VII. Счастливый человек знакомится с несчастьем
Корнель, покончив с семейными делами, отправился в январе 1672 года к своему крестнику Корнелиусу ван Берле.
Наступал вечер.
Хотя Корнель и не был большим знатоком садоводства, хотя он и не особенно увлекался искусством, все же он осмотрел весь дом, от мастерской до оранжереи, от картин до тюльпанов. Он поблагодарил крестника за то, что тот назвал его именем такой великолепный тюльпан. Он говорил с ним приветливым, благодушным отеческим тоном, и в то время, как он рассматривал сокровища ван Берле, у двери счастливого человека с любопытством и даже с почтением стояла толпа.
Весь этот шум возбудил внимание Бокстеля, который закусывал у своего очага.
Он справился, в чем дело, и, выяснив, тотчас же забрался в свою обсерваторию. И, несмотря на холод, он примостился там со своей подзорной трубой.
С осени 1671 года эта подзорная труба не приносила ему больше пользы. Зябкие, как истые дети Востока, тюльпаны не выращиваются зимой в земле под открытым небом. Им нужны комнаты, мягкие постели в ящиках и нежное тепло печей. Поэтому зиму Корнелиус проводил в своей лаборатории среди книг и картин. Он очень редко входил в комнату, где хранились луковицы, разве только для того, чтобы согреть ее случайными лучами изредка появлявшегося в небе солнца, которые он заставлял волей-неволей проникать к себе в комнату через стеклянный люк в потолке.
В тот вечер, о котором мы говорим, после осмотра в сопровождении слуг всего дома, Корнель тихо сказал ван Берле:
– Сын мой, удалите слуг и постарайтесь, чтобы мы на некоторое время остались одни.
Корнелиус поклонился в знак согласия.
Затем громко произнес:
– Не хотите ли, сударь, теперь осмотреть сушильню для тюльпанов?
Сушильня! Этот pandaemonium[31] цветоводства, это дарохранилище, этот sanctum sanctorum[32] был недоступен непосвященным, как некогда Дельфы.[33]
Никогда слуга не переступал его порога своей дерзкой ногой, как сказал бы великий Расин,[34] процветавший в ту эпоху. Корнелиус позволял проникнуть туда только безобидной метле старой служанки, своей кормилицы, которая с тех пор, как Корнелиус посвятил себя выращиванию тюльпанов, не решалась больше класть в рагу луковиц из боязни, как бы не очистить и не поджарить божество своего питомца.
Итак, только при одном слове «сушильня» слуги, несшие светильники, почтительно удалились. Корнелиус взял из рук ближайшего из них свечу и повел своего крестного отца в комнату.
Добавим к уже сказанному нами, что сушильней являлась та самая застекленная комната, на которую Бокстель беспрерывно наводил свою подзорную трубу.
Завистник был, конечно, на своем посту. Сперва он увидел, как осветились стены и стекла. Затем появились две тени. Одна из них, большая, величественная, строгая, села за стол, на который Корнелиус поставил светильник. И в ней Бокстель узнал бледное лицо Корнеля де Витта, длинные, на пробор расчесанные волосы, спадавшие ему на плечи.
Главный инспектор плотин, сказав Корнелиусу несколько слов, содержания которых завистник не мог угадать по движению губ, вынул из внутреннего кармана и передал ему тщательно запечатанный белый пакет. По тому, с каким видом Корнелиус взял этот пакет и положил в один из своих шкафов, Бокстель заподозрил, что это были очень важные бумаги.
Сначала он подумал, что драгоценный пакет содержит какие-нибудь луковицы, только что прибывшие из Бенгалии или с Цейлона; но тут же сообразил, что Корнель не разводил тюльпанов и занимался только людьми, растением, на вид менее приятным и от которого гораздо труднее добиться цветения.
И он пришел к мысли, что пакет содержит просто-напросто бумаги и что бумаги эти политического характера.
Но зачем Корнелиусу бумаги, касавшиеся политики? Ведь ученый Корнелиус не только чуждался этой науки, но даже хвастал этим, считая ее более темной, чем химия и даже алхимия.[35]
Без сомнения, Корнель, которому уже угрожала утрата популярности у своих соотечественников, конечно, передал своему крестнику ван Берле на хранение пакет с какими-то бумагами. И это было тем более хитро со стороны Корнеля, что, конечно, не у Корнелиуса, чуждого всяких политических интриг, станут искать эти бумаги.
К тому же, если бы пакет содержал луковички, – а Бокстель хорошо знал своего соседа, – Корнелиус не выдержал бы и тотчас стал бы рассматривать их, как знаток, чтобы по достоинству оценить сделанный ему подарок.
Корнелиус же, наоборот, почтительно взял пакет из рук инспектора плотин и так же почтительно положил его в ящик, засунув в самую глубь, с одной стороны, вероятно, для того, чтобы его не было видно, а с другой – чтобы он не занимал слишком много места, предназначенного для луковиц.
Когда пакет был положен в ящик, Корнель де Витт поднялся, пожал руку крестнику и направился к двери.
Корнелиус поспешно схватил светильник и бросился вперед, чтобы получше осветить ему путь.
Свет постепенно удалялся из застекленной комнаты, потом он замерцал на лестнице, затем в вестибюле и, наконец, на улице, еще переполненной людьми, желавшими взглянуть, как инспектор плотин снова сядет в карету.
