Г. Г. Маркес. А смерть всегда надежнее любви

Сенатору Онесимо Санчесу оставалось жить шесть месяцев и одиннадцать дней, когда он встретил женщину всей своей жизни. Он встретил ее в Виррейском Розарии, двуликой деревушке, которая ночами служила тайной гаванью бойким судам контрабандистов, а при дневном свете являла собой самый убогий уголок пустыни на берегу унылого моря, уголок настолько захолустный, что нельзя было и предположить существование в нем девушки, способной круто изменить судьбу. Даже название деревни походило на скверную шутку, потому что единственную розу, которую в ней когда-либо видели, привез сам Онесимо Санчес, в тот день, когда повстречал Лауру Фарино.

Каждые четыре года деревушка становилась обязательным пунктом в предвыборной кампании сенатора. В тот день, как и всегда прежде, в деревню с раннего утра начали прибывать фургоны его агитационной команды. Чуть позднее грузовики доставили в Виррейский Розарий специально нанятых индейцев, которых сенатор возил с собой для заполнения площадей и улиц во время его выступлений. А незадолго до одиннадцати, под аккомпанемент музыки и фейерверков, в сопровождении эскорта, прибыл правительственный автомобиль цвета земляничного напитка. Сенатор Санчес сидел, невозмутимый и моложавый, в прохладе автомобиля, но стоило открыть дверцу, как горячее дыхание пустыни обожгло его кожу, а рубашка из натурального шелка мгновенно стала мокрой. Сенатор почувствовал себя вдруг постаревшим, и разбитым, и одиноким, как никогда. Ему только что исполнилось сорок два года, он блестяще окончил курс в Геттингене, по специальности инженер-металлург, и с тех пор постоянно, хотя и несколько поверхностно, изучал классических латинских авторов в скверных переводах. Он был женат на блистательной немке, у него было пятеро детей, и все они были счастливы вместе, а он среди них чувствовал себя самым счастливым, вплоть до того дня, когда три месяца назад ему объявили, что он умрет к следующему Рождеству.

Пока завершались приготовления к митингу, сенатору удалось немного отдохнуть в специально отведенном для него доме. Перед тем как лечь, он положил в воду живую розу, путешествующую с ним через пустыню, и позавтракал диетическими зернами - он всегда возил их с собой, чтобы избегать традиционно пережаренного жаркого из козлятины, которое ему преподносили на всем протяжении пути. Не дожидаясь положенного часа, принял несколько болеутоляющих пилюль, чтобы их действие началось раньше, чем к нему придет боль. Поставив электрический вентилятор вплотную к плетеному гамаку, он растянулся в тени, дыша ароматом розы и сосредоточиваясь на том, чтобы не думать о смерти во время сна. Никто, кроме медиков, не знал, что он приговорен, и он скрывал свои изнуряющие боли не из тщеславия, а скорее из стыдливости.

Он полностью владел собой, когда в три часа дня вновь появился на людях, отдохнувший и свежий, в плотных льняных брюках и рубашке с нарисованными цветами, ободренный действием болеутоляющих пилюль. Вероломная смерть, разрушающая его изнутри, проявила себя лишь в том, что, поднявшись на трибуну, он почувствовал странное презрение к тем, кто теснился внизу, надеясь пожать его руку, и не испытал, как обычно, жалости к толпе босых индейцев, с трудом выносящих раскаленный булыжник площади. Движением руки, почти гневным, он остановил аплодисменты и начал говорить, без жестов, устремив глаза на вздыхающее от жары море. Его глубокий голос, подчеркнутый отмеренными паузами, напоминал спокойное движение могучих вод; но слова, заученные наизусть и многократно повторенные, казалось, приходили ему в голову не ради правды, а лишь для того, чтобы опровергнуть фаталистическую сентенцию четвертой книги Марка Аврелия.

- Мы находимся здесь, чтобы заставить покориться природу, - начал он, не веря ни одному своему слову. - Мы больше не желаем быть пасынками у своей отчизны, пасынками, забытыми богом в этом царстве засухи и жажды, жалкими изгоями на своей собственной земле. Мы другие теперь, сеньоры и сеньорины, мы великие и счастливые!

Это были лозунги предвыборного фарса сенатора. Пока он говорил, помощники подбрасывали вверх пригоршни бумажных птичек, которые обретали в воздухе жизнь, кружились над дощатой трибуной и улетали к морю. Другие тем временем доставали из фургонов театральные деревья с войлочными листьями и за спиной толпы втыкали их в отравленную селитрой землю. Они вытащили и начали устанавливать картонный фасад с фальшивыми домами из красного кирпича и застекленными окнами, который должен был прикрыть убогие лачуги, окружавшие площадь.

Сенатор продолжил свою речь двумя пространными цитатами на латыни, давая возможность развернуться этому балагану. Он пообещал слушателям дождевальные машины, переносные инкубаторы для съедобных морских животных, чудодейственные бальзамы, заставляющие расти на каменистых почвах овощи и анютины глазки на окнах. Убедившись, что строительство придуманного им мира закончилось, он указал на него пальцем.

- Вот такими мы будем, сеньоры и сеньорины, - прокричал он. - Смотрите! Вот такими мы будем!

Толпа обернулась. Океанский корабль из раскрашенной бумаги, который был выше самого высокого из домов искусственного города, проплывал по улице. И никто, кроме сенатора, не заметил, что частые установки, разборки и перевозки с одного места на другое изрядно потрепали этот фальшивый рай, сделав его почти таким же тусклым, пропыленным и потраченным непогодой, как и сам Виррейский Розарий.

Первый раз за двенадцать лет Нельсон Фарино не вышел приветствовать сенатора. Он прослушал его речь, лежа в гамаке под навесом из свежесрубленных листьев, между обрывками послеполуденного сна. Навес и дом Фарино смастерил собственными руками, так же как некогда собственными руками он по-аптекарски хладнокровно расчленил труп своей первой жены. Из тюрьмы в Кайенне он сбежал и вновь появился в Виррейском Розарии пассажиром судна, груженного безобидными красными попугаями ара. Он объявился в компании очень красивой и порочной негритянки, которую подцепил в Парамарибо и которая родила ему дочь. Негритянке не пришлось разделить участь своей предшественницы, чьи куски послужили удобрением для маленького огородика цветной капусты, - она умерла своей смертью некоторое время спустя и была похоронена на местном кладбище, под своим голландским именем. Дочь унаследовала от матери грациозность и цвет кожи, а от отца - желтые, всегда удивленные глаза, так что Фарино не без основания предполагал, что растит у себя в доме самую красивую женщину на свете.

В первую же предвыборную кампанию, едва увидев Онесимо Санчеса, Нельсон Фарино попросил сенатора сделать ему фальшивое удостоверение личности, которое бы избавило его от опасных взаимоотношений с правосудием. Сенатор любезно, но твердо отказал. Фарино не сдался и в течение нескольких лет при всяком удобном случае под разными предлогами подсовывал сенатору свою просьбу. Ответ был одним и тем же. На этот раз Фарино не стал даже вылезать из гамака, с грустью думая о том, что ему придется заживо сгнить в этом раскаленном логове пиратов. Когда раздались заключительные аплодисменты, он вытянул шею и поверх кольев, ограждающих палисадник, увидел обратную сторону сенаторского фарса: спрятанных в пароходном чреве помощников, подпорки зданий и каркасы фальшивых деревьев. Всю скопившуюся злость он вложил в единственный плевок.

- Merde! (Дерьмо!) - сказал он. - C'est le Blacaman de la politiqie! (Гнусный шарлатан!)

После выступления, как обычно, сенатор обошел деревенские улицы, окруженный музыкой и ракетами и осаждаемый со всех сторон жителями, которые изливали ему свои невзгоды. Сенатор слушал всех доброжелательно и находил способ утешить каждого, не принимая, впрочем, на себя обременительных обязательств. Женщине, взобравшейся на крышу вместе с малолетними детишками, удалось перекричать людской гомон и шум фейерверка.

- Я не прошу многого, сенатор, - заявила она. - Всего лишь осла, чтобы возить воду из колодца Аоркадо.

Сенатор благосклонно оглядел шестерых ее исхудалых сыновей.

- А что твой муж? - спросил он.

