами внимания мемуаристки. Она этого просто не замечает, как не замечала она научной деятельности своего мужа, как не замечала она, что жена Хераскова — известная писательница и что дом Хераскова был активно включен в политическую жизнь эпохи. Вообще, вряд ли будет большой ошибкой сказать, что для историка мемуары Лабзиной одинаково интересны тем, что она замечает и описывает, и тем, чего она не видит и не описывает. Для историка культуры такие пропуски и вызывавшая их «слепота» — факты не менее красноречивые, чем иные подробные описания. Женщину-ребенка (ибо к Хераскову Лабзина попала, когда ей едва исполнилось пятнадцать лет) Херасков превратил в материал психологического эксперимента в духе XVIII века. Вольтер в своей повести «Простодушный» предложил всей Европе опыт столкновения «естественного человека» и «противоестественного» общества. Идея «естественного человека», освобожденного от предрассудков и следующего только голосу Природы, сделалась подлинным увлечением XVIII века. От екатерининского вельможного педагога Бецкого до многочисленных утопистов разной степени мятежности, от утопий Руссо до гомункулуса* масонов и Фауста — вся интеллектуальная Европа бредила идеей совершенного человека. Педагогический эксперимент и общественная утопия органически переплетались друг с другом. У всех этих сюжетов была одна общая черта: подопытное дитя изолировалось от жизни и подвергалось особому, «естественному» воспитанию. Именно такой эксперимент проделал Херасков с юной Лабзиной. Прежде всего — изоляция. И даже если сделать поправку на то, что мемуаристка явно стилизует картину и увеличивает степень педагогической последовательности ее реального воспитания в доме Хераскова, картина получается достаточно красноречивой. Круг ее знакомств, чтения и разговоров строго контролируется. Согласно педагогике Руссо, воспитатели озабочены не увеличением знаний воспитанницы, а как можно более долгим сохранением ее «естественного» незнания. Таков рассказанный Лабзиной эпизод о случайном присутствии ее при литературном разговоре о романах. Херасков был сам автором многочисленных романов, и, конечно, в его доме обсуждались не «опасные» для дам французские романы вроде «Ловеласа»; обсуждался какой-либо, по выражению Пушкина, «нравоучительный и чинный» роман. И тем не менее воспитанницу оберегали от этих опасных разговоров.

Еще перед замужеством ей было дано наставление от «благодетельницы» — относиться к книгам с большой осторожностью: «Ежели тебе будут предлагать книги какие-нибудь для прочтения, то не читай, пока не просмотрит мать* твоя. И когда уж она тебе посоветует, тогда безопасно можешь пользоваться». Тот же порядок продолжался и в доме Хераскова: «... утром заниматься хорошей книгой, которыя мне давали, а не сама выбирала. К счастью, я еще не имела случая читать романов, да и не слыхала имени сего. Случилось, раз начали говорить о вышедших вновь книгах и помянули роман, и я уж несколько раз слышала. Наконец, спросила у Елизаветы Васильевны**, о каком она все говорит Романе, а я его у них никогда не вижу. Тут мне уж было сказано, что не о человеке говорили, а о книгах, которыя так называются; „но тебе их читать рано и нехорошо". И они, увидя мою детскую невинность и во всем большое незнание, особливо, что принадлежит к светскому обхождению, начали меня удалять; когда у них бывало много гостей, — и я сиживала у моего благодетеля и отца, хотя мне сначала и грустно было». Херасков искусственно изолировал свою воспитанницу «от опасного мира»: ее «в гости никуды не брали, ни в театры, ни на гулянья». Ее даже не допускали к мужу***: «Муж мой тогда никакой власти надо мной не имел, и он был целые дни в Корпусе; так как он заводился вновь, то и дела было много» (с. 47—48). Заметим в скобках, что последняя оговорка проскочила у Лабзиной невольно: обычно она твердо убеждена, что все время вне дома Карамышев проводил, погрязая в разврате.