Завистник не ошибся в своих подозрениях. Пакет, переданный Корнелем своему крестнику и заботливо спрятанный последним, содержал в себе переписку Яна с господином де Лувуа.
Однако, как об этом рассказывал брату Корнель, пакет был вручен крестнику таким образом, что не вызвал в нем ни малейших подозрений о политической важности бумаг.
При этом он дал единственное указание не отдавать пакет никому, кроме него лично, или по его личной записке, – никому, кто бы этого ни потребовал.
И Корнелиус, как мы видели, запер пакет в шкаф с редкими луковицами.
Когда главный инспектор плотин уехал, затих шум и погасли огни, наш ученый и вовсе перестал думать о пакете. Но о нем, наоборот, весьма задумался Бокстель; он, подобно опытному лоцману, видел в этом пакете отдаленную незаметную тучку, которая, приближаясь, растет и таит в себе бурю.
Вот все вехи нашей повести, расставленные на этой тучной почве, которая тянется от Дордрехта до Гааги. Тот, кто хочет, пусть следует за ними в будущее, которое раскрывается в следующих главах; что касается нас, то мы сдержали данное нами слово, доказав, что никогда ни Корнель, ни Ян де Витт не имели во всей Голландии таких яростных врагов, какого имел ван Берле в лице своего соседа мингера[36] Исаака Бокстеля.
Но все же, благоденствуя в неведении, наш цветовод подвинулся на своем пути к цели, намеченной обществом цветоводов города Гаарлема: из темно-коричневого тюльпана он вывел тюльпан цвета жженого кофе.
Возвращаясь к нему в тот самый день, когда в Гааге произошли знаменательные события, о которых мы уже рассказывали, мы застаем его около часу пополудни у одной из грядок. Он снимал с нее еще бесплодные луковицы от посаженных тюльпанов цвета жженого кофе; их цветение ожидалось весной 1673 года, и оно должно было дать тот знаменитый черный тюльпан, которого добивалось общество цветоводов города Гаарлема.
Итак, 20 августа 1672 года в час дня Корнелиус находился у себя в сушильне. Упершись ногами в перекладину стола, а локтями – на скатерть, он с наслаждением рассматривал три маленьких луковички, которые получил от только что снятой луковицы: луковички безупречные, неповрежденные, совершенные – неоценимые зародыши одного из чудеснейших произведений науки и природы, которое в случае удачи опыта должно было навсегда прославить имя Корнелиуса ван Берле.
– Я выведу большой черный тюльпан, – говорил про себя Корнелиус, отделяя луковички. – Я получу обещанную премию в сто тысяч флоринов. Я раздам их бедным города Дордрехта, и, таким образом, ненависть, которую вызывает каждый богатый во время гражданской войны, утратит свою остроту, и я, не опасаясь ни республиканцев, ни оранжистов, смогу по-прежнему содержать свои гряды в отличном состоянии. Тогда мне не придется больше опасаться, что во время бунта лавочники из Дордрехта и моряки из порта придут вырывать мои луковицы, чтобы накормить ими свои семьи, как они мне иногда грозят втихомолку, когда до них доходит слух, что я купил луковицу за двести или триста флоринов. Это решено, я раздам бедным сто тысяч флоринов, премию города Гаарлема. Хотя…
На этом слове хотя Корнелиус сделал паузу и вздохнул.
– Хотя, – продолжал он, – было бы очень приятно потратить эти сто тысяч флоринов на расширение моего цветника или даже на путешествие на Восток – на родину прекраснейших цветов.
Но, увы, не следует больше мечтать об этом: мушкеты, знамена, барабаны и прокламации – вот кто господствует в данный момент.
Ван Берле поднял глаза к небу и вздохнул.
Затем, вновь устремив свой взгляд на луковицы, занимавшие в его мыслях гораздо больше места, чем мушкеты, барабаны, знамена и прокламации, он заметил:
– Вот, однако же, прекрасные луковички; какие они гладкие, какой прекрасной формы, какой у них грустный вид, сулящий моему тюльпану цвет черного дерева! Жилки на их кожице так тонки, что они даже незаметны невооруженному глазу. О, уж наверняка ни одно пятно не испортит траурного одеяния цветка, который своим рождением будет обязан мне.
Как назвать это детище моих бдений, моего труда, моих мыслей? «Tulipa nigra Barlaensis»…[37] Да, Barlaensis. Прекрасное название. Все европейские тюльпановоды, то есть, можно сказать, вся просвещенная Европа, вздрогнут, когда ветер разнесет на все четыре стороны это известие.
– Большой черный тюльпан найден.
– Его название? – спросят любители.
– Tulipa nigra Barlaensis.
– Почему Barlaensis?
– В честь имени творца его, ван Берле, – будет ответ.
– А кто такой ван Берле?
– Это тот, кто уже создал пять новых разновидностей: «Жанну», «Яна де Витта», «Корнеля» и т. д.
Ну что же, вот мое честолюбие. Оно никому не будет стоить слез. И о моем «Tulipa nigra Barlaensis» будут говорить и тогда, когда, быть может, мой крестный, этот великий политик, будет известен только благодаря моему тюльпану, который я назвал его именем.
Очаровательные луковички!