- Он уехал искать счастья на остров Аруба, - ответила женщина. - А нашел красотку, из тех, что украшают свои зубки бриллиантами.

Толпа встретила ее слова хохотом.

- Хорошо, - согласился сенатор. - Осел у тебя будет.

И спустя некоторое время помощник приволок в дом женщины вьючного осла, на боках которого несмываемой краской был написан один из лозунгов предвыборной кампании, чтобы никто не забыл, что осла подарил сенатор.

За время недолгого шествия по улице сенатор успел совершить множество маленьких добрых дел, он даже поднес ложку лекарства одному больному, который специально упросил вынести его кровать на порог дома, чтобы не пропустить торжественную процессию. На последнем перекрестке сенатор увидел поверх частокола Нельсона Фарино в гамаке и нашел, что тот сильно сдал за последние годы.

- Как поживаете? - с вежливым безразличием приветствовал его сенатор.

Фарино перевернулся в гамаке и погрузил сенатора в печальный янтарь своего взгляда.

- Moi, vous savez (Вы сами знаете, как), - ответил он.

Привлеченная разговором, в патио вышла дочь Нельсона Фарино. В простом крестьянском халатике, с лицом, намазанным кремом от солнца, и безвкусными безделушками, вплетенными в волосы, но, увидев ее, сенатор понял, что более красивой женщины не может существовать на всем свете. У него перехватило дыхание.

- Черт побери! - проговорил он. - Только господь бог мог додуматься до такой дьявольской красоты!

Той же ночью Нельсон Фарино как мог нарядил свою дочь и отправил ее к сенатору. Охранники с карабинами, клевавшие носами от жары, усадили ее дожидаться на единственный стул в приемной сенаторского дома.

Сенатор находился в соседней комнате, в обществе отцов Виррейского Розария, которых созвал, чтобы высказаться без обиняков, чего не мог позволить себе на выступлении перед толпой. Отцы Виррейского Розария были в точности такими же, как отцы всех прочих деревень пустыни, сенатор смотрел на них с отвращением и заученно произносил слова, которые ему приходилось повторять на подобных собраниях каждый раз. Рубашку его насквозь пропитал пот, и он пытался сушить ее прямо на теле горячей струёй от электрического вентилятора.

- Нас с вами не осчастливишь видом бумажных птичек, - говорил он. - Вы, так же как и я, прекрасно понимаете, что день, когда в этом зловонном козлятнике появятся цветы и деревья, а в водоемах вместо козявок начнут плавать золотые рыбки, станет последним нашим днем здесь. Не так ли?

Ему никто не возражал. Произнося слова, сенатор выдернул из календаря картинку и сложил ее в виде большой бумажной бабочки. Он бездумно пустил бабочку в струю бегущего воздуха, и та, покружившись по комнате, вылетела в приотворенную дверь. Сенатор говорил властно и с раздражением, каждую минуту ощущая живущую внутри смерть.

- А раз так, - продолжал он, - нет необходимости повторять вам очевидную истину: мое переизбрание выгоднее вам, чем мне самому, потому что я готов еще терпеть протухшую воду в колодцах и пот индейцев, а в придачу и всех вас.

Лаура Фарино увидела бумажную бабочку, вылетевшую из дверей. Она оглянулась вокруг - охранники спали, обхватив руками оружие. Описав несколько кругов, картинка развернулась и, распластавшись, прилипла к стене. Лаура попыталась отковырнуть ее ногтем, но охранник, потревоженный раздавшимися в соседней комнате аплодисментами, остановил ее.

- Не оторвешь, - сказал он сквозь сон. - Она нарисована на стене.

Лаура села на свое место, и как раз в это время все собравшиеся стали расходиться. Сенатор провожал гостей с порога своей комнаты, положив руку на дверной запор, и, когда передняя опустела, заметил Лауру Фарино.

- А ты зачем здесь?

- C'est de la part de mon pйre (Я насчет своего отца), - робко проговорила она.

Сенатор понял. Он с сомнением оглядел дремлющую охрану, а затем испытующе - Лауру Фарино, чья неправдоподобная красота, казалось, была более могущественной, чем притаившаяся в нем боль. И понял, что близкая смерть готова списать любой его грех.

- Входи, - сказал он.

В дверях комнаты Лаура застыла, очарованная: тысячи банковских билетов плавали в воздухе, порхая, как мотыльки. Сенатор выключил вентилятор, и банкноты, лишившись поддержки потока, опустились на пол.

- Вот видишь, - улыбнулся он. - Даже дерьмо может летать.

Лаура, как школьница, опустилась на табурет. У нее была упругая гладкая кожа, того густого солнечного цвета, какой имеет сырая нефть, волосы, напоминающие гриву молодой кобылицы, и огромные глаза, свечение которых было более загадочным, чем свет луны. Сенатор проследил за ее взглядом и увидел цветок, уже заметно пожухший от содержащейся в воде селитры.

- Это роза, - сказал он.

- Да, - отозвалась Лаура, и лицо ее стало растерянным. - Я видела такие в Риоаче.

Говоря о розах, сенатор опустился на походную кровать и принялся расстегивать пуговицы рубашки. Пиратская татуировка - пронзенное стрелой сердце - обнажилась слева на груди. Он бросил промокшую рубашку на пол и попросил Лауру помочь ему с ботинками.

Лаура опустилась на колени перед кроватью. Пока она возилась со шнурками, сенатор разглядывал ее с пристальной задумчивостью, размышляя о том, кому из них двоих эта встреча принесет несчастье.

- Ты еще ребенок, - сказал он.

- Вовсе нет, - возразила она. - В апреле мне исполнится девятнадцать. Сенатор пошевелился.

- Какого числа?

- Одиннадцатого, - сказала она. Сенатор почувствовал себя свободнее.

- Мы оба Овны, - сказал он и добавил, улыбаясь: - Это знак одиночества.

Лаура не отреагировала на его слова, потому что никак не могла решить, что следует делать с ботинками. В свою очередь, и сенатор находился в нерешительности, потому что, как это ни странно, не имел опыта в случайно возникающих связях и смутно сознавал, что эта его любовь замешана на чьих-то гнусных намерениях. Чтобы выиграть время и еще раз обо всем подумать, он сжал Лауру коленями, обнял ее за талию и откинулся на спинку кровати. Тут он понял: она совершенно голая под платьем, уловил неясный запах горного животного, испускаемый ее телом, и почувствовал трепещущее от испуга сердце и выступивший на ее коже прохладный пот.

- Нас никто не любит, - вздрогнув, сказал он. Лаура хотела что-то ответить, но воздуха ей хватило только на пугливый вздох. Сенатор потянул ее к себе и уложил рядом. Погасил свет, и в наступившей темноте тревожнее запахло розой. Отдавая себя на его милость, Лаура покорно закрыла глаза. Сенатор начал осторожно, едва касаясь, ласкать ее, постепенно распаляясь и скользя рукой все дальше и дальше, но там, где он ожидал найти то, что искал, рука его внезапно наткнулась на препятствие из железа.

- Что это у тебя?

- Замок, - испуганно прошептала Лаура.

- Какая глупость! - воскликнул сенатор, раздосадованный, и устало спросил о том, о чем уже и сам смутно догадался: - А где ключ?

Лаура почувствовала, что самое трудное осталось позади.

- Ключ у моего отца. Он сказал, что сразу передаст его вам, если только вы за ним кого-нибудь пришлете, и еще пришлете письменное обещание, что устроите его дело.

Сенатора передернуло.

- Французская сволочь! - прошептал он и прикрыл глаза, чтобы на минуту остаться одному и взять себя в руки.

"ПОМНИ, - всплыла в его голове цитата, - БУДЬ ЭТО ТЫ ИЛИ КТО ДРУГОЙ, КАЖДОГО ОЖИДАЕТ СМЕРТЬ, И ДАЖЕ ИМЕНИ ВАШЕГО СКОРО НЕ ОСТАНЕТСЯ НА ЗЕМЛЕ".

Сенатор дождался, пока уймется дрожь в пальцах.

- Скажи мне вот что, - попросил он. - Что говорят обо мне люди?

- Правду?

- Правду.

- Ладно, - Лаура осмелела. - Люди говорят, что вы хуже других, потому что вы не такой, как все.

Сенатор не удивился. Он долго молчал, смежив веки, а когда разлепил их, у него был вид человека, долго блуждавшего в глубинах подсознания.

