Часть четвертая Возвращение 16 страница

Краем глаза замечает легкое движение в центре землянки – словно дохнуло ветром, и бегущие от створа печи длинные тени встрепенулись, колыхнулись, заерзали. Зулейха поднимает голову. У самой печи, на корявом топчане из обломка старого соснового пня, облокотившись локтями о расставленные в стороны острые колени, сидит Упыриха.

Желтые блики огня дрожат на пергаментном лбу, струятся по бугристым щекам, утекают во впадины рта и глазниц. Косицы тощими лохматыми веревками свисают к земляному полу. Тусклого золота серьги-полумесяцы чуть заметно покачиваются в вислых морщинистых мочках, брызжут светом на темные стены, на нары, на сонно ворочающиеся людские тела.

Упыриха долго размешивает остатки солянки, затем тщательно обстукивает ложку, кладет на край котла.

– Мой сын так не плакал, – говорит спокойно. – Так – не плакал.

Белые капли солянки стекают с ракушечного свода и со звоном падают обратно в котел. «Как же я их слышу – сквозь плач?» – удивляется Зулейха.

Юзуф по-прежнему надрывается, хрипит у нее на руках. Мелкая судорога бежит по перекрученному тельцу, губы наливаются быстрой густой синевой.

Капли продолжают падать с ложки в котел – большие, тягучие, тяжелые. Каждая – как удар молота. Уже не звенят – грохочут. Так громко, что заглушают голос сына.

Зулейха подходит к котлу, берет ложку. Сжимает черенок в кулаке и ударяет острием перламутровой ракушечной створки ровно посередине среднего пальца другой руки. Маленький и глубокий полукруглый надрез – как полумесяц, брызжет чем-то густым и темным, рубиново-красным. Она возвращается к нарам и вставляет палец в рот сына. Чувствует, как его горячие десны тотчас сжимаются, кусают, прихватывают ноготь. Юзуф жадно сосет, постанывая, постепенно успокаивается. Еще спешит дыхание, еще вздрагивают изредка ручки. Но он уже не кричит – деловито ест, покряхтывая, как ел когда-то ее молоко. Зулейха смотрит, как уходит синева с крошечных губ, как розовеют щеки, как спокойно прикрываются и постепенно наливаются усталым сытым сном глаза. Как изредка вспухают в уголках крошечного рта тугие красные пузыри, лопаются и бегут извилистыми струйками к подбородку.

Совсем не больно.

Она поднимает взгляд – у печи уже никого нет.

 

Весна пришла неожиданно, вдруг – звонкая, громкая, пахучая. В заткнутые кусками ветоши окошки землянки все утро прорывался неугомонный птичий щебет, звал куда-то, дразнил и, наконец, превратился в тяжелую отчетливую мысль: надо идти на охоту.

Игнатов разлепляет веки. Тело в последнее время стало легкое, как без костей, а носить его отчего-то трудно. И даже думать стало – трудно. Голова – пустая и будто плоская, бумажная; и мысли тоже – невесомые какие-то, летучие, как тени или запахи, – не ухватишь, не додумаешь до конца. И оттого эта, утренняя, мысль – неповоротливая, ленивой рыбой шевелящаяся в черепе – кажется такой важной и нужной: надо вставать и идти на охоту.

Вчера он никуда не ходил, весь день пролежал на нарах, отдыхал. Настырный птичий гомон разбудил его сейчас, разбередил, заставил опять надеяться: а если какую-то из этих птиц удастся подбить? Надо немедленно вставать и идти на охоту.

Игнатов скидывает ноги с нар – на полу хрустит корка льда (вода стала натекать в землянку уже давно, как только подтаяли снега). Находит в изголовье револьвер, долго копается в мешке, нащупывая патрон: это – последний. Как тогда Кузнец при расставании сказал? На все зверье в тайге хватит? Выходит, не хватило. А ведь это смешно – надо бы посмеяться, похохотать всласть над удачной шуткой, но отчего-то нет сил. Позже посмеемся, когда вернемся с охоты. Лишь бы только не забыть ее, шутку. Игнатов отшвыривает пустой мешок, с трудом открывает барабан, вставляет патрон. Управляться с револьвером стало в последнее время тоже трудно – слишком тяжелый. Такой же, как и неотвязная мысль в голове: надо непременно идти на охоту и вернуться с добычей.