– Когда мой тюльпан расцветет, – продолжал Корнелиус, – и если к тому времени волнения в Голландии прекратятся, я раздам бедным только пятьдесят тысяч флоринов, ведь в конечном счете и это немало для человека, который, в сущности, никому ничего не должен. Остальные пятьдесят тысяч флоринов я употреблю на научные опыты. С этими пятьюдесятью тысячами флоринов я добьюсь, что тюльпан станет благоухать. О, если бы мне удалось добиться, чтобы тюльпан издавал аромат розы или гвоздики или, даже еще лучше, совершенно новый аромат! Если бы я мог вернуть этому царю цветов его естественный аромат, который он утерял при переходе со своего восточного трона на европейский, тот аромат, которым он должен обладать в Индии, в Гоа, в Бомбее, в Мадрасе[38] и особенно на том острове, где некогда, как уверяют, был земной рай и который именуется Цейлоном. О, какая слава! Тогда, клянусь! Тогда я предпочту быть Корнелиусом ван Берле, чем Александром Македонским,[39] Цезарем или Максимилианом.
Восхитительные луковички!..
Корнелиус наслаждался созерцанием и весь ушел в сладкие грезы.
Вдруг звонок в его кабинете зазвонил сильнее обычного.
Корнелиус вздрогнул, прикрыл рукой луковички, обернулся.
– Кто там?
– Сударь, – ответил слуга, – это нарочный из Гааги.
– Нарочный из Гааги? Что ему нужно?
– Сударь, это Кракэ.
– Кракэ, доверенный слуга Яна де Витта? Хорошо. Хорошо, хорошо, пусть он подождет.
– Я не могу ждать, – раздался голос в коридоре. И в тот же момент, нарушая запрещение, Кракэ устремился в сушильню.
Неожиданное, почти насильственное вторжение было таким нарушением обычаев дома Корнелиуса ван Берле, что он, при виде вбежавшего в комнату Кракэ, сделал рукой, прикрывавшей луковички, судорожное движение и сбросил две из них на пол; они покатились: одна – под соседний стол, другая – в камин.
– А, дьявол! – воскликнул Корнелиус, бросившись вслед за своими луковичками. – В чем дело, Кракэ?
– Вот, – сказал Кракэ, положив записку на стол, на котором оставалась лежать третья луковичка. – Вы должны, не теряя ни минуты, прочесть эту бумагу.
И Кракэ, которому показалось, что на улицах Дордрехта заметны признаки волнения, подобного тому, какое он недавно наблюдал в Гааге, скрылся, даже не оглядываясь назад.
– Хорошо, хорошо, мой дорогой Кракэ, – сказал Корнелиус, доставая из-под стола драгоценную луковичку, – прочтем твою бумагу.
Подняв луковичку, он положил ее на ладонь и стал внимательно осматривать.
– Ну, вот, одна неповрежденная. Дьявол Кракэ! Ворвался как бешеный в сушильню. А теперь посмотрим другую.
И, не выпуская из руки беглянки, ван Берле направился к камину и, стоя на коленях, стал ворошить золу, которая, к счастью, была холодная.
Он скоро нащупал вторую луковичку.
– Ну, вот и она.
И, рассматривая ее почти с отеческим вниманием, сказал:
– Невредима, как и первая.
В этот момент, когда Корнелиус еще на коленях рассматривал вторую луковичку, дверь так сильно сотряслась, а вслед за этим распахнулась с таким шумом, что Корнелиус почувствовал, как от гнева, этого дурного советчика, запылали его щеки и уши.
– Что там еще? – закричал он. – Или в этом доме все с ума сошли!
– Сударь, сударь! – воскликнул, поспешно вбегая в сушильню слуга. Лицо его было еще бледнее, а вид еще растеряннее, чем у Кракэ.
– Ну, что? – спросил Корнелиус, предчувствуя в двойном нарушении всех его правил какое-то несчастье.
– О, сударь, бегите, бегите скорее! – кричал слуга.
– Бежать? Почему?
– Сударь, дом переполнен стражей!
– Что им надо?
– Они ищут вас.
– Зачем?
– Чтобы арестовать.
– Арестовать меня?
– Да, сударь, и с ними судья.
– Что бы это значило? – спросил ван Берле, сжимая в руке обе луковички и устремляя растерянный взгляд на лестницу.
– Они идут, они идут наверх! – закричал слуга.
– О мой благородный господин, о мое дорогое дитя! – кричала кормилица, которая тоже вошла в сушильню. – Возьмите золото, драгоценности и бегите, бегите!
– Но каким путем я могу бежать? – спросил ван Берле.
– Прыгайте в окно!
– Двадцать пять футов.
– Вы упадете на пласт мягкой земли.
– Да, но я упаду на мои тюльпаны.
– Все равно, прыгайте!
Корнелиус взял третью луковичку, подошел к окну, раскрыл его, но, представив себе вред, который будет причинен его грядам, он пришел в больший ужас, чем от расстояния, какое ему пришлось бы пролететь при падении.
– Ни за что, – сказал он и сделал шаг назад.
В этот момент за перилами лестницы появились алебарды солдат.
Кормилица простерла к небу руки.
Что касается Корнелиуса, то надо сказать, к чести его (не как человека, а как цветовода), что все свое внимание он устремил на драгоценные луковички.