- Какого черта, - сказал он. - Передай своему скотине отцу, что я улажу его дело.

- Я могу сама сходить за ключом, если хотите, - предложила Лаура.

Сенатор остановил ее.

- Бог с ним, с ключом, - сказал он. - Полежи немного со мной. Так хочется, чтобы кто-то был рядом, когда ты одинок.

И она устроила его голову у себя на плече и замерла, глядя на благоухающую розу. Сенатор обхватил ее за талию, зарылся лицом в ее подмышку, в запах горного животного, и отдался наконец страху. Через шесть месяцев и одиннадцать дней ему предстояло умереть, в такой же точно позе, но опозоренному и отвергнутому всеми после скандала, разразившегося из-за Лауры Фарино, умереть одинокому и плачущему от ярости потому, что он умирал вдали от нее.

 

Габриэль Гарсиа Маркес

Грустный рассказик

Рассказ

Он так скучал, так маялся воскресными вечерами, что наконец решил познакомиться с какой-нибудь девушкой. Пришел в газету и отдал в отдел объявлений такой текст: «Молодой человек 23 лет, 1,72, желает встречаться с девушкой своего возраста. Единственный недостаток: не знаю, что делать по воскресеньям».

Ждал три дня. В один из этих дней, именно в воскресенье, три часа подряд стоял на углу улицы, тупо глядя на прохожих, и был, в сущности, на грани самоубийства. Однако во вторник получил письмо. От девушки, которая писала, что у нее мягкий душевный характер, что она считает себя идеальной для такого человека, как он, поскольку и ей ужасно тоскливо воскресными вечерами. Он сразу решил, что эта девушка подходит ему как нельзя лучше.

И тотчас ответил ей. Она тоже написала ему, вложив в конверт свою фотографию. В пятницу, когда приближалось злосчастное воскресенье, которого он уже стал бояться, как грозного призрака, они условились встретиться в кафе именно в это воскресенье. Он явился на первое свидание ровно в час — старательно причесанный, в лучшем своем костюме и с журналом в руках, который купил еще в субботу. Она уже ждала его, заметно волнуясь, за дальним столиком. Он узнал ее по фотографии и по тому, с каким жадным вниманием она смотрела на входную дверь.

— Ола! — сказал.

Она улыбнулась. Протянула руку и сказала протяжно: «Ну во-от...» — пока он усаживался рядом. Он попросил лимонаду. Она сказала, что хочет доесть мороженое. Когда официант отошел от столика, он спросил: «Ты здесь давно?» Она сказала: «Не очень... минут пять, не больше». Он улыбнулся чуть виновато в тот самый момент, когда официант принес бутылку лимонада. И стал разглядывать девушку, не спеша потягивая лимонад. Она снова улыбнулась и тихо хихикнула: «Хи-хи-хи». Ему показалось, что у нее странная манера смеяться. «Я вот принес тебе журнал», — сказал задумчиво. Она взяла его и принялась листать. Все листала и листала, хотя он уже покончил с яичницей в этом провальном, похоже, затвердевшем молчании, которое удалось нарушить лишь тогда, когда он взглянул на стенные часы и удивленно сказал: «Ух ты! Уже два часа!!» И добавил: «Ну, пошли?» На что она согласно кивнула.

На улице, после того как они довольно долго шли в полном молчании, спросила: «А ты всегда скучаешь по воскресеньям?» Он сказал: «Да-да...» А она на это: «Надо же, какое совпадение! Я — тоже». Он улыбнулся. А потом сказал: «Да ладно, сегодня хоть погода хорошая». Она снова странно засмеялась: «Хи-хи-хи» — и под конец сказала: «Скоро уже декабрь».

В половине четвертого они, сказав друг другу за все это время не более двадцати слов, очутились возле кинотеатра. «Зайдем?» — предложил он. И она: «Дава-ай». Вошли в зал. Она стояла молча, пока он брал билеты, а потом спросила: «Тебе нравится сидеть в последнем ряду?» Он сказал, что да. Но фильм был скучный, и он, уткнувшись коленями в кресло переднего ряда, уснул. А она крепилась минут десять-пятнадцать, но потом, зевнув раз десять, устроилась в кресле поудобнее и тоже задремала.

 

 

Габриэль Гарсиа Маркес

День после субботы

Рассказ. Перевод А. Борисовой

Привычное течение жизни нарушилось в июле, когда сеньора Ребека, печальная вдова, жившая в огромном доме с двумя галереями и девятью спальнями, обнаружила, что проволочные сетки на окнах погнуты так, словно в них швыряли камнями с улицы. Сначала она увидела погнутые сетки на окнах в спальне и подумала, что об этом надо будет потолковать с Архенидой, служанкой, которая с тех пор, как умер ее муж, стала ее доверенным лицом. Потом, перебирая старые вещи (сеньора Ребека давно уже ничем другим не занималась), увидела, что оконные проволочные сетки повреждены не только в спальне, но и во всем доме. Вдова обладала традиционным чувством собственной значительности, быть может, унаследованным ею от прадеда с отцовской стороны, креола, который во время войны за независимость сражался на стороне роялистов, а затем совершил весьма нелегкое путешествие в Испанию с единственной целью посетить дворец Сан-Ильдефонсо, построенный Карлом III. Одним словом, когда сеньора Ребека обнаружила, в каком состоянии находятся проволочные сетки на окнах всех комнат ее дома, она уже и не подумала толковать об этом с Архенидой; она надела соломенную шляпу с бархатными цветочками и отправилась в муниципалитет с тем, чтобы заявить о нападении на ее дом. Но, подойдя к дому власти, увидела, что сам алькальд, без рубашки, волосатый, крепкого сложения (это казалось ей проявлением животного начала), занят починкой проволочных сеток муниципалитета, поврежденных так же как и ее собственные.

Сеньора Ребека направилась в грязное помещение, где все было перевернуто вверх дном, и первое, что бросилось ей в глаза, — это множество мертвых птиц, лежавших на письменном столе. И она совсем ошалела — отчасти от жары, отчасти от возмущения, которое вызвали у нее поврежденные проволочные сетки. Она даже не испугалась, хотя мертвые птицы, лежащие на письменном столе, — зрелище, которое не каждый день увидишь. Ее не шокировало даже явное унижение представителя власти, забравшегося на лестницу и чинившего металлические сетки на окнах с помощью мотка проволоки и отвертки. Сейчас сеньора Ребека думала только о сохранении своего собственного достоинства, которое было оскорблено нападением на ее проволочные сетки, и в своем ослеплении она даже не связала факт нападения на ее окна с фактом нападения на окна муниципалитета. Сохраняя скромное величие, она остановилась в двух шагах от двери и, опершись на длинную, изукрашенную ручку зонтика, сказала:

— Мне необходимо подать жалобу.

Стоя на верхней ступеньке лестницы, алькальд повернул к ней лицо, налитое от жары кровью. На его лице ничего не отразилось, хотя появление вдовы в его кабинете было делом необычным. С мрачной небрежностью он продолжал отцеплять поврежденную сетку и задал вопрос:

— В чем дело?

— Дело к том, что мальчишки повредили проволочные сетки на моих окнах.

Тут алькальд снопа устремил на нее взор. Он внимательно разглядывал ее всю — от искусно сделанных бархатных цветочков на шляпе до туфель цвета старого серебра, — так разглядывал, словно видел ее впервые в жизни. Не отводя от нее глаз, он осторожно спустился с лестницы и, когда ноги коснулись твердой земли, уперся рукой в бок и бросил отвертку на стол.

— Это не мальчишки, сеньора, — сказал он. — Это птицы.

И тут она связала все воедино — мертвых птиц на письменном столе, человека на лестнице и поврежденные сетки в ее спальне. Она вздрогнула, представив, что весь ее дом полон мертвых птиц.

— Птицы! — воскликнула она.

— Да, птицы, — подтвердил алькальд. — Странно, что вы не поняли этого: ведь уже три дня перед нами стоит эта проблема — проблема птиц, которые разбивают окна, чтобы умереть в доме.

Когда сеньора Ребека покинула муниципалитет, ей стало стыдно. И немного досадно оттого, что Архенида, приносившая ей все уличные слухи, не заговорила, однако, с ней о птицах. Она раскрыла зонтик — ее слепило сияние неизбежно наступающего августа — и, когда шла по раскаленной, пустынной улице, у нее возникло впечатление, что из спален всех домов исходит сильный, пронизывающий, резкий запах мертвых птиц.