Опираясь руками о край нар, он встает на ноги. Голова кружится, воздух куда-то исчезает из легких. Игнатов стоит, упершись руками в вертикальное бревно-стойку и ждет, пока стены перестанут качаться. Выровняв зрение и дыхание, шагает к выходу.

На нарах плотными кучками, обнявшись, лежат переселенцы. Не двигаются. Может, спят. Он велел дежурным проверять людей по утрам: если случится труп – сразу вынести наружу. Наверное, нужно сделать проверки более частыми – дважды в день.

У печки слабо шевелится небольшая груда тряпья – Горелов. Харкает, изредка подкидывает дрова в печь – сегодня он дежурный. Дров мало, на полдня – все, что осталось от великолепных, некогда высоких стогов-поленниц. Топили они в последнее время экономно, понемногу, то и дело разбавляя дрова плетеными корзинками и снегоступами – сожгли все, что наплели за осень, даже супрематизм Иконникова, предварительно счищая мягкую березовую кору (ее толкли, вываривали и пили). Но дрова все равно ушли быстро – как растаяли. «А ночью-то – околеем», – мелькает равнодушная мысль.

На бревне у выхода – выпильной календарь, изобретение Константина Арнольдовича. Половина августа, сентябрь, октябрь, ноябрь, декабрь, январь и даже февраль, нанесенные твердой упрямой рукой. С марта отметки стали нерегулярными, плохо заметными, неровными, а к апрелю и вовсе пропали. Теперь уже неважно – наверное, апрель кончился.

Игнатов пробирается под жесткой, как древесная кора, шкурой лося, нещадно исполосованной ножом – вырезали кожу из разных мест, разваривали, но есть все равно не смогли, слишком жесткая. Зато съели обе рогожи. И хвою с лапника, уложенного на нары для мягкости. И заготовленные Лейбе лекарственные травы.

Игнатов упирается теменем в наружную дверь, толкает, ползет наружу – в открывшуюся щель плещет свежим воздухом и звоном капели. Перед глазами – просторная, местами укутанная снегом, местами уже дышащая бурой землей поляна; черными кругами – оставшиеся от поленниц основания из речных камней. Лес вдали – тихий, прозрачный: нежно-серые стволы пообтрепавшихся за зиму елей, бело-черные, в тонких волосах ветвей – редкие березовые, ломкие рыжие кружева можжевеловых кустов.

От густого прелого духа земли опять кружится голова. Игнатов, все еще на корточках у входа в землянку, отдыхает, разглядывая сквозь полуприкрытые веки темнеющую внизу Ангару. Она вскрылась несколько дней назад. Всю зиму пугала, дыбилась льдом, подбиралась к пригорку. Потом заблестела местами, пошла большими серыми пятнами, заиграла на солнце – и однажды вдруг грохнула, разбилась в угловатые куски ослепительно-белого льда, поплыла. «Врешь – не возьмешь», – думал тогда Игнатов, наблюдая за быстрым и грозным ходом льдин по вспученной реке. Сейчас уже успокоилась, потемнела, съела весь лед. Стала такая же синяя, блескучая, как прошлым летом.

Шаркая ногами в развалившихся, потерявших всякую форму сапогах и держа на отлете руку с револьвером, Игнатов шагает в тайгу на охоту. Вслед ему щерятся с кольев черепа: старые товарищи лось и рысь, пара зубастых росомах, плосколобый барсук.

Вот он, птичий гомон, вверху: в скрещении тонких, припухших почками веток и облезлых еловых лап что-то звенит, поет, журчит. Игнатов поднимает голову: пятна голубого, рыжего, желтого, палевого – качаются, скачут, летят. Птицы слишком высоко – не разглядеть, не достать. А почки на обратном пути нужно будет оборвать – на ужин.