Он искал глазами бумагу, во что бы их завернуть, заметил листок из Библии, который Кракэ положил на стол, взял его и, не вспомнив даже – так сильно было его волнение, – откуда взялся этот листок, завернул в него все три луковички, спрятал их за пазуху и стал ждать.
В эту минуту вошли солдаты, возглавляемые судьей.
– Это вы доктор Корнелиус ван Берле? – спросил судья, хотя он прекрасно знал молодого человека. Он в этом отношении действовал согласно правилам правосудия, что, как известно, придает допросу сугубо важный характер.
– Да, это я, господин ван Спеннен, – ответил Корнелиус, вежливо раскланиваясь с судьей. – И вы это отлично знаете.
– Выдайте нам мятежные документы, которые вы прячете у себя.
– Мятежные документы? – повторил Корнелиус, ошеломленный таким обращением.
– О, не притворяйтесь удивленным.
– Клянусь вам, господин ван Спеннен, я не знаю, что вы хотите этим сказать.
– Ну, тогда, доктор, я вам помогу, – сказал судья. – Выдайте нам те бумаги, которые спрятал у вас в январе месяце предатель Корнель де Витт.
В уме Корнелиуса словно что-то озарилось.
– О, о, – сказал ван Спеннен, – вот вы и начинаете вспоминать, не правда ли?
– Конечно, но вы говорите о мятежных бумагах, а таких у меня нет.
– А, вы отрицаете?
– Безусловно.
Судья обернулся, чтобы окинуть взглядом весь кабинет.
– Какую комнату в вашем доме называют сушильней? – спросил он.
– Мы как раз в ней находимся.
Судья взглянул на небольшую записку, лежавшую поверх бумаг, которые он держал в руке.
– Хорошо, – сказал он с уверенностью и повернулся к Корнелиусу. – Вы мне выдадите эти бумаги? – спросил он.
– Но я не могу, господин ван Спеннен, эти бумаги не мои, они мне отданы на хранение и потому неприкосновенны.
– Доктор Корнелиус, – сказал судья, – именем правительства я приказываю вам открыть этот ящик и выдать мне бумаги, которые там спрятаны. – И судья пальцем указал на третий ящик шкафа, стоящего у камина.
Действительно, в этом ящике и лежал пакет, который главный инспектор плотин передал своему крестнику; было очевидно, что полиция прекрасно осведомлена обо всем.
– А, вы не хотите, – сказал ван Спеннен, увидев, что ошеломленный Корнелиус не двигается с места. – Тогда я открою сам.
Судья выдвинул ящик во всю его длину и раньше всего наткнулся на десятка два луковиц, заботливо уложенных рядами и снабженных надписями, затем он нашел и пакет с бумагами, который был точно в том же виде, в каком его вручил своему крестнику несчастный Корнель де Витт.
Судья сломал печати, разорвал конверт, бросил жадный взгляд на первые попавшие ему листки и воскликнул грозным голосом:
– А, значит, правосудие получило не ложный донос!
– Как, – спросил Корнелиус, – в чем дело?
– О, господин ван Берле, бросьте притворяться невинным и следуйте за мной.
– Как следовать за вами? – воскликнул доктор.
– Да так, как именем правительства я вас арестую.
Именем Вильгельма Оранского пока еще не арестовывали. Для этого он еще слишком недавно сделался штатгальтером.
– Арестовать меня? – воскликнул Корнелиус. – Что же я такого совершил?
– Это меня не касается, доктор, вы объяснитесь с вашими судьями.
– Где?
– В Гааге.
Корнелиус в полном изумлении поцеловал падающую в обморок кормилицу, пожал руки своим слугам, которые обливались слезами, и двинулся за судьей. Тот посадил его в карету, как государственного преступника, и велел возможно быстрее везти в Гаагу.
VIII. Налет
Легко догадаться, что все случившееся было дьявольским делом рук мингера Исаака Бокстеля.
Мы знаем, что при помощи подзорной трубы он во всех подробностях наблюдал встречу Корнеля де Витта со своим крестником.
Мы знаем, что он ничего не слышал, но все видел. Мы знаем, что, по тому, как Корнелиус бережно взял пакет и положил его в тот ящик, куда он запирал самые драгоценные луковицы, Бокстель догадался о важности бумаг, доверенных главным инспектором плотин своему крестнику.
Как только Бокстель, уделявший политике куда больше внимания, чем его сосед Корнелиус, узнал об аресте Корнеля де Витта как государственного преступника, он сразу же подумал, что ему, вероятно, достаточно сказать только одно слово, чтобы крестник был так же арестован, как и его крестный.
Однако, как ни возрадовалось сердце Бокстеля, он все же сначала содрогнулся при мысли о доносе и о том, что донос может привести Корнелиуса на эшафот.
В злых мыслях самое страшное то, что злые души постепенно сживаются с ними.
К тому же мингер Бокстель поощрял себя следующим софизмом:
«Корнель де Витт плохой гражданин, раз он арестован по обвинению в государственной измене. Что касается меня, то я честный гражданин, раз меня ни в чем не обвиняют и я свободен как ветер. Поэтому, если Корнель де Витт – плохой гражданин, что является непреложным фактом, раз он обвинен в государственной измене и арестован, то его сообщник Корнелиус ван Берле является гражданином не менее плохим, чем он.
Итак, раз я честный гражданин, а долг всех честных граждан доносить на граждан плохих, то я, Исаак Бокстель, обязан донести на Корнелиуса ван Берле».
Но, может быть, эти рассуждения, как бы благовидны они ни были, не овладели бы так сильно Бокстелем и, может быть, завистник не поддался бы простой жажде мести, терзавшей его сердце, если бы демон зависти не объединился с демоном жадности.
Бокстель знал, каких результатов добился уже ван Берле в своих опытах по выращиванию черного тюльпана.
Как ни был скромен доктор Корнелиус ван Берле, он не мог скрыть от близких свою почти что уверенность в том, что в 1673 году он получит премию в сто тысяч флоринов, объявленную обществом садоводов города Гаарлема.
Вот эта почти что уверенность Корнелиуса ван Берле и была лихорадкой, терзавшей Исаака Бокстеля.
Арест Корнелиуса произвел бы большое смятение в его доме. И в ночь после ареста никому не пришло бы в голову оберегать в саду его тюльпаны.
И в эту ночь Бокстель мог бы перебраться через забор, и так как он знал, где находится луковица знаменитого черного тюльпана, то он и забрал бы ее. И вместо того, чтобы расцвести у Корнелиуса, черный тюльпан расцвел бы у него, и премию в сто тысяч флоринов вместо Корнелиуса получил бы он, не считая уже великой чести назвать новый цветок tulipa nigra Boxtellensis.
Результат, который удовлетворял не только его жажду мщения, но и его алчность.
Когда он бодрствовал, все его мысли были заняты только большим черным тюльпаном, во сне он грезил только им.
Наконец, 19 августа около двух часов пополудни искушение стало настолько сильным, что мингер Исаак не мог ему больше противиться. И он написал анонимный донос, который был настолько точен, что не мог вызвать сомнений в достоверности, и послал его по почте.
В тот же вечер главный судья получил этот донос. Он тотчас же назначил своим коллегам заседание на следующее утро. Утром они собрались, постановили арестовать ван Берле, и приказ об аресте вручили господину ван Спеннену.
Последний – мы это видели – выполнил его, как честный голландец, и арестовал Корнелиуса ван Берле именно в то время, когда оранжисты города Гааги терзали трупы Корнеля и Яна де Виттов.
Со стыда ли, по слабости ли воли, но в этот день Исаак Бокстель не решился направить свою подзорную трубу ни на сад, ни на лабораторию, ни на сушильню. Он и без того слишком хорошо знал, что произойдет в доме несчастного доктора Корнелиуса. Он даже не встал и тогда, когда его единственный слуга, завидовавший слугам ван Берле не менее, чем Бокстель завидовал их господину, вошел в комнату.
Бокстель сказал ему:
– Я сегодня не встану, я болен.
Около девяти часов он услышал шум на улице и вздрогнул. В этот момент он был бледнее настоящего больного и дрожал сильнее, чем дрожит человек, одержимый лихорадкой.
Вошел слуга. Бокстель укрылся под одеяло.
– О сударь! – воскликнул слуга, который догадывался, что, сокрушаясь о несчастье, постигшем их соседа, он сообщит своему господину приятную новость. – О сударь, вы не знаете, что сейчас происходит?
– Откуда же мне знать? – ответил Бокстель еле слышным голосом.
– Сударь, сейчас арестовывают вашего соседа Корнелиуса ван Берле по обвинению в государственной измене.
– Что ты! – пробормотал слабеющим голосом Бокстель. – Разве это возможно?
– По крайней мере, так говорят; к тому же я сам видел, как к нему вошли судья ван Спеннен и стрелки.
– Ну, если ты сам видел, – другое дело, – ответил Бокстель.
– Во всяком случае, я еще раз схожу на разведку, – сказал слуга. – И не беспокойтесь, сударь, я буду вас держать в курсе дела.
Бокстель легким кивком головы поощрил усердие своего слуги.
Слуга вышел и через четверть часа вернулся обратно.
– О сударь, – сказал он, – все, что я вам рассказал, истинная правда.
– Как так?
– Господин ван Берле арестован; его посадили в карету и увезли в Гаагу.
– В Гаагу?
– Да, и там, если верить разговорам, ему несдобровать.
– А что говорят?
– Представьте, сударь, говорят, – но это еще только слухи, – говорят, что горожане убивают сейчас Корнеля и Яна де Виттов.
– О!.. – простонал или, вернее, прохрипел Бокстель, закрыв глаза, чтобы не видеть ужасной картины, которая ему представилась.
– Черт возьми, – заметил, выходя, слуга, – мингер Исаак Бокстель, по всей вероятности, очень болен, раз при такой новости он не соскочил с кровати.
Действительно, Исаак Бокстель был очень болен, он был болен как человек, убивший другого человека. Но он убил человека с двойной целью. Первая была достигнута, теперь оставалось достигнуть второй.
Приближалась ночь.
Бокстель ждал ночи.
Наступила ночь, он встал.
Затем он влез на свой клен. Он правильно рассчитал, – никто и не думал охранять сад; в доме все было перевернуто вверх дном.
Бокстель слышал, как пробило десять часов, потом одиннадцать, двенадцать.
В полночь, с бьющимся сердцем, с дрожащими руками, с мертвенно-бледным лицом, он слез с дерева, взял лестницу, приставил ее к забору и, поднявшись до предпоследней ступени, прислушался.