Молодая Лабзина была поставлена судьбой на пересечении двух взаимно противоположных идей эпохи. Обе они покрываются обычно туманными терминами «сентиментализм» или «предромантизм». Сюда включаются и воспринятые масонами принципы педагогики, которые то противопоставляли педагогике руссоистов, то смешивали с ней. Именно таков был путь, по которому хотел вести свою воспитанницу Херасков. Однако был и противоположный путь: крайне радикальные деятели Просвещения, стоявшие на его левом фланге, выступили во второй половине XVIII века как смелые реформаторы нравственности. Именно здесь они нашли поле сражения двух основных борющихся сил эпохи: «просвещения» и «предрассудка». В литературе этого времени мы встречаем настоящий поток художественных и публицистических произведений, проповедующих свободу чувств, мораль, основанную на стремлении к счастью и наслаждению. Этика, ограничивающая право человека на счастье, объявлялась, с этой точки зрения, нравственным деспотизмом и относилась к числу средневековых предрассудков. Н. Карамзин пишет ряд повестей, дерзко декларирующих безграничность любви. Ограничения, разделяющие взаимную любовь брата и сестры («Остров Борнгольм»), замужней женщины и ее любовника («Сиерра-Морена»), предрассудки «благородства» и богатства, разрушающие любовь («Бедная Лиза»), повторяются потом в многочисленных художественных произведениях. Дело не ограничивается литературой: второй брак А. Радищева, женившегося на сестре своей умершей жены, был открытым вызовом предрассудкам. Перчатка была брошена не самим поступком — русское общество XVIII века, пережившее многочисленные «тайны» двора Екатерины II, трудно было удивить, — а тем, что Радищев открыто защищал нравственность и свободу такого поведения и отстаивал свое право на него. Обсуждение этого вопроса в печати встречало, естественно, цензурные трудности, поскольку здесь вольнодумство вторгалось в сферы духовной цензуры. Однако с повестки дня вопрос этот никогда не снимался. В 1789 году, на самом краю, отделявшем цензурный «либерализм» 1780-х годов от строгостей девяностых, малоизвестный молодой прозаик Николай Эмин опубликовал первую часть романа «Игра судьбы». Второй части не суждено было появиться. Роман повествовал о судьбе молодой женщины, выданной замуж за старого, но просвещенного и благородного человека. Муж вскоре убеждается, что жена относится к нему как к отцу, его не любит и что взаимная любовь связывает ее с его молодым другом. Желая убедиться, насколько подлинно их чувство, муж подвергает молодых людей испытаниям. В это время героиня заболевает оспой и теряет красоту. Однако ничто не в силах разрушить любовь. Поняв это, муж принимает важное решение. Здесь первая часть романа кончалась. Вторая часть оказалась далеко за пределами самых широких цензурных возможностей. Не попав в печать, она была для нас потеряна, но общий ход ее смелого сюжета мы можем, как кажется, в общих чертах реконструировать.

Руссо в романе «Юлия, или Новая Элоиза», ставшем для целого поколения европейских читателей катехизисом любви, смело решит проблему «треугольника»: Юлия пламенно любит своего учителя Сен-Пре и становится его любовницей. Сословные предрассудки делают их брак невозможным. В дальнейшем Юлию выдают замуж за пожилого и почтенного господина де Вольмара. Юлия уважает святыню брака, а нравственный Сен-Пре, победив свою страсть, становится преданным другом семейства. Смелость Руссо была не в том, что он изобразил адюльтер, — тема эта так же стара, как и сама литература, — а в том, что он, как некогда Абеляр, раскрыл в ней источник нравственности. Молодой Эмин пошел, по-видимому, дальше Руссо, хотя имел дело с бесконечно более строгой «цензурой нравов». Он заставил просвещенного мужа, лишь формально бывшего супругом своей юной и нравственной жены, самого передать женщину в руки ее возлюбленного, после чего все трое, поселившись в одном доме, связали себя истинными узами философского уважения свободы чувств. Конечно, такой сюжет не мог быть опубликован. Сходные темы мы находим в замыслах Н. Чернышевского, особенно сибирских, в частности в его идее написать роман о трех молодых людях — двух мужчинах и женщине, — заброшенных кораблекрушением на необитаемый остров. Молодые люди, испытав трудный искус любовных увлечений и мучительных вспышек ревности, приходят к «естественной», по мнению Чернышевского, мысли — слиться в «любовном треугольнике».