То был один из последних июльских дней, и никогда еще в городке не было так жарко. Но жители не обращали на жару внимание: им не давала покоя повальная гибель птиц. Несмотря на то что это поразительное явление не оказало серьезного влияния на жизнь городка, тем не менее большинство жителей с начала августа пребывало в ожидании, во что все это выльется. Но к этому большинству не принадлежал его преподобие Антонио Исабель из церкви Сантисимо Сакраменто дель Алтар Кастаньеда и Монтеро — кроткий приходской священник, который в свои девяносто четыре года трижды видел дьявола и который, однако, был единственным человеком, кто увидел двух мертвых птиц и не придал этому никакого значения. В первый раз он обнаружил мертвую птицу в ризнице — это было во вторник, после обедни — и подумал, что даже сюда ее ухитрился затащить какой-то уличный кот. Второй раз он увидел мертвую птицу в среду — на сей раз у себя дома, в коридоре — и носком ботинка отбросил ее на улицу, подумав при этом: "Лучше бы этих котов вовсе не было".

Но в пятницу он пришел на железнодорожную станцию и увидел третью мертвую птицу на той самой скамейке, на которую собирался сесть. Словно молния пронзила его мозг; он схватил птицу за лапки и поднес ее к глазам; он вертел ее, разглядывал, затем с волнением подумал: "Черт возьми, а ведь это третья за неделю". С этих пор он начал отдавать себе отчет, что происходит в городке; впрочем, весьма неопределенно — частично благодаря столь почтенному возрасту, а частично потому, что уверял, будто трижды видел дьявола (в городке это считалось событием маловероятным, поскольку отец Антонио Исабель пользовался у прихожан репутацией человека доброго, миролюбивого и услужливого, но вечно витающего в облаках).

Итак, Антонио Исабель понял, что с птицами что-то происходит, но даже и тут ему не пришло в голову, что это было чрезвычайно серьезно и потому требовало специальной проповеди, посвященной такому событию. Он был первым, кто почувствовал запах. Он почувствовал его в ночь на пятницу — он проснулся в тревоге, его легкий сон был прерван резким, тошнотворным запахом, но он не знал, чему приписать это: ночному кошмару или же новому и оригинальному средству, к которому прибегнул сатана, дабы смутить его сон. Он начал принюхиваться, повернулся на другой бок и подумал, что это происшествие может послужить ему темой проповеди. "Это может быть волнующая проповедь о той ловкости, с какой сатана проникает в человеческую душу, используя одно из пяти чувств", — подумал священник.

На следующее утро, проходя по паперти перед началом обедни, он впервые услышал разговор о мертвых птицах. Он думал в это время о своей проповеди, сатане и о том, что человек может согрешить и обонянием, как вдруг услышал, что дурной ночной запах исходил от умерших за эту неделю птиц, и тут в голове у него все перемешалось — евангельские изречения, дурной запах и мертвые птицы. Таким образом, в воскресенье ему пришлось сочинить речь о милосердии — речь, которую он и сам хорошенько не понял, — и затем он забыл о связи, существующей между дьяволом и пятью чувствами.

Однако где-то в глубине сознания все эти события не могли не остаться. Так бывало с ним всегда, не только в семинарии, где он учился семьдесят с лишним лет тому назад, но и — в весьма своеобразной форме — теперь, когда ему было уже за девяносто. Однажды — это было еще в семинарские годы — ранним вечером (шел дождь, но ветра не было) он читал Софокла в подлиннике. Когда дождь перестал, он посмотрел в окно на унылые поля, на омытый и обновленный вечер и начисто забыл о греческом театре и о классиках, которых он путал и которым дал общее название: "Старички былых времен". Лет тридцать-сорок спустя — это было тоже вечером, только не было дождя, — он заехал в одну деревню; шел по мощеной деревенской площади и вдруг неожиданно для самого себя продекламировал отрывок из трагедии Софокла, которую читал тогда в семинарии. На той же неделе у него состоялась долгая беседа о "Старичках былых времен" с папским викарием, говорливым и впечатлительным стариком, любителем сложных загадок, предназначенных для эрудитов; должно быть, когда-то он их сам придумал, а годы спустя они обрели популярность под названием кроссвордов.

Благодаря встрече с папским викарием в душе у нашего священника вновь вспыхнула его давняя глубокая любовь к древнегреческим классикам. В том же году, на рождество, он получил официальное письмо. И если бы к тому времени, о котором идет речь, за ним уже не установилась репутация человека с чересчур богатым воображением, человека неустрашимого в толковании текстов и несколько нелогичного в проповедях, его бы произвели в епископы.

Но он похоронил себя в городке задолго до войны 85-го года, и к тому времени, когда птицы стали умирать, залетая в дома, прихожане уже несколько лет обращались в епархию с просьбой, чтобы отца Антонио Исабель заменили другим священником, помоложе; просьбы участились в то время, когда наш священник заговорил о том, что видел дьявола. С тех пор его перестали принимать всерьез, но он почти не видел такого отношения прихожан к нему, несмотря на то что и теперь еще без помощи очков читал молитвенник, напечатанный мелким шрифтом.

Привычки его были неизменны. На вид он был маленький, невзрачный, ширококостный, со спокойными движениями; звук его голоса умиротворял в разговоре, но наводил сон, когда он говорил с амвона. До обеда он обыкновенно сидел у себя в спальне и пускал пузыри слюны, откинувшись на складном парусиновом стуле, в одних широких саржевых панталонах, подвязанных у щиколоток.

Он служил обедни — в этом и заключалась почти вся его работа. Два раза в неделю бывал в исповедальне, но уже много лет к нему на исповедь не приходил никто. Он простодушно думал, что его прихожане утратили веру в соответствии с современными обычаями, и, таким образом, мог бы расценивать как явление весьма своевременное тот факт, что он трижды видел дьявола, но он знал, что люди мало верили его рассказам, да и сам понимал, что его слова о дьяволе звучат не слишком убедительно. Он сам не удивился бы, обнаружив, что уже умер, не удивился бы не только в последние пять лет, но даже в те необычайные моменты, когда он увидел двух первых мертвых птиц. Однако, когда он обнаружил третью мертвую птицу, он стал чуть ближе к реальной жизни; во всяком случае, он стал думать о мертвой птице, которую нашел на станционной скамейке.

Он жил в двух шагах от церкви, в маленьком домике без проволочных сеток на окнах; в домике была галерея, идущая вдоль стен, и две комнаты, одна из которых служила ему кабинетом, а другая спальней. Пожалуй, в минуты, когда ясность ума покидала его, он полагал, что счастье на земле достижимо лишь тогда, когда не очень жарко, и эта мысль вносила некоторое смятение в его душу. Он любил блуждать по опасным путям метафизики. Этим он занимался по утрам, сидя в галерее с полураскрытой дверью, закрыв глаза и расслабившись. Однако сам не замечал того, что уже по меньшей мере три года в минуты размышлений он не думал ни о чем.

Ровно в двенадцать в галерее появлялся мальчик с подносом, на котором всегда были одни и те же блюда: бульон с горсткой маниоки, рис, тушеное мясо без лука, жареная баранина или маисовая булочка и немного чечевицы, к которой отец Антонио Исабель никогда не притрагивался.

Мальчик ставил поднос рядом со стулом, на котором, откинувшись, сидел священник, но тот не открывал глаза до тех пор, пока не затихали шаги уходящего мальчика. Поэтому в городке считали, что у отца Антонио Исабель сиеста была перед обедом (это тоже казалось странностью); истина же заключалась в том, что даже по ночам он не спал нормальным сном.

Ко времени, о котором идет речь, его жизнь состояла из самых простых действий. Он обедал, не поднимаясь со своего парусинового стула, не снимая блюд с подноса, не пользуясь ни тарелками, ни ножом, ни вилкой, а только той ложкой, которой ел суп. После еды вставал, слегка смачивал голову водой, надевал белую сутану, испещренную большими квадратными заплатами, и отправлялся на станцию, как раз в часы сиесты, когда весь городок ложился спать. Уже несколько месяцев он ходил по этому маршруту, шепча молитву, которую сложил сам, когда дьявол явился ему в последний раз. Однажды в субботу — спустя девять дней после того, как птицы начали умирать, — отец Антонио Исабель отправился на станцию, и вдруг к его ногам упала умирающая птица — это было как раз напротив дома сеньоры Ребеки. От птичьей головки исходило яркое сияние, и священник понял, что эту птицу, в отличие от других птиц, еще можно спасти. Он взял ее в руки к постучался в дверь к сеньоре Ребеке в ту минуту, когда она расстегивала корсаж, намереваясь отойти к послеобеденному сну.

Сидя у себя в спальне, вдова услышала стук и инстинктивно перевела взгляд на проволочную сетку. Уже два дня в спальню не попадала ни одна птица. Однако сетка была раздергана. Сеньора Ребека сочла починку сетки лишним расходом и решила подождать, пока не кончится это птичье нашествие, действовавшее ей на нервы. Сквозь гудение электрического вентилятора она различила стук в дверь и с раздражением пспомнила, что Архенида спит во время сиесты в самой дальней спальне, выходящей в коридор. Ей даже не пришло в голову спросить себя, кто может побеспокоить ее в эту пору. Она застегнула корсаж, толкнула дверь с проволочной сеткой, торжественно прошла по коридору направо, миновала зал, набитый мебелью и разными безделушками, и, прежде чем открыть дверь, увидела сквозь металлическую сетку печального отца Антонио Исабель с грустными глазами и птицей в руках; вдова еще не успела открыть дверь, как он сказал:

— Я не сомневаюсь, что, если мы смочим ей голову водой и накроем тотумой, она оживет.

И, открывая дверь, сеньора Ребека почувствовала, что слабеет от ужаса.

Священник не пробыл в ее доме и пяти минут. Сеньора Ребека полагала, что краткость визита — это ее заслуга, но в действительности так сделал сам священник. Если бы вдова могла о чем-либо подумать в тот момент, они вспомнила бы, что за тридцать лет жизни в городке священник ни разу не пробыл у нее больше пяти минут. Ему казалось, что в нагромождении вещей в зале явственно виден алчный дух хозяйки, а ведь она была в родстве с епископом — родстве отдаленном, но общепризнанном. Кроме того, существовала легенда (или подлинный рассказ) о семье сеньоры Ребеки, которую — в этом священник был уверен — не желали знать в резиденции епископа; и потому полковник Аурелиано Буэндиа, двоюродный брат вдовы, как-то заметил, что в этом веке епископ ни разу не посетил городок, дабы избежать встречи со своей родственницей. Правдив ли, нет ли был этот рассказ или это была просто легенда — неизвестно; истина же заключалась в том, что отец Антонио Исабель дель Сантисимо Сакраменто дель Алтар неуютно чувствовал себя в доме у сеньоры Ребеки, единственная обитательница коего отнюдь не проявляла милосердия и исповедовалась только раз в году, причем, когда священник пытался узнать что-то конкретное о загадочных обстоятельствах смерти ее супруга, давала весьма уклончивые ответы. И если сейчас отец Антонио Исабель находился в этом доме, поджидая, когда вдова принесет стакан воды, чтобы смочить головку умирающей птицы, то лишь потому, что ситуация, в которую он попал, требовала решительных действий.

Пока вдова ходила за водой, священник, сидя в роскошном кресле-качалке, изукрашенном деревянной резьбой, почувствовал в доме какую-то странную влажность — влажность, которая не исчезла с тех самых пор, когда раздался пистолетный выстрел — это было сорок с лишним лет тому назад — и Хосе Аркадио Буэндиа, брат вышеупомянутого полковника, повалился ничком, шурша пряжками и шпорами о гетры, которые он только что снял и которые еще хранили тепло его кожи.

Когда сеньора Ребека вернулась в гостиную, она увидела, что Антонио Исабель сидит в кресле-качалке все с тем же мрачным видом, который так ее пугал.

— Господь дает жизнь любой твари точно так же, как и человеку, — произнес священник.

При этом он не вспомнил о Хосе Аркадио Буэндиа. Не вспомнила о нем и вдова. С тех пор как падре с амвона объявил, что ему троекратно являлся дьявол, она привыкла не верить словам священника. Не обращая на него внимания, она взяла птицу, окунула ее в воду, а затем встряхнула. Священник заметил, что все это она проделала безжалостно и небрежно, с абсолютным равнодушием к птице.

— Вы не любите птиц, — сказал он мягко, но убежденно.

Вдова бросила на него нетерпеливый и враждебный взгляд.

— Если бы я и любила их прежде, — сказала она, — я возненавидела бы их теперь, когда им приспичило помирать в домах!

— Да, много их погибло, — подтвердил он. Могло показаться, что его соглашательский тон — лишь видимость согласия.

— А хоть бы и все! — отвечала вдова. И, с отвращением сжимая птицу в руке и сажая ее под тотуму, прибавила: — Мне вообще было бы плевать на них, если бы они не рвали мои сетки.

И он подумал, что никогда еще не видел человека с таким очерствевшим сердцем. Минуту спустя, взяв птицу в руки, священник понял, что крошечное, беззащитное тельце мертво. Тогда он забыл обо всем — о сырости в доме, о царившей в нем алчности, о тошнотворном запахе пороха, исходившем от трупа Хосе Аркадио Буэндиа, — и понял божественную истину, с которой жил с начала этой недели. И вот, когда вдова смотрела ему вслед, — он шел с мертвой птицей в руках, и у него было грозное выражение лица, — он стал свидетелем чуда, свидетелем откровения: над городом лил дождь мертвых птиц, а он, служитель алтаря, он, избранник господень, мог быть счастлив только, когда не было жарко, он совершенно забыл Апокалепсис.

В этот день он, как всегда, отправился на станцию, хотя и не отдавая себе отчета в своих действиях. Он смутно понимал, что в мире что-то происходит, но чуиствовал, что отупел, поглупел, что не в состоянии понять происходящее. Сидя на станционной скамейке, он пытался припомнить, говорится ли в Апокалипсисе о дожде из мертвых птиц, но оказалось, что он начисто забыл его. Внезапно он понял, что задержался у сеньоры Ребеки и потому пропустил поезд; он вытянул шею и сквозь пыльные треснувшие оконные стекла вокзала увидел, что на часах в кабинете начальника станции было без двенадцати минут час. Вернувшись к своей скамейке, он почувствовал, что задыхается. В эту минуту он вспомнил: сегодня суббота. Блуждая в темном тумане своей души, он обмахивался веером, сплетенным из пальмовых листьев. А затем посмотрел на пуговицы сутаны, пуговицы своих ботинок, а также на длинные, облегающие саржевые брюки, и его охватила тревога, когда он понял, что никогда в жизни ему еще не было так жарко.

Не вставая со скамейки, он расстегнул ворот сутаны, вытащил из рукава платок и отер налившееся кровью лицо; тут, в момент озарения, у него мелькнула мысль о том, что, быть может, все, что он сейчас видит, — это предвестник землетрясения. Когда-то он читал об этом в какой-то книге. Однако небо было безоблачным; с этого прозрачного голубого неба загадочным образом исчезли все птицы. Он ощущал и жару, и прозрачность, но мгновенно позабыл о мертвых птицах. Сейчас он думал о другом — о том, что может вызвать грозу. Однако небо было чистым и ясным, словно это небо — над другим городком, далеким и не таким, как этот, над городком, где никогда не бывает жары, и словно не его, а другие глаза глядели на это небо. Потом он посмотрел поверх пальмовых и ржавых цинковых крыш на север и увидел медленную, молчаливую, спокойную стаю грифов над мусорной кучей.

В силу какой-то странной ассоциации в нем ожили в эту минуту чувства, которые однажды в воскресенье он испытал в семинарии незадолго до получения первых наград. Ректор разрешил ему пользоваться своей личной библиотекой, и он целые часы (особенно по воскресеньям) проводил, погрузившись в чтение пожелтевших книг, пахнущих старой древесиной, с пометками по латыни, сделанными мелкими и острыми каракулями ректора. В одно из воскресений он читал целый день, неожиданно в комнату вошел ректор и, смутившись, поспешно поднял почтовую открытку, явно выпавшую из книги, которую читал отец Антонио Исабель. К волнению вышестоящего лица он отнесся с вежливым равнодушием, но успел прочитать то, что было на открытке. Там была только одна фраза, написанная фиолетовыми чернилами, четким и прямым почерком: "Madame Ivette est morte cette nuit" /прим. — Мадам Иветта умерла сегодня ночью/. Теперь, более чем полвека спустя, он увидел грифов над заброшенным городком и вспомнил грустное впечатление, которое производил ректор, молчаливо сидевший напротив него в сумерках, взволнованно переводя дыхание.

Под впечатлением этой ассоциации он уже не ощущал жары; как раз наоборот — он чувствовал колющий холод в паху и в ступнях. Его охватил ужас, хотя он и не вполне понимал почему; он заблудился в чаще беспорядочных мыслей и чувств, среди которых никак было не различить тошнотворное ощущение при мысли о копыте сатаны, увязнувшем в грязи, и о множестве мертвых птиц, падающих на землю, в то время как он, Антонио Исабель, оставался равнодушным к этому явлению. Он встал, изумленно поднял руку, словно для приветствия, ушедшего в пустоту, и в ужасе вскричал:

— Агасфер!

В эту минуту раздался свисток паровоза. В первый раз и за много лет священник его не услышал. Он лишь увидел, как поезд, окутанный густым облаком дыма, подходит к станции, и услышал, как сыплется град угольной пыли на листы заржавленного цинка. Но все это было словно в далеком непонятном сне, от которого он по-настоящему не пробуждался весь день, даже после четырех, когда уже кончил звонить в колокол, возвещавший о грозной проповеди, которую должен был произнести в воскресенье. Восемь часов спустя к нему пришли: его просили причастить и соборовать умирающую женщину.

Так что священник не узнал, кто приехал в тот день на поезде. Он с незапамятных времен смотрел, как проходят четыре выцветших, обветшавших вагона, но не припоминал, чтобы, по крайней мере за последние годы, хоть кто-то вышел из них и остался здесь. Раньше было иначе: целый вечер он мог смотреть на проходящий поезд, груженный бананами; сто сорок вагонов, груженных фруктами, все шли и шли, пока наконец уже совсем ночью не проходил последний вагон, на ступеньке которого стоял человек с зеленым фонарем в руке. Тогда становился виден городок по ту сторону железной дороги — там уже зажигались огни, — и ему казалось, что, хотя он только смотрит на поезд, поезд увозит его в другой городок. Быть может, поэтому и вошло у него в обычай ежедневно ходить на станцию; он продолжал ходить туда и после того, как расстреляли работников и банановым плантациям, а вместе с ними и поездам в сто сорок вагонов, пришел конец; остался только запыленный желтый поезд, который никого не привозил и не увозил.

Но в эту субботу кто-то все же приехал. Когда отец Антонио Исабель уходил со станции, тихий молодой человек, в котором не было ничего примечательного, разве что голодные глаза, увидел священника из окна последнего вагона в ту самую минуту, когда вспомнил, что ничего не ел со вчерашнего дня. Он подумал: "Если здесь есть священник, значит, должна быть и гостиница". Он выпрыгнул из вагона, перешел улицу, опаленную звенящим августовским солнцем, и вошел в прохладный полумрак дома, стоявшего напротив станции; в доме звучала старая граммофонная пластинка. Обоняние молодого человека, которое обострил двухдневный голод, подсказало ему, что это и есть гостиница. И вошел он туда, не заметив вывески: "Гостиница Макондо".

Хозяйка гостиницы была на шестом месяце. Кожа у нее была цвета горчицы, она как две капли воды была похожа на свою мать, когда та была беременна ею. Молодой человек попросил подать ему еду "как можно скорей", но хозяйка подала ему тарелку супа с голой костью и мякоть зеленого банана, и не думая торопиться. В этот момент раздался свисток паровоза. Окутанный теплым, вкусным паром, поднимавшимся от тарелки с супом, молодой человек вдруг понял, какое расстояние отделяет его от станции, и тотчас его охватила паника, которая овладевает нами, когда мы опаздываем на поезд.

Он побежал на станцию. Добежал до дверей, но на пороге понял, что на поезд уже опоздал. Он снова сел зa стол, позабыв о том, что голоден; подле граммофона унидел девушку, которая смотрела на него; жалости в ее глазах не было: она глядела злобно, как собака, которую дергают за хвост. В первый раз за весь день он снял шляпу, зажал ее между коленей и снова принялся за еду. Когда встал из-за стола, его, казалось, уже не беспокоило ни то, что ушел поезд, ни перспектива провести конец недели в этом городке, название которого он и не подумал узнать. Он сидел в углу зала, откинувшись на прямую спинку жесткого стула, и пробыл в такой позе довольно долго, не слушая пластинок; наконец девушка, которая ставила их, сказала:

— В галерее вам будет попрохладнее.

Он почувствовал себя не в своей тарелке. Ему всегда было трудно начинать разговор с незнакомыми людьми. Для него было нестерпимо смотреть им в глаза, и, когда непременно надо было вступать с ними в разговор, он невольно говорил не то, что думал.

— Да, — ответил он.

И почувствовал легкий озноб. Он попытался покачаться на стуле, забыв о том, что это не кресло-качалка.

— Здешние жители выносят стулья в галерею — там прохладнее, — сказала девушка.

А он, слушая ее, с тоской понял, что ей очень хочется поговорить. Он отважился взглянуть на нее в ту минуту, когда она заводила граммофон. Казалось, она сидела здесь уже несколько месяцев, а может, и несколько лет, и не проявляла ни малейшего желания сдвинуться с места. Она заводила граммофон, однако, внутренне вся была устремлена к нему. Она улыбалась.

— Спасибо, — сказал он, делая попытку встать и стараясь держаться непринужденно. Девушка не сводила с него глаз.

— А шляпу оставляют на вешалке, — прибавила она. Тут он почувствовал, что уши у него горят. Он вздрогнул при мысли о подобном способе женщин добиваться своего. Он чувствовал себя неуютно, был смущен, и когда вспомнил, что поезд ушел, его снова охватила паника. Но тут в зал вошла хозяйка.

— Что это он делает? — спросила она.

— Переносит стул в галерею, как все добрые люди, — отвечала девушка.

Ему показалось, что она произнесла это с оттенком насмешки.

— Не беспокойтесь, — сказала хозяйка. — Я принесу вам табуретку.

Девушка засмеялась, и он сконфузился. Было жарко. Жара была сухая и ровная; он вспотел. Хозяйка потащила в галерею деревянную табуретку, обитую кожей. Он хотел было последовать за ней, но тут снова заговорила девушка.

— Худо то, что эти птицы наводят на всех ужас, — сказала она.

Он перехватил суровый взгляд, который хозяйка бросила на девушку. Это был взгляд мимолетный, но многозначительный.

— А ты помалкивай, — сказала она и с улыбкой повернулась к нему. Тогда он почувствовал себя не таким одиноким, и ему захотелось поговорить.

— О чем это вы? — спросил он.

— О том, что в эти часы на галерею падают мертвые птицы, — отвечала девушка.

— Вечно она выдумывает, — сказала хозяйка.

Она наклонилась, чтобы поправить веточку искусственных цветов, стоявших на столике в центре зала. Пальцы ее дрожали.

— Вовсе нет, — ответила девушка. — Ты сама позавчера выкинула двух.

Хозяйка метнула на нее сердитый взгляд. У нее был жалобный вид, и ей явно хотелось все объяснить так, чгобы не оставалось никаких сомнений.

— Дело в том, сеньор, что позавчера мальчишки подбросили в галерею двух мертвых птиц, чтобы напугать ее, а потом сказали, что мертвые птицы стали падать с неба. А она, что ни скажи, тут же и уши развесит.

Он улыбнулся. Объяснение показалось ему забавным; он потер руки и повернулся к девушке, которая смотрела на него с грустью. Граммофон умолк. Хозяйка вышла в другую комнату, и, когда молодой человек направился на галерею, девушка сказала, понизив голос:

— Я сама видела, как они падают. Поверь мне! Все это видели.

И ему показалось, что теперь ему стала понятна и ее любонь к граммофону, и раздражительность хозяйки.

— Да, — сказал он примирительно.

И, выходя в галерею, прибавил:

— Я тоже их видел.

Там, в тени миндальных деревьев, было не так жарко. Он приставил табуретку к дверному косяку, откинул голову и вспомнил мать: она печально сидела в кресле-качалке и отпугивала кур длинной метлой — и тут он остро ощутил, что впервые уехал из дому.

Неделей раньше он мог бы подумать о том, что его жизнь — это прямая и ровная нить, тянувшаяся от дождливого раннего утра последней гражданской войны когда он появился на свет в стенах глинобитной деревенской школы, до июльского утра нынешнего года, когда ему исполнилось двадцать два года и мать подошла к его гамаку и подарила ему шляпу, к которой была прикреплена открытка с надписью: "Моему дорогому сыночку в день его рождения". Порой он стряхивал с себя ржавчину безделья и тосковал по школе, по грифельной доске, по карте какой-то страны, засиженной мухами, и по длинному ряду кувшинов, висевших на стене под именем каждого ученика. Там не было жарко. Это был мирный зеленый городок, там были куры с длинными пепельными лапками; они пробегали по школьному коридору и прятались в чулане. Его мать была в те времена печальной, замкнутой женщиной. По вечерам она садилась подышать воздухом кофейных плантаций и приговаривала: "Манауре — самый лучший городок на свете", а затем оборачивалась к нему и, замечая, как он тихо подрастает в своем гамаке, прибавляла: "Когда вырастешь, ты это поймешь". Но он не понимал ничего. Не понимал этого и в пятнадцать лет; он был слишком большим для своего возраста и отличался завидным, но непрочным здоровьем бездельника. До двадцати лет жизнь его менялась лишь тогда, когда он менял позу, лежа в гамаке. Но именно в это время ревматизм вынудил его мать бросить школу, в которой она проработала восемнадцать лет, и они стали жить в двухкомнатном домике с огромным патио, где откармливались куры с такими же пепельного цвета лапками, как и те, что бегали по школьному коридору.

Забота о курах была его первым соприкосновением с действительностью. Первым и единственным вплоть до июля, когда его мать стала подумывать об уходе на пенсию и решила, что сын уже достаточно взрослый человек, чтобы взять хлопоты о ее пенсии на себя. Он нимало не медля подготовил необходимые документы и даже сумел убедить приходского священника, показав справку о крещении матери, прибавить ей шесть лет, ибо мать еще не достигла пенсионного возраста. В четверг он получил последние наставления, скрупулезнейшим образом разработанные матерью, которая руководствовалась своим педагогическим опытом, и отправился в столицу, имея при себе двенадцать песо, смену белья, кипу документов, а также сугубо примитивное представление о слове "пенсия"; в простоте душевной он думал, что пенсия — это определенная сумма денег, которую правительство должно ему вручить на разведение свиней.

Дремля в галерее гостиницы, одурев от духоты, он не дал себе времени поразмыслить о том, сколь серьезно его положение. Он полагал, что напасти его придет конец завтра, когда прибудет поезд, и, таким образом, единственное, что он может делать теперь, — это ждать воскресенья: в воскресенье он поедет куда ему нужно и никогда больше не вспомнит об этом городке, где стоит такая невыносимая жара. Около четырех часов он заснул беспокойным сном, но и во сне он досадовал, что не захватил с собой гамак. И тут до него дошло, что он оставил в поезде сверток с бельем и документы, необходимые для получения пенсии. Он мгновенно проснулся, вскочил, вспомнил о матери, и его снова охватила паника.

Когда он внес табуретку в зал, в городке уже зажглись огни. Он никогда еще не видел электрического освещения, так что на него произвели сильное впечатление тусклые и грязные лампочки гостиницы. Потом вспомнил, что мать рассказывала ему про это, и понес табурет в столовую, стараясь избегать слепней, которые, как маленькие пули, шлепались о зеркала. Поужинал он без аппетита, оглушенный тем, что отчетливо представил себе ситуацию, в которой очутился, оглушенный страшной жарой, горечью одиночества, которое испытывал впервые в жизни. После девяти его провели в глубину дома, в комнату с деревянными стенами, оклеенную вырезками из журналов и газет. В полночь он погрузился в тяжелый неспокойный сон, и в это время через пять улиц от него отец Антонио Исабель лежал на спине на своей складной кровати и думал о том, чем размышления этой ночи обогатят его проповедь, которую он должен был произнести в семь часов утра. Под звенящее гудение москитов священник отдыхал в своих длинных, облегающих саржевых брюках. Незадолго до полуночи он причащал и соборовал умирающую женщину и так разволновался и разнервничался, что, вернувшись домой, поставил святые дары рядом со своей кроватью, лег и стал мысленно повторять свою проповедь. Так, лежа на спине, он провел несколько часов до рассвета, когда услышал отдаленный крик выпи. Тогда он приподнялся, с трудом встал с постели, задел колокольчик и ничком упал на пол.

Он с трудом пришел в себя от пронизывающей боли в боку. В эту минуту он почувствовал и общую тяжесть: тяжесть своего тела, тяжесть своих грехов и тяжесть своего возраста. Щекой он ощущал неровную поверхность каменного пола, который столько раз, когда отец Антонио Исабель готовился к проповеди, служил для того, чтобы он мог составить себе совершенно точное представление о дороге, ведущей в ад.

— Иисусе! — прошептал он и подумал со страхом: "Мне уже не встать, это ясно".

Он не знал, сколько времени пролежал на полу, ни о чем не думая; ему даже не пришло в голову помолиться о мирной кончине. Он лежал так, как если бы и в самом деле скоропостижно скончался. Но когда очнулся, уже не чувствовал ни боли, ни страха. Под дверью он увидел бледную полоску света; услышал далекую печальную перекличку петухов и понял, что жив и что отлично помнит свою проповедь.

Когда он отодвинул дверной засов, уже светало. Он по-прежнему не чувствовал боли, и ему даже казалось, что этот приступ снял с него бремя старости. Вся доброта, все заблуждения и страдания его городка проникли в его сердце, когда он впервые в это утро глотнул воздуха — голубую влагу, наполненную петушиными криками. Потом он огляделся вокруг как бы затем, чтобы примириться с одиночеством, и увидел спокойную утреннюю полутьму и одну... две... три мертвые птицы в галерее.

Целых девять минут он рассматривал три трупа и, вспомнив о проповеди, думал о том, что эта всеобщая смерть птиц требует искупления. Затем он подобрал всех трех мертвых птиц, прошел в другой конец галереи, подошел к большому глиняному кувшину, открыл его и, сам не зная, зачем он это делает, побросал птиц одну за другой в зеленую стоячую воду. "Три да три — это составляет полдюжины в неделю", — подумал он, и тут божественное озарение указало ему, что начинается великий день в его жизни.

В семь часов стало жарко. В гостинице единственный постоялец ожидал завтрака. Девушка у граммофона еще не вставала. Хозяйка подошла к постояльцу, и в эту минуту ему показалось, будто в ее объемистом животе пробило семь часов.

— Вечно кто-нибудь да опоздает на поезд, — сказала она с бесполезным сочувствием.

А затем подала завтрак — кофе с молоком, яичницу и кусочки недозрелого банана.

Он попытался приняться за еду, но есть ему не хотелось. Он с тревогой чувствовал, что становится жарко. Пот лил с него градом. Он задыхался. Спал он плохо, не раздеваясь, и теперь его слегка знобило. Его снова охватил панический страх, и он вспомнил о матери в ту самую минуту, когда хозяйка подошла, чтобы собрать тарелки, красуясь в новом платье с большими зелеными цветами. Платье хозяйки напомнило ему о том, что нынче был воскресный день.

— Сегодня служат обедню? — спросил он.

— Служить-то служат, — отвечала женщина. — Только могли бы и не служить: все равно почти никто не ходит. А все потому, что не захотели прислать нам нового священника.

— А что случилось с нынешним?

— Ему сто лет в обед, и к тому же он полоумный, — сказала женщина и задумалась с тарелкой в руке. Потом заговорила снова:

— Как-то он поклялся с амвона, что видел дьявола, — вот с тех-то самых пор почти никто к нему и не ходит.