Держась за стволы и ветки, обходя подтаявшие с боков сугробы и лужи с черной неподвижной водой, Игнатов медленно продвигается в глубь леса. Ноги сами ведут его куда-то, и он покоряется, шагает. Кое-как перебирается через вскрывшийся недавно и теперь оглушительно звенящий по камням ручей. Поднимается по серой, в буграх прошлогодних шишек земле, меж горящих рыжим огнем сосновых стволов. Тайга манит: скоро, скоро будет добыча.

Он прислоняется спиной к старой высокой лиственнице, громко дышит. Грудь ходуном, ноги сгибаются, складываются пополам, – отвыкли так много ходить. А ведь далеко зашел. Выберется ли обратно? Игнатов прикрывает глаза – от птичьего щебета нестерпимо звенит в ушах. Видно, обманывает тайга, заманивает – обратно не выпустит.

Вдруг шорох – совсем рядом. На ветке у самого игнатовского лица – белка: худая, грязно-серая, с тощим белым подпушком и желтыми щеками, длинными разбойничьими кистями ушей – мясо! Зыркает блестящим карим глазом и – юрк! – по стволу вверх. Он тянет вверх дрожащую руку с мгновенно отяжелевшим, словно пудовым револьвером. Облезлая метелочка хвоста насмешливо мелькает в вышине, дразнится – сливается со щетками веток, со слоистой корой, с игольчатыми солнечными лучами, пропадает. А от удара белкиного хвоста небо вдруг начинает кружиться, быстрее, быстрее; за ним – верхушки деревьев, облака…

Игнатов жмурится, роняет голову. Повернуть назад? Впереди – зовут, кричат, обещают птицы. Прижмурив веки, опустив глаза, не глядя на обезумевшее небо, он шагает вперед. Спотыкается о сосновый корень, падает. Как же раньше не догадался, что ползком удобнее? Передвигается дальше на четвереньках, смотрит только в землю.

Совсем близко, меж узловатых сосновых корней, мелькает нежно-розовая спинка, блестит пара любопытных глаз – деловито прыгает куда-то крупная сойка. Так вот кто пел все это время! Вот кто заманил его сюда! Игнатов наводит на сойку неверную руку. Порск! – улетела. Он поднимает вслед за ней взгляд, но, увидев прежнее кружение небосвода, торопливо опускает.

И вдруг понимает, что все это время полз на утес. Давно здесь не был, с осени. И до вершины осталось – совсем немного. Если б только это чертово небо перестало вертеться хоть на миг… Собрав силы, Игнатов ползет вверх.

Еще издали замечает на самой вершине, на клочке согретой солнцем земли меж камней ослепительно-зеленую поросль свежей травы с ярко-желтыми звездами цветков. Сжимает мышцы, змеей бросается вперед, падает на траву лицом, рвет зубами, жует. Мычит от наслаждения – прекрасный свежий вкус наполняет рот, разливается по жилам, молодым вином ударяет в голову. Счастье! Желудок вздрагивает – сильно, неумолимо. Плохо прожеванная изумрудная зелень с вкраплениями желтых цветков вперемешку со слизью и желудочным соком выплескивается на траву. Игнатов ревет и судорожно кашляет, стучит револьвером по земле – все выблевал, до последней травинки. Надсадно дыша, роняет лицо в грязь, в не принятую его нутром траву и понимает: это конец – домой не дойти, сил нет.

Не выкормил он переселенцев. Не спас.

С усилием подносит к лицу холодное, неподъемно тяжелое тело револьвера, сует длинный ствол в рот – зубы клацают о железо, твердая мушка царапает небо. «Сволочи», – мелькает последняя мысль.

Вдруг чувствует, что небо вверху перестает вращаться. Поднимает взгляд: вдали, на ярко-синей ангарской воде, отчетливо темнеет длинное коричневое пятно баржи и жирная черная точка рядом – катер.

Поселок

Зиновий Кузнец выпрыгивает из лодки. Крупные холодные брызги падают на его тщательно натертые ваксой крепкие сапоги – и отскакивают, скатываются обратно в Ангару. Хозяйским взглядом окидывая каменистый пляж и нависающий над ним пригорок, он не торопясь идет по берегу. Сзади уже с шипением врезаются в землю носы других лодок, стучат весла, гремят цепи, несутся крики конвойных вперемешку с робкими голосами контингента.