Подобные эксперименты в области этики, чаще всего — теоретические, — как правило, осуществлялись людьми высокой личной нравственности. Обрушивались же на них «с лицемерными гоненьями» те самые «люди света», которые позволяли себе на практике любые формы тайного разврата.

Сложность реальной картины увеличивалась еще тем, что просветительские идеи, опускаясь с высот теории в бытовое поведение, как правило, молодых людей, легко смешивались с нравственной распущенностью, лишь прикрывавшей себя модными словами. Нам трудно определить, каково было реальное поведение Карамышева, поскольку в сознании его жены эти, по сути дела, весьма различно мотивированные действия вели все в ту же пропасть греха. А мы вынуждены смотреть на Карамышева глазами Лабзиной, поскольку ее воспоминания — единственный наш источник. Мы должны воспринимать его поведение уже переведенным на идейный язык его жены. Поэтому выяснение того, что же представляла описываемая Лабзиной реальность, остается проблематичным. Приведем пример.

Мемуаристка сообщает, что в Петербурге ее муж целые ночи проводил за карточной игрой, оставляя ее одну, и приходил домой с грязными от карт руками. В этом описании реальностью является лишь ночное отсутствие и грязные руки Карамышева. Причины же того и другого принадлежат интерпретации мемуаристки. Мы не можем проверить степень их обоснованности, но способны сравнить их с другими, альтернативными предположениями.

Карамышев — химик и преподаватель. В описываемое время он организовывал лабораторию и вел как преподавательские, так и исследовательские эксперименты. Одновременно он осуществлял и большую административную работу. Времени ему, видимо, не хватало. Можно предположить, что ряд опытов проводился в ночное время или, по крайней мере, длился до позднего вечера. Усталость, испачканные руки и одежда в равной мере могут быть результатами как картежной игры, так и научных экспериментов. Мы остановимся перед этой альтернативой и не будем пытаться угадать, чем именно занимался Карамышев в это время, но отметим лишь, что для его жены тут никакой альтернативы не было: она была заранее уверена, что он предается разврату, а уверенность, предпосланная наблюдению, неизбежно деформирует то, что мы видим.

Итак, мы можем лишь реконструировать некоторые стороны поведения Карамышева. И если мы вспомним, что Карамышев — европейски образованный человек, крупный ученый и что доброту его характера не отрицала даже сама Лабзина, то скорее можно будет предположить, что он сознательно «воспитывал» свою жену в духе своего понимания «философских идей». В согласии с натурализмом XVIII века Карамышев отделял любовь как нравственное чувство от естественного полового влечения. Этим он, видимо, оправдывал то, что, получив в жены тринадцатилетнюю девочку, долгое время не воспринимал ее как женщину. Столь же категорично, как и ее масонские воспитатели, Карамышев приобщал свою молодую жену к противоположной системе взглядов и поведения — к свободомыслию и вольнодумству. Однако и добронравие, и свободолюбие внедрялись в душу и ум девочки-женщины с напором, напоминающим насилие.

Великий скульптор-философ Фальконе воспроизвел в мраморе один из основных символов XVIII века — статую Галатеи в момент оживления мрамора (тема эта привлекала и Руссо). Фальконе изобразил рождение жизни и мысли в неживом и бесчувственном материале под влиянием творческой силы Просветителя. Именно такую роль отводил век Просвещения философу-государю, а просветительская педагогика — творцу-учителю. Идеальным объектом просвещения казалась женщина-ребенок, tabula rasa* в двойном смысле. В одном третьестепенном, ныне совершенно забытом романе первых лет XIX века герой, желая создать себе в жены идеальную женщину, изолирует ее с младенческого возраста, заключая ее в отдельном помещении, лишенном окон, где она, обнаженная (одежда — ложный вымысел человеческой цивилизации!) растет в естественном неведении предрассудков. Герой посещает ее также без одежд. Таким образом, устранение всех предрассудков как бы возрождает естественное счастье первого человека. С той или иной степенью последовательности идея «естественного воспитания» получила широкое распространение. По сути дела, от нее недалек Алеко в ранних вариантах пушкинской поэмы «Цыганы». Здесь герой обращается к своему новорожденному сыну с монологом, где рисует программу воспитания «естественного человека»: