Часть четвертая Возвращение 11 страница

У кормовых дверей – не один часовой, а двое. Изнутри квадратный дверной проем закрыт на крепкую кованую решетку: толстые прутья утоплены в стены, запирают решетку враспор – не расшатать, не выбить. Сверху – железные двери, закрытые на широкий, с руку толщиной, засов. Дельно придумано. Медведей можно держать, не то что ослабленных долгими месяцами пути людей.

– А это – почему не заперто? – Игнатов замечает в засове одной из дверей полураскрытый амбарный замок.

– Так не велено, – лениво отзывается истомленный жарой часовой. – Говорят – отпирается плохо, чинить надо.

Разгильдяйство сплошное. Игнатов берет замок в руки – из скважины торчит ключ; крутит его в одну сторону, в другую – ключ послушно щелкает, вращаясь. Он навешивает замок на двери, запирает. Вот теперь совсем хорошо, и мышь не проскочит. А ключик – в карман.

Услышав голоса, люди в трюме оживляются, колотят кулаками.

– Начальник! – несется глухо не то из-за дверей, не то из под досок палубы. – Начальник, сжаримся!

– Дышать нечем!

– Открыл бы двери – хоть дохнуть чуток!

– Спеклись уже!

Игнатов оттягивает ворот гимнастерки. Жара – и вправду, хоть головой в Енисей.

– Двери не открывать, – говорит часовым. – А вот окна мелкие – можно.

У самой палубы тянется рядок низких, плотно закрытых вентиляционных люков. Часовой носком сапога пинает створки – они открываются, одна за другой. Из люков несутся вздохи, всхлипы, ругань.

– Воды им дали?

– Так не было команды, – пожимает плечами часовой.

– Поить каждый час.

Не хватает еще в последний день уморить кого-то от жажды.

Теперь можно и осмотреться повнимательней. Игнатов продолжает обход. Над палубой возвышаются два приземистых деревянных кубрика, прихлопнутых сверху плоской крышей. В самих кубриках размещается охрана, хранится провизия. На крыше – инвентарь, пара лодок вверх днищами, бублики канатных связок. Несколько часовых бродят по крыше – на волнах вдоль борта колышутся их густо-синие тени, слышен нещадный скрип досок над головой. Скрипит здесь все: палуба (доски зияют щелями, ходят под ногами, как живые), стены кубриков (местами изъедены жучком в труху, местами черны от гнили), рассохшиеся трапы. Низко гудят красные от ржавчины, в редкой коросте некогда белой краски поручни. На такие и опереться страшно, коснешься – на руке остается жирный темно-рыжий след.

– На ней еще мой дед ходил, – замечает пробегающий мимо голоногий матрос.

– Дед, значит, – ведет подбородком Игнатов.

Чем ближе к машинному отделению, тем сильнее дрожь под ногами. Из косоватой, широко распахнутой двери пышет жаром, слышен монотонный металлический лязг – вот она, машинерия. Где-то внизу, в дышащей частыми всполохами огня темноте – два черных кочегара, зло сверкают белыми шарами глаз и хищными оскалами: «Раскинулось море широко-о-о-о…»

Хоть и громко работает мотор, а – надрывно, с неровной одышкой.

– Механик-то есть у вас?

– Незачем, – улыбается матрос. – Еще мой дед говорил: «Клара» – девушка капризная, если встанет – никакой механик не уговорит.

Да уж, хорошо корыто, ничего не скажешь…

Скоро доложили, что беременной бабе в трюме поплохело, и Игнатов разрешил выпустить ее на палубу. Подошел, посмотрел, как изжелта-бледную Зулейху выводят на свежий воздух, сажают в тень кубрика. Лицо ее похудело, словно истончилось за эти месяцы. Казалось, что брови и ресницы загустели, потемнели, а глаза обвели густо-голубой краской. Только и осталось на лице, что эти глаза.

Надо же, выжила. Толстая рыжая бабища из шестого вагона с большой алой родинкой на щеке умерла еще у Щучьего озера, крепкое, жизненными силами дышащее тело не спасло. Дородная жена муллы, любительница кошек, тоже не выдержала пути, убыла под Вагаем. А эта – жива. Мало того – дите вынашивает. И в чем душа держится…

Почему он тогда не оставил ее следователю в Пышме? Игнатов так и не смог ответить себе на этот вопрос. Верно, потому же, почему драпал по черной лестнице от неизвестного уполномоченного в кабинете Бакиева. Сердце дрогнуло, побежало вперед головы – вот и сделал глупость. Если охолонуть, подумать хорошенько – и бежать не следовало бы, и бабу эту из-под следствия не забирать. Ему-то до нее – какое дело?! Правильно, никакого. Вот лица ее мужа, к примеру, Игнатов не смог вспомнить, как ни старался. Каждый раз потом сердился на себя – зачем мучился? Если всех мужиков, что бросались на него с топорами да вилами, вспоминать – жизни не хватит. У него и так в голове целая дивизия поселилась. Папка «Дело» называется, несколько сот душ. Черт, выкинуть бы все эти лица из памяти, да не выходит. Ладно, довезет их до Ангары, сдаст Кузнецу – и баста. Забудутся, со временем непременно забудутся.

– Прикажете охранять? – солдат кивает на Зулейху: живот горой вперед, она придерживает его обеими руками, устраивается поудобнее, тяжело дышит.

Игнатов машет рукой, отпускает солдата: такая – куда денется? Вдруг вспомнилось, как нес ее на руках: легкая была, тонкая, словно и не баба – девка. То ли дело – Настасья: тело налитое, упругое, переливается в ладонях, перекатывается, так и хочется сжимать, сминать, раскатывать. У Илоны – другое: мягкость, нежная вялость, податливость, но все одно – бабье тело. А у этой – один воздух. И чего, спрашивается, тогда перепугался, за доктором в ночи погнал? Ясно чего – что дух испустит, вот чего. Жалко стало.

А ведь на поселении ей все равно помирать. Тайга, гнус, работы… – не сдюжит, нет. Силы у нее на исходе, по глазам видно. Игнатов недавно понял, что видит по глазам – у кого силы еще есть, а у кого кончаются. Иногда на обходе загадывал: вот этот скоро дуба даст, глаз совсем остывший, мертвый; этот – еще поживет, и эта – тоже. Угадывал, между прочим. Гадалкой заделался, одним словом. Тьфу, самому противно. Вот что длинная дорога с человеком делает…

Зулейха оборачивается, поднимает на Игнатова измученные глаза. Как в душу глянула. У него и так уже от этих зеленых глаз – как зарубка на сердце.

– Рожать мне не вздумай! – говорит он строго и идет на нос.

Вот сдаст ее Кузнецу – тогда пускай и рожает.

 

Зулейху так и оставили на палубе. Весь день она просидела, прислонившись спиной к стене кубрика и глядя на плывущие мимо хребты зеленых холмов в неровной щетине сосен и елей. Густые здесь леса, темные. Да и не леса вовсе – урманы. Часовой принес из трюма ее узел с вещами, и на ночь она укрылась своим зимним тулупом – ночи стояли прохладные, зябкие, несмотря на август.

Носила Зулейха тяжело – живот стал большим, неподъемным, ноги – чугунными, неповоротливыми. Младенец рос беспокойным: то вертелся, как веретено, то пинался со всей силы, то упирался ей в живот лапками. Видно, походил на старшую сестру – Шамсия тоже была шалунья и непоседа. А может, просто голодал. Сама она сильно похудела за эти месяцы – как во времена Большого голода, в двадцать первом. Даже пальцы стали тоньше, обтянулись прозрачной кожей, ослабели. О младенце – что и говорить…

Она часто смотрела на туго обтянутый тканью кульмэк живот, представляла, как крошечная девочка внутри морщит носик размером с ноготь мизинца, открывает маленький рот, – груди тотчас наливались молоком, тяжелели, как мужская плоть перед свиданием; два круглых темных пятна размером с тэнке проступали на ткани. Младенцу – всего-то семь месяцев, а молоко уже подоспело. Так уже было однажды, когда ждала Сабиду.

Зулейха пыталась запретить себе думать о дочерях, но не вышло. Шамсия – Фируза, Халида – Сабида, плескала вода о борт. Шамсия! – надрывно кричала чайка в небе. Фируза! – откликалась вторая. Халида! Сабида! – подхватывали другие.

Бороться с этим – устала. И голодать – устала. И ехать куда-то непрерывно – устала. Лейбе, Изабеллу, строгого Константина Арнольдовича, нелюбимого, но уже ставшего привычным художника Илью Петровича, даже противного Горелова – всех их куда-то увел на пристани властный черноусый красноордынец. Вряд ли Зулейха увидит их вновь. Они уже остались в прошлом, превратились в призрачные воспоминания, как Муртаза или Упыриха. Как же она устала терять близких людей. Жить в страхе расставания. В постоянном ожидании скорой смерти ребенка, своей смерти. Вообще – устала жить.

Единственная ее отрада и утешение лежало в кармане кульмэк. Зулейха с благодарностью вспоминала тот миг, когда в вагоне под мерный перестук колес ей явилась смерть – легла в ладонь тяжелым и острым по краям куском сахара; с тех пор всегда была рядом, как верный друг или преданная мать. В самые тяжелые минуты Зулейха нащупывала в складках одежды заветный кусок – становилось легче. Видно, это на самом деле была ее собственная, единственная, высшим мановением ниспосланная смерть – все остальные не касались ее, обходили, облетали стороной: вокруг сходили с ума и умирали люди – кто от болезней, кто от голода; лежали вдоль дорог и провожали их вагон застывшими взглядами мертвецы из других эшелонов, кого сотоварищи не успели закопать; несколько человек, услышав про совершенный под Пышмой дерзкий побег, хотели повторить его, но были замечены и пристрелены тут же, у вагонов. А Зулейха все жила. Значит, была ей предначертана именно эта смерть – маленькая, сладкая, нежно и призывно пахнущая чем-то горьким. Может, зря она не съела сахар тогда, в поезде – давно бы уже перестала мучиться. Решила: как только станет совсем невмоготу – съест. Лучше бы, конечно, еще до рождения ребенка, чтобы им уснуть вдвоем, не расставаясь…

Зулейха открывает глаза. В нежно-розовой рассветной дымке все предметы вокруг кажутся зыбкими, летучими. Крупная белогрудая чайка сидит на поручне, смотрит блестящими янтарными пуговицами немигающих глаз. За ней в шевелящейся вате утреннего тумана еле проступают очертания далеких берегов. Мотор молчит, баржа бесшумно дрейфует вниз по течению. Мелкие волны ласково плещут о борт. Вдруг знакомый голос с носа: «Давай!»

Чайка с едва слышным шорохом расправляет крылья и растворяется в тумане. Зулейха выглядывает из-за стенки кубрика. На носу – обнаженный по пояс Игнатов. Какой-то матрос плещет на него из ведра речной водой. Игнатов смеется, трясет мокрой головой, – брызги летят во все стороны. Трет ладонями уши, бугристые от мышц плечи, острые ребра. Красивая у него все же улыбка, белая. Как сахар. А на спине под лопаткой – глубокий шрам.

 

Сутки тащились вниз по Енисею, утром вошли в Ангару, затарахтели вверх по течению. День опять выдался жаркий, потный. Пополудни разморило. Игнатов сидит на туго свитой баранке из канатов, прислонившись спиной к деревянной обивке рубки. Из-под надвинутого на брови козырька фуражки виднеются иссиня-зеленые спины холмов, каменные щеки обрывов. Мелкая солнечная рябь горит на воде жарко, огненной чешуей.

Наконец-то – недолго осталось. Он уже минуты готов считать до того времени, когда увидит вдалеке красную точку – флаг над катером; когда передаст Кузнецу людей – по головам, чтобы не мучиться со списками (и чтобы не смотреть на лица, зачем лишний-то раз?); когда отряхнет ладони и вздохнет спокойно, впервые за полгода: все, Кузнец, теперь – ты в ответе. Пусть теперь тебе эти лица бородатые по ночам мерещатся. А с меня хватит. Мне бы попроще работу, попонятней: если уж врагов – так рубить, не жалеть; если уж друзей – то беречь. А так, чтоб врагов – и беречь, и кормить, и жалеть, и лечить, – нет, увольте… И домой, домой! В поезде выспится, с вокзала сразу – к Бакиеву с докладом, а вечером – к Настасье, к ней, милой, родимой, горячей. Не боялся того, что за полгода у нее мог появиться кто-то другой. Как появился – так и пропадет. Уж он, Игнатов, с этим быстро разберется. К Илоне тоже надо будет время найти, заскочить, а то нехорошо тогда вышло…

Голоногий матрос возится рядом, починяет трухлявый, в черных пятнах плесени трап.

– Раньше-то бывал на Ангаре? – спрашивает.

Отвечать – лень, слишком жарко. Под монотонное шлепанье колес дремлется сладко, тягуче. «Прав ты оказался, Бакиев, друг, – признается Игнатов в первую же минуту. – Ох и не простым это делом оказалось – нянькой при поезде…»

– У меня еще дед говаривал, – не унимается матрос, – красивее Ангары нет на земле. И коварнее тоже.

Игнатов в ответ еле ведет бровью. И в том, что видел обыск в кабинете Бакиева, – признается. Так и скажет: «Ни секунды не сомневался, что выпустят тебя скоро, потому и ушел тогда». Они вместе посмеются над этим, похлопают друг друга по плечу…

– Ангара – она ведь как… – матрос, польщенный вниманием приезжего командира, оставляет свое занятие, поворачивается к Игнатову, продолжает втолковывать свое: – …кому – мать, кому – сестра, кому – мачеха. А кому и вовсе – могила.

Игнатов утыкается подбородком в грудь. А Настасье-то – подарок полагается, за долгое ожидание. Платочек какой, что ли, или что там бабы любят… Голова падает на плечо, легкая качка усыпляет, баюкает.

– Сам-то, дед, здесь и утонул, – закругляет рассказ матрос. – Ага. Даром, что плавал, как щука.

 

Молния взрезает небо длинно, через весь горизонт. Лиловые тучи трутся друг о друга, дышат чернотой. Раскат грома – гулок и низок, дождя – нет.

Кажется, буря началась мгновенно, вдруг. Порывом ветра сшибло фуражку с головы. Игнатов проснулся, метнулся за ней, глядь – а вокруг-то уже, мать родная: горизонт качается, волны швыряются пеной, чайки стрелами мечутся в воздухе, матросы носятся, как кошки с подожженными хвостами. Криков не слышно – ветер.

– Товарищ командующий баржей! – орет в ухо возникший рядом часовой. – Там это…

Тычет пальцем на корму, бестолочь, подбирает слова. Игнатов – к корме. Железная дверь – ходуном от ударов.

– Откр-р-р-рой! – воют изнутри. – Отвор-р-р-ри!

– Бунт? – вздергивается Игнатов. – Революцию хотите мне устроить, сволочи?!

Рывком – револьвер из кобуры. Часовые винтовки на двери наставляют, затворами щелкают.

– Суки! – несется из трюма. – Утопнем же, откройте! Нарочно топите?! Суки! Суки! Вода же здесь! Вода! А-а-а-а!

– Шалишь, – шипит Игнатов. – Меня не проведешь. А ну – назад, гады! Стреляю!

Гудок баржи низок и раскатист, как гром. Стелется по воде, растекается. В чем дело? Почему гудите, черти? Игнатов бросается к рубке. Бежать трудно – палуба скачет под ногами, доски трещат, в лицо – брызги.

А в рубке – никого. Штурвал вращается как бешеный.

– Что?! – кричит Игнатов в лицо пробегающему мимо матросу.

– Ко дну идем! – орет тот в ответ. – Сам не видишь?

Как это – ко дну? Так эти, в трюме, – не врут?

С наклонившейся крыши с грохотом ухает какой-то ящик с инструментами, трещит, но не рассыпается. Свистя и вращаясь, проносится по палубе мимо Игнатова и исчезает в воде. И тут же сверху – как дождь, как град – черенки, ломы, лопаты… Сверкают лезвия топоров (Игнатов еле успевает прижаться к стенке – зарубили бы на лету!), визжат косы, с тонким стоном сыплются за борт вилы, звенят по дереву гвозди. Вращая колесами, скачут в воду тележки. Летит, летит в Ангару натуральный фонд, к бесам с бесенятами.

Палуба кренится, кренится. Горизонт вдруг заваливается, утыкается одним концом в небо. Баржа оседает кормой, задирая кверху тупорылую морду.

– Прыгай! – несется с носа. – Уходи! Затянет!

Там – несколько матросов и кочегаров, сигают в Ангару быстро, как лягушки.

Как это – прыгай? А эти, в трюме? Игнатов нащупывает в кармане ключ, достает. Бросается вниз, к корме. Навстречу топочут часовые.

– Стоять! – кричит Игнатов.

Крика не слышно – стена ветра затыкает рот.

Конвойные швыряют винтовки в воду, скачут следом, исчезают в волнах. Оставили пост, собаки! Последний часовой срывает с гвоздя красно-белый спасательный круг, кидает в Ангару, истошно вопит и, перекрестившись, бухается вниз.

Палуба отчаянно дергается, и Игнатов падает, хватается за какие-то скобы. Ключ вылетает из руки, тренькает по доскам. Игнатов бросается на него грудью, накрывает сверху. Вот, вот он, милый! Кладет в рот – теперь не упущу. Продолжает ползти вниз, к корме, цепляясь руками.

Вверху что-то могуче ахает, шлепает сильно и звонко. Игнатов поднимает глаза: брезент гигантским парусом бьется на крыше, канаты вскинуты к небу, как руки в молитве.

К трюму, к трюму, Игнатов! Выпустить этих кулаков, всех выпустить, к чертовой матери. Зря, что ли, вез…

В проеме между кубриками, на другой стороне палубы, замечает беременную бабу. Та ухватилась руками за какой-то поручень, вытаращилась на Игнатова. Далеко до нее, не достать.

– Прыгай! – орет он ей, вынимая ключ изо рта и пытаясь перекричать ветер. – В воду прыгай, дура! Затянет!

Большая волна нависает над бортом и трахает плашмя по палубе. Схлынула – и нет ни бабы, ни поручня. Одни ржавые концы торчат.

Дальше ползи, Игнатов, дальше! То была одна баба. А выпустить надо многих.

Подползая к кормовой двери, замечает, что вода хлещет в открытые вентиляционные люки. Чьи-то пальцы тянутся в отверстия, пытаются уцепиться, но их смывает волной обратно внутрь.

– М-м-м-м-м! – сотнями голосов воет под Игнатовым палуба.

Он грудью ощущает удары снизу – кто-то пытается выбить доски.

– А-а-а-а-а! – стонет под досками.

Грохает по ушам гром. Плотная глыба дождя падает сверху, прижимает к палубе. Игнатов ползет к двери – от дождя все вокруг мгновенно становится текучим, скользким. Сейчас, сейчас, суки, выпущу вас, не войте.

В тот момент, когда он уцепляется за ручку одной из дверей, что-то громко зловеще трещит – и баржа начинает уходить под воду.

Игнатов сумел не разжать пальцы, не отпустить ручку, не выронить ключ. Вот только вдохнуть поглубже не успел. Вода заливается в уши, в нос, в глаза. Игнатов опускается в Ангару – «Клара» тянет его за собой.

Он тычет ключом в дырку замка – где же ты, чертова скважина? тык! тык! нащупал! вставил! Но – не провернуть. Заело. Он истово крутит ключ в замке, а «Клара», медленно вращаясь, погружается глубже.

Давай же, Игнатов, давай! Вода шевелит волосы, щиплет глаза, лезет в рот.

Есть! Провернул! Дверь – на себя. Она распахивается медленно, как во сне.

За ней – решетка. Ч-ч-черт! Десятки рук протягиваются сквозь нее, тянутся к Игнатову, вцепляются в прутья, трясут их. Вода льется сквозь решетку внутрь стремительно и неумолимо. Баржа быстро набирает воду – и рывком, тяжело и стремительно, уходит вниз. «Клара» тонет.

Ручка двери выскальзывает из пальцев. Игнатов хочет догнать ее, тянется, рвет мышцы, но поток швыряет его в сторону. Сквозь зеленую толщу воды он видит за решеткой чьи-то распахнутые глаза, распахнутые рты.

– А-а-а-а-а-а! – низко и страшно кричат они, и тысячи крупных пузырей окружают Игнатова, скользят по его телу, лижут грудь, шею, лицо.

– А-а-а-а-а! – в каждом пузыре.

Десятки рук тянутся, тянутся к нему сквозь решетку, шевеля пальцами. Колышутся, как огромный сноп. Уходят глубже, глубже. Исчезают в темной зелени.

Игнатова крутит, бросает в разные стороны, и наконец – вышвыривает на поверхность.

– А-а-а-а-а! – кричит он низкому небу с шевелящимися мохнатыми тучами. – А-а-а-а-а! А-а-а-а!

В открытый рот хлещет дождь.

– И! И! – отвечают чайки.

 

Зулейху несет сквозь толщу воды куда-то вниз. Густая зелень плавится в глазах, тяжелеет, чернеет. Метель белых пузырей вьется кругом, бьет в лицо.

Сжала зубы – не дыши, замри.

Далекий свет пляшет, мелькает то снизу, то сбоку. Удаляется. Большие темные силуэты плывут вдалеке – не то вверх, не то вниз. Обломки? Люди? Рыбы?

Прижала руки к груди, подобрала ноги. Косы – узлом вокруг шеи.

Аллах Всемогущий, на все твоя воля.

Ее перекручивает, кувыркает, шваркает боком обо что-то твердое.

Аллах услышал твои молитвы и решил прервать твой жизненный путь – кануть тебе здесь, в водах Ангары.

Бисмилляхи рахмани рахим…

В рот заливается вода – горьковатая, хрустит на зубах.

Альхамду лилляхи рабби…

Не то глотнула, не то вдохнула ту воду. Тело задергалось, затанцевало.

Алямин… Алямин… Аля…

Тело вздрагивает последний раз и замирает. Руки повисают плетьми, ноги разжимаются. Косы вытягиваются вверх, колышутся медленно, как водоросли. Зулейха погружается – лицом вниз, косами вверх. Ниже, еще ниже, до самого дна. Ступни опускаются в мягкий ил, поднимая вокруг тягучее ленивое черное облако. Лодыжки. Колени. Живот.

Ребенок просыпается резко, вдруг. Бьет ножками, второй раз, третий. Сучит ручонками, крутит головой, трепыхается. Живот Зулейхи трясется – маленькие пяточки колотятся внутри.

Ноги Зулейхи вздрагивают в ответ. Еще раз. И еще. Отталкиваются от дна. Сжимаются и разжимаются. И руки сжимаются и разжимаются.

Зулейха всплывает. Из растревоженного, колышущегося илистого облака – к далекой светлой ряби. Через малахитовые толщи – вверх, выше, выше.

Она колотит руками и ногами сильнее – поднимается быстрее. Какой-то упругий холодный поток подхватывает ее и несет.

Слепящая стена белого света ударяет в глаза. Зулейха месит руками воду, кричит, кашляет. Горло режет – от носа и до самого нутра. Ветер хватает за лицо, в ушах – крики чаек, уханье волн. В край глаза бьет кусок отчаянно-голубого неба. Неужели – выплыла?

Вода кипит вокруг, бьется, выскальзывает из пальцев. Ухватиться – не за что. Зулейха не умеет плавать. Ноги вновь тянут вниз. Неужели еще раз – ко дну? Горизонт опять кренится и ныряет, голова уходит под воду. И Алла…

Чьи-то руки тянут ее за косы вверх.

– На воду ложись! – знакомый голос рядом. – Пузом вверх!

Игнатов!

Зулейха пытается вывернуться, поймать руками, ухватиться хоть за что-то.

– Утопишь! – Игнатов отталкивается, но кос ее не выпускает. – Ложись, дура!

Она кашляет, воет, едва слышит. Но старается, переворачивается животом вверх, ложится на воду. Живот вздымается над волнами, как остров. Волны хлещут в лицо, дождь – сверху.

– Руки-ноги – звездой! Звездой, кому велено! – лицо Игнатова где-то совсем рядом, где – не разберешь. – Вот так! Молодец, дура.

Зулейха расправляет руки и ноги, качается медузой. Нестерпимо хочется кашлять, но сдерживается. Дышит громко, навзрыд. Лишь бы хватило воздуху дышать, лишь бы хватило.

– Держу тебя, держу, – голос рядом. – За косы держу.

Ребенок успокоился в животе, не мешает. И волны понемногу утихают, мельчают. Молнии уползают за горизонт, клинышек голубого неба ширится, растет – тучи разносит в разные стороны.

– Ты здесь? – Зулейха боится повернуть голову, чтобы не хлебнуть воды.

– Здесь, – голос рядом. – Куда уж теперь от тебя денусь.

Игнатов хотел было плыть к берегу, но Зулейха не смогла. Так и качались в фарватере, дрейфовали по течению. Их выловили через пару часов, продрогших, с чернильно-синими губами. Шустрый катер Кузнеца примчался на свидание с «Кларой», но в живых ее уже не застал. Кроме Зулейхи с Игнатовым спаслись еще несколько матросов. Тот, голоногий, что все про деда своего рассказывал, – тоже. Видно, его срок еще не подошел.

Когда всех их, обессиленных, дрожащих от холода, положили на палубу и велели снять и отдать на просушку мокрую одежду, Зулейха сунула руку в карман – за сахаром. Вытащила лишь пригоршню белого киселя. Расправила пальцы – кисель тотчас просочился сквозь. Выставила руку за борт – мутные белые капли стекли в Ангару.

 

Самогон булькает сладостно, бодро – льется из длинной пузатой бутыли зеленого стекла в кривую жестяную кружку, урчит. Игнатов стоит посреди кубрика голый, закутанный в мешковину, придерживает ее рукой на груди; голова еще мокрая, с обрывками водорослей. Немигающе смотрит на тугую мутную струю. Не дождавшись, когда последние капли упадут из горлышка, хватает кружку и опрокидывает в глотку. Спирт обжигает гортань, ухает в желудок, медленной теплой волной отдает в голову. В глазах тотчас взрываются зеленые искры. Крепка самогонная водица, хороша. Он тихо и долго выдыхает, поднимает взгляд на Кузнеца. У того глаза – злые, собачьи, рот – ниткой.

– Она же ржавая была, как… – Игнатов жмет в кулаках мешковину, терзает, – …как…

Кузнец берет из рук Игнатова кружку, наполняет вновь.

– Куда мне?!

– Пей!

Жестяной край звякает о крепкие игнатовские зубы – он вцепляется в кружку, пьет. Самогон льется внутрь легко и гладко, как масло. Зеленые искры в глазах плавятся, текут, манят. А что – напиться к чертям собачьим? Ведь ни разу в жизни пьяным не был по-настоящему, чтобы дочерна, влежку… Игнатов с сожалением отнимает кружку ото рта, выдыхает. Веки тяжелеют, закрываются.

– А теперь – слушай, – голос у Кузнеца суровый, будто рваный. – Везти обратно твоих доходяг не имею права.

– А? – Игнатов с трудом поднимает ресницы.

Кузнец дрожит, корежится и двоится. Уже не два, а четыре злых немигающих глаза воткнуты в Игнатова.

– Всех, кто выжил, – высаживаю на месте и оставляю.

– Г-где?

– В бороде! Место вот подыщем подходящее.

– А…

Игнатов смотрит за грязное стекло окна. Там, на далеком берегу, качаются от ветра острые верхушки бесконечных, уходящих за горизонт елей.

– Подожди, Кузнец… – Игнатов никак не может поймать его взгляд – слишком много у него глаз, у черта сердитого. – В тайге? Без инвен… инвентаря?

– У меня – приказ, – отвечает тот, как топором рубит.

Мешковина чуть не падает с груди Игнатова, и он подхватывает ее, кутается вновь.

– Сдохнут же, – говорит тихо.

Становится слышно, как громко тарахтит мотор катера.

– Этот поселок нужен, пойми ты! – раздвоившийся было Кузнец наконец сливается воедино.

– Точку на карте поставить хочешь? – Игнатов берет бутыль за тонкое горлышко, чтобы плеснуть себе в пустую кружку. – Освоение берегов великой Ангары? А люди – черт с ними, новые народятся?

Кузнец хватает бутыль за крутые бедра – Игнатов не отдает.

– Молчать! – Кузнец тянет к себе. – Баржу – кто утопил?

– Дырявую баржу! Дырявую – что твой пень!

– Вагоны у тебя – тоже дырявые были? Половина народа по пути высыпалась, половина убежала… А может, это руки у тебя дырявые, Игнатов? Или голова?