– Кудыть?! Кудыть ты все попер?! Кинь у воды, нехай сами разбираются.

– Стоять, собаки! Кучней становись! Ровней! Кррррасивей!

– Не плачь, Вано, приехали уже, видишь…

– Товарищ Кузнец! Строить их – или так пускай стоят, сбродом?

– Я думал – в настоящий поселок едем, где люди, а тут…

– Списки-то, списки – где?!

– По головам пересчитай, Артюхин! Тоже мне – математик…

Внезапно голоса обрываются. Кузнец поворачивает гордый профиль на наступившую за его спиной напряженную тишину.

С пригорка спускается, пошатываясь и странно приседая, будто приплясывая на плохо гнущихся ногах, странная темная фигура. Человек. Лохмотья на нем грязные и ветхие, потерявшие цвет, бесформенные сапоги чем-то обвязаны, через грудь крест-накрест – затертая бабья шаль; волосы гривой, борода мочалкой. Шагает медленно, с усилием. Скоро становится видна его измазанная грязью морда, выпученные, совершенно дикие глаза и револьвер в напряженно вытянутой руке.

Кузнец щурит карий глаз. Показалось? Или все же…

– Игнатов, ты?! Мать честная – живой! Вот уж не думал…

Игнатов бредет, видя впереди одну мишень – светлую, круглую, словно очерченную циркулем харю Кузнеца с изумленно распахнутыми щелками добродушно-сытых глаз. Подлое небо опять кружится, увлекает в свой неистовый бег, но Игнатов не поддается, упрямо переставляет ноги. Долго, очень долго круглая харя приближается, что-то торопливо бормочет; кузнецовский голос несется издалека – не то из леса, не то из-под воды.

– Как ты тут, голуба? Ханурики твои где? Выжили? Во дают, черти, а?! А у нас тогда такое началось… Кулачье повалило эшелонами… Не до тебя было, уж прости…

Наконец харя оказывается совсем рядом. Хочется что-то сказать напоследок, но слова куда-то делись из памяти. Игнатов мычит и приставляет дрожащий револьвер к широкой кузнецовской груди. Курок – тяжелый, тугой, словно врос. Он сжимает зубы и всю волю, все остатки сил направляет в указательный палец. Жмет спусковой крючок – револьвер сухо щелкает.

Кузнецовская харя смеется, сжимает глазки:

– Кто старое помянет – тому, как говорится…

Игнатов сглатывает сухим горлом и снова жмет крючок – еще один щелчок.

– Хорош обижаться, Игнатов, – уже хохочет Кузнец. – Все, новая жизнь у тебя начинается. Смотри, какой я тебе контингент привез – на них пахать можно…

Чьи-то руки осторожно забирают револьвер из скрюченных игнатовских пальцев. Улыбка Кузнеца расплывается, растворяется в нестерпимо ярком солнечном свете. Небо делает еще один, последний круг и накрывает Игнатова, как простыней…

Первое, что он увидел очнувшись, было круглое и довольное лицо Кузнеца. Застонал, как от боли. А тот по руке его хлопает: мол, ничего, брат, скоро придешь в себя. Двое суток, говорит, ты проспал. Проснулся вчера ненадолго, сожрал весь мой офицерский шоколад – и опять спать. Неужели ничего не помнишь? Игнатов мотает головой, приподнимается на локтях: лежит на каких-то мешках под брезентовым навесом у большой ели. Укрыт тулупом. Со всех сторон – визг пил, грохот топоров, перестук молотков, матерок соленый.

– Где, – говорит, – я?

– Да все там же, – смеется Кузнец (горазд смеяться, морда усатая). Сам сидит на каком-то чурбачке рядом, черкает карандашом в планшете.

– А люди мои где?

– Живы твои покойники, не полошись. Все до одного. Живучие, черти! Никогда таких тощих не видел. Мы их пока в землянке оставили, чтобы ветром не посдувало.