Кругом было спокойно. Ни один звук не нарушал ночной тишины.
Единственный огонек брезжил во всем доме. Он теплился в комнате кормилицы.
Мрак и тишина ободрили Бокстеля.
Он перебросил ногу через забор, задержался на секунду на самом верху, потом, убедившись, что ему нечего бояться, перекинул лестницу из своего сада в сад Корнелиуса и спустился по ней вниз.
Зная в точности место, где были посажены луковицы будущего черного тюльпана, он побежал в том направлении, но не прямо через грядки, а по дорожкам, чтобы не оставить следов. Дойдя до места, с дикой радостью погрузил он свои руки в мягкую землю.
Он ничего не нашел и решил, что ошибся местом. Пот градом выступил у него на лбу. Он копнул рядом – ничего. Копнул справа, слева – ничего.
Он чуть было не лишился рассудка, так как заметил, наконец, что земля была взрыта еще утром. Действительно, в то время, как Бокстель лежал еще в постели, Корнелиус спустился в сад, вырыл луковицу и, как мы видели, разделил ее на три маленькие луковички.
У Бокстеля не хватило решимости оторваться от заветного места. Он перерыл руками больше десяти квадратных футов.
Наконец он перестал сомневаться в своем несчастье. Обезумев от ярости, он добежал до лестницы, перекинул ногу через забор, снова перенес лестницу от Корнелиуса к себе, бросил ее в сад и спрыгнул вслед за ней.
Вдруг его осенила последняя надежда.
Луковички находятся в сушильне.
Остается проникнуть в сушильню. Там он должен найти их.
В сущности, сделать это было не труднее, чем проникнуть в сад. Стекла в сушильне поднимались и опускались, как в оранжерее. Корнелиус ван Берле открыл их этим утром, и никому не пришло в голову закрыть их.
Все дело было в том, чтобы раздобыть достаточно высокую лестницу, длиною в двадцать футов, вместо двенадцатифутовой.
Бокстель однажды видел на улице, где он жил, какой-то ремонтирующийся дом. К дому была приставлена гигантская лестница. Эта лестница, если ее не унесли рабочие, наверняка подошла бы ему.
Он побежал к тому дому. Лестница стояла на своем месте. Бокстель взял лестницу и с большим трудом дотащил до своего сада. Еще с большим трудом ему удалось приставить ее к стене дома Корнелиуса.
Лестница как раз доходила до верхней подвижной рамы.
Бокстель положил в карман зажженный потайной фонарик, поднялся по лестнице и проник в сушильню.
Войдя в это святилище, он остановился, опираясь о стол. Ноги у него подкашивались, сердце безумно билось.
Здесь было более жутко, чем в саду. Простор как бы лишает собственность ее священной неприкосновенности. Тот, кто смело перепрыгивает через изгородь или забирается на стену, часто останавливается у двери или у окна комнаты.
В саду Бокстель был только мародером, в комнате он был вором.
Однако же мужество вернулось к нему: он ведь пришел сюда не для того, чтобы вернуться с пустыми руками.
Он долго искал, открывая и закрывая все ящики и даже самый заветный ящик, в котором лежал пакет, оказавшийся роковым для Корнелиуса. Он нашел «Жанну», «де Витта», серый тюльпан и тюльпан цвета жженого кофе, снабженные этикетками с надписями, как в ботаническом саду. Но черного тюльпана или, вернее, луковичек, в которых он дремал перед тем, как расцвесть, – не было и следа.
И все же в книгах записи семян и луковичек, которые ван Берле вел по бухгалтерской системе и с бóльшим старанием и точностью, чем велись бухгалтерские книги в первоклассных фирмах Амстердама, Бокстель прочел следующие строки:
«Сегодня, 20 августа 1672 года, я вырыл луковицу славного черного тюльпана, от которой получил три превосходные луковички».
– Луковички! Луковички! – рычал Бокстель, переворачивая в сушильне все вверх дном. – Куда он их мог спрятать?
Вдруг изо всей силы он ударил себя по лбу и воскликнул:
– О я несчастный! О трижды проклятый Бокстель! Разве с луковичками расстаются? Разве их оставляют в Дордрехте, когда уезжают в Гаагу? Разве можно существовать без своих луковичек, когда это луковички знаменитого черного тюльпана? Он успел их забрать, негодяй! Они у него, он увез их в Гаагу!
Это был луч, осветивший Бокстелю бездну его бесполезного преступления. Бокстель, как громом пораженный, упал на тот самый стол, на то самое место, где несколько часов назад несчастный ван Берле долго и с упоением восхищался луковичками черного тюльпана.
– Ну, что же, – сказал завистник, поднимая свое мертвенно-бледное лицо, – в конце концов, если они у него, он сможет хранить их только до тех пор, пока жив…
И его гнусная мысль завершилась отвратительной гримасой.
– Луковички находятся в Гааге, – сказал он. – Значит, я не могу больше жить в Дордрехте.
В Гаагу, за луковичками, в Гаагу!
И Бокстель, не обращая внимания на огромное богатство, которое он покидал, – так он был захвачен стремлением к другому неоценимому сокровищу, – Бокстель вылез в окно, спустился по лестнице, отнес орудие воровства туда, откуда он его взял, и, рыча, подобно дикому животному, вернулся к себе домой.