Так он и очутился в церкви: отчасти от отчаяния, отчасти оттого, что ему было интересно посмотреть на человека, которому почти сто лет. Он увидел, что это мертвый городок с нескончаемыми пыльными улицами и мрачными деревянными домами с цинковыми крышами; дома казались необитаемыми. Городок в воскресный день: улицы без зелени, дома с проволочными сетками и бездонное, колдовское небо над удушливой жарой. Он подумал, что здесь нет ровно ничего такого, что позволило бы отличить воскресный день от любого другого дня, и, идя по пустынной улице, вспомнил мать: "Все улицы всех городков неизбежно приводят либо в церковь, либо на кладбище". В эту минуту он вышел на маленькую мощеную площадь; там стояло здание, побеленное известкой, с башенкой и деревянным петухом на ее верхушке и с часами, которые остановились на десяти минутах пятого.

Он не торопясь перешел через площадь, поднялся по трем ступенькам паперти и сразу же почувствовал запах застарелого человеческого пота, смешанный с запахом ладана, и очутился в холодном полумраке почти пустой церкви.

Отец Антонио Исабель только что взошел на амвон. Он хотел уже начать проповедь и вдруг увидел, что в церковь вошел молодой человек в шляпе. Священник заметил, что тот разглядывает почти пустой собор своими большими глазами, прозрачными и ясными. Что он сел в последнем ряду, наклонил голову и положил руки на колени. Священник понял: это нездешний. Он прожил в этом городке больше двадцати лет и мог бы узнать любого из его жителей чуть ли не по запаху. Потому он и знал, что человек, только что вошедший в собор, — нездешний. Быстрого, но внимательного взгляда было достаточно, чтобы определить — это молчаливый и немного грустный человек, костюм на нем мятый и грязный. "Похоже, что он в нем спал", — подумал отец Антонио Исабель со смешанным чувством жалости и отвращения. Немного спустя, увидев, что молодой человек сел на скамейку, священник почувствовал, что душа его преисполнилась благодарности, и приготовился произнести важнейшую проповедь в своей жизни. "Господи Иисусе, — мысленно произнес он, — сделай так, чтобы он вспомнил про шляпу и чтобы мне не пришлось выгнать его из церкви". И начал проповедь.

Сначала он говорил, не вникая в смысл своих слов. Он даже не слушал себя. Слышал лишь свободно льющуюся стройную мелодию, которая хлынула из источника, дремлющего в его душе от сотворения мира. Ему даже казалось, что слова складывались в строгую, стройную, продуманную систему, где все было логично, все вытекало одно из другого. Он чувствовал, будто наполнен теплым воздухом. Но он знал, что дух его свободен от тщеславия и что ощущение радости, вытеснившее все прочие чувства, не имеет ничего общего ни с гордыней, ни со своеволием, ни с тщеславием; это была чистая радость общения с господом.

Сеньора Ребека у себя в спальне почувствовала, что теряет сознание, и поняла, что еще минута — и жара станет невыносимой. Если бы она не чувствовала, что из-за жизни в этом городке в ней укоренился темный страх перед чем-то новым, она сложила бы свои пожитки в чемодан с нафталином и пошла бы бродить по свету, как, по рассказам, поступил ее прадед. Но в душе она знала, что ей суждено умереть в этом городке, в доме с этими бесконечными коридорами и девятью спальнями с проволочными сетками, которые, полагала она, необходимо, когда спадет жара, заменить стеклами с шипами. Итак, она останется здесь, это решено (такое решение она всегда принимала, когда приводила в порядок платья у себя в шкафу); кроме того, она решила написать своему "высокопреосвященнейшему кузену", чтобы он прислал сюда молодого священника, — тогда она сможет снова посещать церковь в своей шляпе с бархатными цветочками, ходить к обедне, которую новый священник будет служить по всем правилам, и слушать исполненные мудрости, поучительные проповеди. "Завтра понедельник", — подумала она и заколебалась, не обратиться ли к епископу с письмом (подобный поступок полковник Буэндиа однажды расценил как легкомысленный и непочтительный), но тут Архенида распахнула дверь с проволочной сеткой и закричала:

— Сеньора! Говорят, наш священник сошел с ума! Вдова повернулась к ней с лицом, на котором было весьма характерное для нее хмурое, обиженное выражение.

— Он сошел с ума самое меньшее пять лет тому назад, — заметила она. И, продолжая тщательно разбирать свои платья, сказала: — Должно быть, он опять увидел дьявола.

— Нет, на сей раз это был не дьявол, — отвечала Архенида.

— Тогда кто же? — с надменным равнодушием спросила сеньора Ребека.

— Он говорит, что на этот раз он увидел Агасфера. Вдова почувствовала, что у нес по коже побежали мурашки. Рой беспорядочных мыслей о поврежденных проволочных сетках, о жаре, о мертвых птицах и о чуме пронесся у нее в голове, когда она услышала слово, которого не помнила со своего далекого детства, — "Агасфер". Тогда она, мертвенно-бледная, холодная, заметалась по комнате, а Архенида смотрела на нее, разинув рот.

— Верно, — глухим голосом произнесла вдова. — Теперь-то я понимаю, почему стали умирать птицы.

Охваченная ужасом, она набросила на голову черную вышитую мантилью и заторопилась по длинному коридору, по залу, заставленному разными ненужными вещами, выскочила из дому, пробежала две улицы, отделявшие ее дом от церкви, в которой преобразившийся отец Антонио Исабель дель Сантисимо Сакраменто дель Алтар вещал:

— ...Клянусь вам, что я его видел. Клянусь вам, что сегодня на рассвете он пересек дорогу, по которой я шел, когда я возвращался от жены плотника Ионы, которую я соборовал. Клянусь вам, что лицо у него было черным оттого, что на нем лежало проклятие Господне, и что он оставлял за собой следы тлеющего пепла.

Слова оборвались и застыли в воздухе. Священник почувствовал, что не может унять дрожь в руках, что дрожит всем телом и что по спине его медленно стекает струйка холодного пота. Ему было плохо, он дрожал, ему хотелось пить, он чувствовал пустоту внутри и шум, похожий на глубокий звук органа. Тогда ему открылась истина.

Он видел людей в церкви, видел, что по среднему нефу по направлению к амвону бежит взволнованная сеньора Ребека, театральным жестом простирая руки иперед, с горьким и холодным выражением лица, запрокинутого кверху. Он смутно понял, что произошло, и у него хватило проницательности понять, что было бы тщеславием приписывать это чуду. Он смиренно оперся дрожащими руками на деревянную амвонную решетку и возобновил свою речь.

— Потом он подошел ко мне, — продолжал он. И теперь он слышал свой голос, звучавший страстно и убедительно. — Он подошел ко мне; у него были изумрудно-зеленые глаза и шершавая кожа; пахло от него козлом. Я поднял руку, чтобы изгнать его именем Господним, и сказал ему: "Остановись! Воскресенье — неподходящий день для того, чтобы принести в жертву агнца".

Когда он кончил, началась жара. Была сильная, неподвижная, палящая жара этого незабываемого августа. Но отец Антонио Исабель уже не чувствовал никакой жары. Он знал, что здесь, рядом с ним, находятся люди, снова охваченные тоской, потрясенные его проповедью, но и это не радовало его сердце. Как и то, что вот-вот его пересохшее горло увлажнится вином. Он чувствовал себя бесприютным и беззащитным. Чувствовал, что был рассеян, и не смог сосредоточиться в кульминационный момент свершения таинства. Это случалось с ним уже не раз, но теперь его рассеянность была иной: какое-то смутное беспокойство заглушило все остальные чувства. И тут в первый раз в жизни он познал гордыню. И точь-в-точь как он это представлял себе и как формулировал это в проповедях, он ощутил, что гордыня есть чувство, подобное жажде. Он с силой захлопнул дарохранительницу и позвал:

— Пифагор!

Служка — мальчик с бритой, блестящей головой (отец Антонио Исабель окрестил его и дал ему имя) — подошел к алтарю.

— Собери пожертвования, — сказал ему священник. Мальчик заморгал глазами, повернулся и почти неслышно сказал:

— Я не знаю, куда подевалась тарелочка. Это была правда. Пожертвования не собирались уже несколько месяцев.

— Тогда поищи в ризнице мешочек, только не маленький, и собери как можно больше, — сказал священник.

— А что мне говорить? — спросил мальчик. Священник задумчиво посмотрел на его обритую голову с синеватой щетиной, на шевелящиеся губы. Теперь уже он заморгал глазами.



php"; ?>