Игнатов откидывается обратно на спину. Лежал бы так – вечно: смотрел на ленивое шевеление хвои над головой, слушал запах еловой смолы, деловитые голоса людей. Он ощупывает ладонью тугие бока мешков под собой.

– Это что?

– Продовольственный фонд, – Кузнец произносит это так просто, словно говорит о воде или воздухе.

Игнатов быстрым движением перекатывается на бок, оказывается на земле. Слабыми руками нащупывает завязки, тянет, рвет на себя – один из мешков открывается. Внутри – мелкая россыпь длинных и острых грязно-серых зерен в серебряных ошметках шелухи. Он погружает руку в прохладную рассыпчатую глубину мешка, достает полную горсть – горьковато-мучнистый, немного пыльный запах касается ноздрей: овес.

– А ты думал! – Кузнец смотрит на Игнатова по-отечески, как на малолетнего сына, восхищенного новой игрушкой. – Да ты лучше вокруг, вокруг посмотри.

Игнатов, превозмогая слабость, садится рядом с мешками (не может он на хлебе – лежать), прислоняется спиной к липкому от смолы еловому стволу, оглядывается. За прошедшие дни лагерь преобразился. Землянка по-прежнему стоит на месте, из трубы вьется тонкая мятая лента дыма («Подтопили печь-то, – с облегчением вздыхает он. – И на том спасибо»), а вокруг – кипит жизнь. Незнакомые люди – сотня? больше? – суетятся, бегают, таскают сверкающие ровными сливочно-желтыми спилами бревна, машут топорами, стучат молотками. Земля щедро усыпана щепками, опилками, кусками коры, обрезками дерева, в воздухе такой густой смоляной дух, что хоть ложкой ешь. Десяток рядовых в сером и при оружии – тут же: надзирают, подгоняют, покрикивают. Посередине пригорка растут основания трех широких и длинных строений – будущие бараки.

Вокруг костра шурует пара баб, сытный запах поднимается над двумя кипящими на огне ведрами.

Под елью, где сидят Игнатов с Кузнецом, – груда ящиков, коробок, мешков, укрытых рогожей связок лопат и вил, больших корзин, ведер, котлов – ага, натуральный фонд.

– Знатно, – только и может сказать Игнатов. – Лихо ты тут… распорядился.

– А то! – Кузнец со значением ведет могучим римским подбородком, рассеченным продольной складкой. – Раньше ведь я был – кто? Так, охраняющая функция. А ты? Сопровождающая функция! А нынче мы с тобой – всецело ответственные лица. Все кулачье теперь – наше, голуба.

Так Игнатов узнает, что с тысяча девятьсот тридцать первого года все трудовые поселки, созданные для обитания и трудового перевоспитания раскулаченных, отданы под ведомство ОГПУ и вошли в созданную всего полгода назад, но уже успевшую эффективно себя зарекомендовать систему ГУЛАГа. На молодое и успешное управление была теперь возложена ответственность за надзор, устройство, хозяйственно-бытовое обслуживание и трудоиспользование переселенцев.

– А уж мы с тобой, Игнатов, в грязь лицом не ударим, развернемся. Научим эксплуататоров пролетарскому труду и покажем, что такое настоящая советская жизнь. Вон там, у леса, – лазарет срубим. У бараков, сбоку, – столовую. А на возвышении – комендатуру. – Кузнец долго и пристально смотрит на Игнатова.

– Домой-то – когда? – Игнатов ищет по реке глазами – находит лишь кузнецовский катер, болтающийся на якоре недалеко от берега; видимо, баржа ушла сразу после выгрузки людей.

– Я вечером ухожу. – Кузнец складывает карандаш в твердый кожаный планшет, крепко застегивает ремешок. – И так уже с тобой засиделся.

Игнатов чувствует, как медленно и больно, до хруста, стискиваются челюсти – аж в висках ломит.

– Мы, – говорит он через минуту сквозь зубы. – Мы вечером уходим.

– А далеко собрался-то? – Кузнец спокоен и миролюбив, будто обсуждает, не сходить ли им вдвоем по ягоды.

– Домой, – шипит Игнатов. – Домой я собрался, харя твоя улыбучая.

– Ага, езжай. Там у вас в Казани как раз – самое горячее время. Что ни день – то новая подпольная группировка раскрывается. То вредители, то меньшевики, то немецкие шпионы, то английские, то едрить-лешего еще какие. Как началась с прошлой весны катавасия, так и покатилось… Из одного ТатЦИКа человек тридцать уже сидят, сволочей продажных. Ну и в управлении не без иуд. Пересажали у вас там всех в ГПУ, Игнатов, – непонятно, кто работать остался. Статья даже была в «Правде», «Татарская гидра» называлась.

– Врешь, сука!

– Так я тебе привезу, газетку-то, – Кузнец невозмутим, даже ласков. – Весь вечер в библиотеке просижу, времени не пожалею, а найду – сам и почитаешь.

Врешь, твердит про себя Игнатов, врешь, врешь… А перед глазами уже: разворошенный кабинет Бакиева, двое солдат с напряженными взглядами у входа и серый силуэт, перебирающий кипы бумаг на столе. Неужели Бакиева тогда не выпустили? Это он-то – гидра? Глупость. Чушь. Бред.

– Только ведь ты не доедешь, – замечает Кузнец. – Видел я твое дело. Это же просто сказка на ночь, Тысяча и одна ночь называется: и убыль в эшелоне несметная, и организованный побег в полсотни душ, и укрывание важного свидетеля от следствия (да не просто свидетеля – кула́чки, заметь!), и – подумать только, Игнатов! – дача взятки должностному лицу, начальнику железнодорожной станции. Уж ты расстарался – другому и не угнаться.

Игнатов – кулаком об землю, глаза закрыл. Прав Кузнец, по всем статьям прав.

– …Так что не рыпался бы ты, голуба. Мы тебя здесь оформим, припишем. Посидишь пока за моей широкой спиной, замолишь грехи. Хватятся через пару лет – а вот он ты, уважаемый комендант, большой человек, план даешь такой, что им и не снилось. Труженик Сибири! Кто тебя тогда тронет… – Кузнец встает, оправляет ремень, планшет на боку. – Пойдем. Документы тебе сдам, с людьми познакомлю. Только сперва – отмыться и переодеться в чистое. А то испугается тебя личный состав, за лешего примет.

– Тебе-то я зачем? – измученно спрашивает Игнатов, глядя снизу на могучую фигуру Кузнеца.

– Людей не хватает. Поселков уже по тайге – скоро сотня. На кого их оставишь? Кому доверишь? А спросят – с меня. По тебе, Игнатов, видно – идейный ты, до ногтя. Потому отдаю тебе двести душ – и спокоен. Выкормил зимой своих доходяг – выкормишь и этих.

– Откуда знаешь? – Игнатов медленно поднимается, опираясь рукой о липкий, в белых потеках смолы ствол. – Может, я – гидра?

Ноги еще слабые, подрагивают, но уже держат: шагать можно.

– Темный ты, Игнатов. У гидры голов много, не сосчитать. Одним змеенышем на ее башке ты быть можешь, а всей гидрой – нет. Знать надо такие вещи.

 

А газетку ту Кузнец все-таки привез. Явился через месяц, в начале лета. Игнатову из окна хорошо был виден его длинный и черный, с хищными усами антенн и выпученными глазищами фонарей катер, вдруг нарисовавшийся на темно-синем зеркале воды. Комендатура располагалась на самой высокой точке пригорка, и отсюда одинаково хорошо обозревался и поселок, и широкая лента берега, и сама Ангара.

«Не пойду встречать», – подумал тогда и быстро набросал на самодельный стол из перевернутого ящика сухарей, рыбы вяленой, котелок с размазанными по стенкам остатками вчерашней каши: будто обедал. Спрятавшись за проемом окна (рамы и стекла еще не вставили, обещали к середине лета привезти), наблюдал, как судно быстро, по-хозяйски кинуло якорь у берега и сплюнуло на воду маленькую деревянную лодку.

По берегу к лодке торопливо и старательно бежала какая-то фигура, аж галька из-под ног летела, – Горелов. Спешил показаться на глаза начальству, оставил вверенный ему участок (достраивали лазарет). Вкатать бы ему за это карцеру пару дней, лизоблюду. Но карцера в поселке не было.

Горелов ринулся в воду не разуваясь. Поймал острый лодочный нос, вытянул на берег. Что-то торопливо говорил, мелко кивая лохматой собачьей головой, кривил позвоночник то в одну, то в другую сторону – выслуживался. Начальство не слушало – прыгнуло на землю, бросило Горелову канат и зашагало к комендатуре.

Игнатов сел за стол, положил на полусырой, крошившийся сухарь мелкую жесткую рыбеху в белых потеках соли. Откусить не успел – Кузнец распахнул дверь резко, без стука. Вошел быстро, как к себе домой. Посмотрел на застывшего с сухарем в руке Игнатова, шмякнул перед ним на стол свернутую вчетверо газетку. Почитай, говорит, пока, а я тут у тебя сам осмотрюсь, не беспокойся. И – вон.

Газетный лист – обтрепанный по краям, пожелтевший до темноты, прохудившийся на сгибах. Игнатов берет его осторожно, как гада; разворачивает. В правом верхнем углу – лиловый штамп красноярской городской библиотеки, по боку – две драные дыры, словно газету вырвали из подшивки. Сердце стучит низко, холодно – не обманул Кузнец про библиотеку-то.

На первой странице передовица – речь Калинина о героях индустриализации. Далее – групповое письмо парижских ткачих: обращение к работницам Советского Союза с призывом окружить особой любовью и заботой бойцов Красной армии. Требование германских безработных о расстреле вредителей, саботировавших социалистическое строительство в советской Сибири… Игнатов листает шершавую и хрусткую, пахнущую сладковатой пылью бумагу. «Пятилетку – в четыре года!», «Даешь сталь!», «Сахарной свекле – образцовый уход!». По подвалам – заметки рабкоров и рабселькоров, поэма о трамвае…

И вдруг – через весь разворот спешат наискосок огромные буквы: «Пригрели гидру». Целый взвод фотографий – мелькают неизвестные и смутно знакомые лица (вроде встречались в коридорах?). И – Бакиев: лицо строгое, торжественное; очки снял, и оттого взгляд немного детский, мечтательный; на груди серебрится орден Красного Знамени. Эту фотокарточку Бакиев делал на партбилет. Статья длинная, подробная, расплескалась мелким шрифтом по развороту. В углу рисунок: чья-то могучая рука сжимает шею выпучившей безумные глаза старухи с добрым десятком змей вместо волос; шея у нее тонюсенькая, дряблая, того и гляди порвется, а змеи – злые, как черти, скалятся на поймавшую их руку, пытаются укусить.

Игнатов трет горло – вдруг запершило, зачесалось.

А ведь Бакиев специально его в командировку отправил. Да, теперь это очевидно. Как он тогда сказал? «Я ведь тебя, дуру стоеросовую…» Что? Спасти хотел, вот что, из-под удара вытащить, отправить подальше. И странный в последнее время ходил, как в воду опущенный, – знал. Знал, а не утек – сидел в своем кабинете, бумажки перебирал, ждал.

Игнатов кладет голову на руки. Мишка, Мишка… Где-то ты теперь?

Со стола таращится полузадушенная гидра.

Свежестроганая дверь распахивается, в проеме – широкая улыбка Кузнеца.

– Ну что, – говорит он, – товарищ комендант. Молодцом! Столовая у тебя – дворец. Лазарет – тоже, хоть всех разом клади. Налаживаешь жизнь эксплуататоров. Пора и о трудовых буднях поговорить. За такую-то столовую – им двойной план полагается.

Игнатов расправляет газету ладонью, кидает сверху еще пару рыбин:

– Садись, начальство.

– Думал – не предложишь, – ухмыляется Кузнец. Присаживается, ныряет в объемистый планшет на боку, выуживает длинную и узкую прозрачную бутыль.

– Стаканов еще не завезли, – говорит Игнатов, разрезая на газете жесткие, словно деревянные, тельца рыбин. – Так будем пить.

Кузнец машет ладонью – о чем разговор! – откупоривает бутыль, с наслаждением втягивает ноздрями запах из тонкого горла. Игнатов пилит кривым самодельным ножом из бывшей одноручки плотные рыбьи волокна и кости – прямо на лице испуганной гидры. Острие то и дело цокает об газету – режет гидру, полосует, крошит в бахрому.

 

Население пока еще безымянного поселка составляло в июне тридцать первого года сто пятьдесят шесть переселенцев, включая переживших первую зиму старичков. Плюс десять человек охраны и комендант.

Жили в трех (после тесноты землянки казалось – невероятно просторных и светлых) бараках. Стены длинных и ровных срубов были оструганы, двери – навешены на петли. Печки обещали привезти из города, железные. У каждого были свои – собственные! – нары. Застилали их все еще лапником, укрывались одеждой. В одном доме поселили женщин и детей, в двух других – мужчин. Охрана разместилась в небольшом срубе, пристроенном наискосок к одному из бараков. Комендант, как и полагается начальству, – отдельно, в комендатуре.

Питались в столовой (в ресторации, как говаривал Константин Арнольдович). Готовили все еще на костре, но вкушали пищу уже культурно, сидя ровными рядами за празднично-желтыми, пахнущими сосновой смолой столами, под крышей. Ели уху (под Луккой собрали рыболовную артельку из трех человек), реже – дичь (Игнатов отпускал иногда ребят из охраны в тайгу, размяться), еще реже – привезенные из города каши, сухари и макароны (норма выдачи была маленькая, будто детская, но – была!). Иногда перепадал сахар, один раз даже роскошные, практически окаменевшие галеты. Кормили дважды: обед приносили в ведрах в лес, на место работы, а ужинали в столовой. Ели все еще ракушечными ложками (тарелки и кружки завезли, а вот ложки – забыли по недосмотру). Так разве в ложках счастье!

Лазарет срубили большой, на десять коек. В передней части – приемный покой, нары для больных (одноэтажные, Лейбе настоял), в задней – каморка для персонала. Вольф Карлович там и поселился. Выдал Кузнецу список из двухсот позиций – медикаменты и инструментарий к закупке. Тот усмехнулся, в следующий раз привез затертый плоский саквояж с полустершимся красным крестом, на дне которого что-то звякало и перекатывалось. Пусть и не двести позиций, но все же…

По хозяйственному договору, заключенному между ОГПУ и Наркомлесом, поселок был передан последнему для трудового использования в лесной промышленности, а именно – для лесозаготовительных работ. Каждое утро под бодрые крики охраны переселенцы вылезали на утреннюю перекличку, затем шли в тайгу.

Работали боянами – двуручными пилами – и топорами (ненавистные одноручки остались в прошлом), в звеньях по трое: двое валили дерево, третий обрубал сучья и собирал в вязанки; пилили на хлысты (по шесть метров – строительные, по два – для крепежника), трелевали их к волокуше; впрягались в нее втроем и везли на катище, недалеко от поселка, там штабелевали и увязывали.

Вечером возвращались. Заданную норму (четыре плотных метра на человека) давал мало кто, женщины – так вообще никогда, поэтому паек часто срезали. Новенькие жаловались, старички больше молчали, как Иконников, или отшучивались, как Константин Арнольдович. Есть хотелось нещадно, и после ужина многие торопились обратно в тайгу – за грибами (рядом с поселком в изобилии водились боровики и серушки, реже попадались рыжики и даже грузди), ягодами (летом – морошка с черникой, осенью – брусника с клюквой), орехами; не брезговали рогозом (молодые побеги, по вкусу чем-то напоминающие картофель, варили, а пахучую желто-коричневую пыльцу разводили водой и пили); выкапывали мясистые луковицы саранки.

Администрация не возражала. Охранники подобрались в поселке веселые, с огоньком: то соек на ужин настреляют, чтобы похлебка наваристей была, то бабу какую из своих в кустах поймают, порезвятся. Парни были простые, без затей. За ослушание – били, одного пристрелили (не то за подготовку побега, не то еще за что). Коменданта боялись (уж больно суров), а в лесу – отдыхали душой, раскрепощались.