IX. Фамильная камера
Было около полуночи, когда бедный ван Берле был заключен в тюрьму Бюйтенгоф.
Предположения Розы сбылись. Найдя камеру Корнеля пустой, толпа пришла в такую ярость, что, подвернись под руку этим бешеным людям старик Грифус, он, безусловно, поплатился бы за отсутствие своего заключенного.
Но этот гнев излился на обоих братьев, застигнутых убийцами, благодаря мерам предосторожности, принятым Вильгельмом, этим предусмотрительнейшим человеком, который велел запереть городские ворота.
Наступил, наконец, момент, когда тюрьма опустела, когда после громоподобного рева, катившегося по лестницам, наступила тишина.
Роза воспользовалась этим моментом, вышла из своего тайника и вывела оттуда отца.
Тюрьма была совершенно пуста. Зачем оставаться в тюрьме, когда кровавая расправа идет на улице?
Грифус, дрожа всем телом, вышел вслед за мужественной Розой. Они пошли запереть кое-как ворота. Мы говорим кое-как, ибо ворота были наполовину сломаны.
Было видно, что здесь прокатился мощный поток народного гнева.
Около четырех часов вновь послышался шум. Но этот шум уже не был опасен для Грифуса и его дочери. Толпа волокла трупы, чтобы повесить их на обычном месте казни.
Роза снова спряталась, но на этот раз только для того, чтобы не видеть ужасного зрелища.
В полночь постучали в ворота Бюйтенгофа или, вернее, в баррикаду, которая их заменяла. Это привезли Корнелиуса ван Берле. Когда Грифус принял нового гостя и прочел в сопроводительном приказе звание арестованного, он пробормотал с угрюмой улыбкой тюремщика:
– Крестник Корнеля де Витта. А, молодой человек, здесь у нас есть как раз ваша фамильная камера; в нее мы вас и поместим.
И, довольный своей остротой, непримиримый оранжист взял фонарь и ключи, чтобы провести Корнелиуса в ту камеру, которую только утром покинул Корнель де Витт.
Итак, Грифус готовился проводить крестника в камеру его крестного отца.
По пути к камере несчастный цветовод слышал только лай собаки и видел только лицо молодой девушки.
Таща за собой толстую цепь, собака вылезла из большой ниши, выдолбленной в стене, и стала обнюхивать Корнелиуса, чтобы его узнать, когда ей будет приказано растерзать его.
Под напором руки заключенного затрещали перила лестницы, и молодая девушка открыла под самой лестницей окошечко своей комнаты. Лампа, которую она держала в правой руке, осветила ее прелестное розовое личико, обрамленное тугими косами чудесных белокурых волос; левой же рукой она запахивала на груди ночную рубашку, так как неожиданный приезд Корнелиуса прервал ее сон.
Получился прекрасный сюжет для художника, вполне достойный кисти Рембрандта: черная спираль лестницы, которую красноватым огнем освещал фонарь Грифуса; на самом верху суровое лицо тюремщика, позади него задумчивое лицо Корнелиуса, склонившегося над перилами, чтобы заглянуть вниз; внизу, под ним, в рамке освещенного окна – милое личико Розы и ее стыдливый жест, несколько смущенный, быть может, потому, что рассеянный и грустный взгляд Корнелиуса, стоявшего на верхних ступеньках, скользил по белым, округлым плечам девушки.
Дальше, внизу, совсем в тени, в том месте лестницы, где мрак скрывал все детали, красным огнем пламенели глаза громадной собаки, потрясавшей своей цепью, на кольцах которой блестело яркое пятно от двойного света – лампы Розы и фонаря Грифуса.
Но и сам великий Рембрандт не смог бы передать страдальческое выражение, появившееся на лице Розы, когда она увидела медленно поднимавшегося по лестнице бледного, красивого молодого человека, к которому относились зловещие слова ее отца: «Вы получите фамильную камеру».
Однако эта живая картина длилась только один миг, гораздо меньше времени, чем мы употребили на ее описание.
Грифус продолжал свой путь, а за ним поневоле последовал и Корнелиус. Спустя пять минут он вошел в камеру, описывать которую бесполезно, так как читатель уже знаком с ней.
Грифус пальцем указал заключенному кровать, на которой столько выстрадал скончавшийся днем мученик, и вышел.
Корнелиус, оставшись один, бросился на кровать, но уснуть не мог. Он не спускал глаз с окна с железной решеткой, которое выходило на Бюйтенгоф; он видел через него появляющийся поверх деревьев первый проблеск света, падающий на землю, словно белое покрывало.
Ночью, время от времени, раздавался быстрый топот лошадей, скачущих галопом по Бюйтенгофу, слышалась тяжелая поступь патруля, шагающего по булыжнику площади, а фитили аркебуз, вспыхивая при западном ветре, посылали вплоть до тюремных окон свои быстро перемещающиеся искорки.
Но когда предутренний рассвет посеребрил гребни остроконечных крыш города, Корнелиус подошел к окну, чтобы скорее узнать, нет ли хоть одного живого существа вокруг него, и грустно оглядел окрестность.
В конце площади, вырисовываясь на фоне серых домов, неправильным силуэтом возвышалось что-то черноватое, в предутреннем тумане приобретавшее темно-синий оттенок.
Корнелиус понял, что это виселица.