– Да я их через всю страну провез! – Игнатов кряхтит, пытается сковырнуть цепкие Кузнецовы пальцы со скользкого стекла. – Полгода по шпалам тащил, чтобы тебе, харя, доставить. А ты, значит, их раз – и в тайгу? Волков кормить?

– Нет, голуба, кормить будешь ты, – шипит тот в самое ухо, обдает горячим дыханием. – Потому что остаешься с ними. Комендантом.

Бутыль выскальзывает – остается в лапищах Кузнеца. Тот пыхтит, выравнивает дыхание, утирает замокревший лоб.

– Временно, конечно, – не глядя на Игнатова, со злой щедростью льет самогон ему в кружку. – Мне, что ли, прикажешь с инвалидами твоими возиться? Пару десятков стариков – кто мне в трюм подсунул? Уж не ты ли? Повез бы в открытую, на палубе – и не было бы у нас сейчас с тобой этого разговора. А так… Сам заварил – сам и расхлебаешь. Посидишь с ними недельку, поохраняешь, пока я новую партию не привезу и коменданта постоянного.

Бутыль с тяжелым стуком встает обратно на стол.

– Ты че, Кузнец? – голос Игнатова сиплый, как от простуды.

Мешковина падает на пол – Игнатов остается в чем мать родила. Кузнец окидывает его строгим взглядом:

– Сотрудник для особых поручений Игнатов, это приказ.

Шваркает на стол знакомую серую папку «Дело» и выходит вон. Игнатов обеими руками хватает кружку, льет в себя самогон – прохлада струится по щекам, по шее, по голой груди.

 

– Спички. Соль. Снасти.

Кузнец сидит на корточках и раскрывает по одному лежащие на камнях мешки и свертки, тычет в них твердым пальцем. Игнатов стоит рядом, слегка пошатываясь. Форма на нем еще полусырая, мятая (видно, отжимали крепко да на ветру полоскали), кобура застегнута криво, но он не замечает. Кузнецовский голос доносится издалека, словно с того берега. Зеленые искры продолжают плыть перед глазами – застят и далекий горизонт в бескрайних, зубчатых от еловых вершин холмах, и темно-серую ангарскую воду, и покачивающийся на ней катер, и деревянную лодку у берега, в которой дожидается пара солдат.

– Пилы. Ножи. Котлы. – Кузнец смотрит на сонное, с полуприкрытыми веками лицо Игнатова. – Уху будете варить, говорю.

Какое-то воспоминание слабо шевелится в памяти.

– А рябчиков?! – Игнатов вскидывает вверх ходящий ходуном палец. – А рябчиков в шампанском – можно?

– Можно, – Кузнец встает с корточек, отряхивает колени. – Провианта не оставляю, извини. Вы уж тут сами как-нибудь. Вот, – он пинает ногой небольшой тугой мешок, внутри что-то грузно звякает, – патронов – на все зверье в тайге хватит. Ну и на хануриков твоих, если слушаться не будут. А это, – он берет из рук одного из солдат тяжелую, почти полную бутыль, – тебе. Чтобы не грустил по вечерам.

Игнатов узнает ее – та самая, родимая, зелененькая! Улыбается, обнимает прохладное стекло – жидкость обещающе плещет внутри. Ох и спасибо тебе, бра-а-а-ат… Кузнец всовывает между Игнатовым и бутылью серую папку «Дело».

– Ну, – говорит, – комендант, держись. Подмогу пришлю скоро. Жди.

Игнатов нагибается и аккуратно, медленно ставит бутыль на камни – как бы не расплескать драгоценность. Папка падает рядом.

– По… подожди… – язык заплетается как чужой. – Я вот что хотел у тебя спро… спросить…

Разгибается, оглядывается. А Кузнеца-то – нет. Только сверкают вдали два весла – лодка, покачиваясь, идет к катеру.

– Куда? – удивленно шепчет Игнатов. – Кузнец, ты куда?

Лодку уже поднимают на катер. Игнатов делает неверный шаг, нога звякает обо что-то – на мокрой рогоже лежат длинные и тонкие пилы-одноручки. Это, что ли, пилы? Этими, что ли, соплями – лес-то пилить?