На ней слегка раскачивались два бесформенных трупа, которые скорее представляли собою окровавленные скелеты.
Добрые гаагские горожане истерзали тела своих жертв, но честно приволокли на виселицу их трупы, и имена убитых красовались на огромной доске.
Корнелиусу удалось разобрать на доске следующие строки, написанные толстой кистью захудалого живописца:
«Здесь повешены великий злодей, по имени Ян де Витт, и мелкий негодяй, его брат, два врага народа, но большие друзья французского короля».
Корнелиус закричал от ужаса и в безумном исступлении стал стучать ногами и руками в дверь так стремительно и с такой силой, что прибежал разъяренный Грифус с огромной связкой ключей в руке.
Он отворил дверь, изрыгая проклятия по адресу заключенного, осмелившегося побеспокоить его в неурочный час.
– Что это! Уж не взбесился ли этот новый де Витт? – воскликнул он. – Да, похоже, что де Витты действительно одержимы дьяволом!
– Посмотрите, посмотрите, – сказал Корнелиус, схватив тюремщика за руку, и потащил его к окну. – Посмотрите, что я там прочел!
– Где там?
– На этой доске.
И, бледный, весь дрожа и задыхаясь, Корнелиус указал на виселицу, возвышавшуюся в глубине площади и украшенную этой циничной надписью.
Грифус расхохотался.
– А, – ответил он, – вы прочли… Ну что же, дорогой господин, вот куда докатываются, когда ведут знакомство с врагами Вильгельма Оранского.
– Виттов убили, – прошептал, падая с закрытыми глазами на кровать, Корнелиус; на лбу его выступил пот, руки беспомощно повисли.
– Господа Витты подверглись народной каре, – возразил Грифус. – Вы именуете это убийством, я же называю это казнью.
И, увидев, что заключенный не только успокоился, но пришел в полное изнеможение, он вышел из камеры, с шумом хлопнув дверью и с треском задвинув засов.
Корнелиус пришел в себя; он стал смотреть на камеру, в которой находился, на «фамильную камеру», по изречению Грифуса, – как на роковое преддверие к печальной смерти.
И так как Корнелиус был философом и, кроме того, христианином, он стал молиться за упокой души крестного отца и великого пенсионария и затем решил смириться перед всеми бедами, которые ему пошлет судьба.
Спустившись с небес на землю, очутившись в своей камере и убедившись, что, кроме него, в ней никого нет, он вынул из-за пазухи три луковички черного тюльпана и спрятал их в самом темном углу, за камнем, на который ставят традиционный кувшин.
Сколько лет бесполезного труда! Разбитые мечты! Его открытие канет в ничто так же, как он сойдет в могилу. В тюрьме ни одной травинки, ни одной горсти земли, ни одного луча солнца!
При этой мысли Корнелиус впал в мрачное отчаяние, из которого он вышел только благодаря чрезвычайному событию.
Что это за чрезвычайное событие?
О нем мы расскажем в следующей главе.
Х. Дочь тюремщика
В тот же вечер, когда Грифус приносил пищу заключенному, он, открывая дверь камеры, поскользнулся и упал. Стараясь удержать равновесие, он неловко подвернул руку и сломал ее повыше кисти.
Корнелиус бросился было к тюремщику, но Грифус, не почувствовав сразу серьезности ушиба, сказал:
– Ничего серьезного. Не подходите.
И он хотел подняться, опираясь на ушибленную руку, но рука согнулась. Тут Грифус ощутил сильнейшую боль и закричал.
Он понял, что сломал руку. И этот человек, столь жестокий с другими, упал без чувств на порог и лежал без движения, холодный, словно покойник.
Дверь камеры оставалась открытой, и Корнелиус был почти на свободе. Но ему и в голову не пришла мысль воспользоваться этим несчастным случаем. Как врач, он моментально сообразил по тому, как рука согнулась, по треску, который раздался при этом, что случился перелом, причиняющий пострадавшему боль. Корнелиус старался оказать помощь, забыв о враждебности, с какой пострадавший отнесся к нему при их единственной встрече.
В ответ на шум, вызванный падением Грифуса, и на его жалобный стон послышались быстрые шаги на лестнице, и сейчас же появилась девушка. При виде ее у Корнелиуса вырвался возглас удивления, в свою очередь, девушка негромко вскрикнула.
Это была прекрасная фрисландка. Увидев на полу отца и склоненного над ним заключенного, она подумала сначала, что Грифус, грубость которого ей хорошо была известна, пал жертвой борьбы, затеянной им с заключенным. Корнелиус сразу уловил это подозрение, зародившееся у молодой девушки.
Но при первом же взгляде девушка поняла истину и, устыдившись своих подозрений, подняла на молодого человека очаровательные глаза и сказала со слезами:
– Простите и спасибо, сударь. Простите за дурные мысли и спасибо за оказываемую помощь.
Корнелиус покраснел.
– Оказывая помощь ближнему, – ответил он, – я только выполняю свой долг.
– Да, и оказывая ему помощь вечером, вы забываете о тех оскорблениях, которые он вам наносил утром. Это более чем человечно, сударь, – это более чем по-христиански.
Корнелиус посмотрел на красавицу, пораженный тем, что слышит столь благородные слова из уст простой девушки.
Но он не успел выразить свое удивление. Грифус, придя в себя, раскрыл глаза, и его обычная грубость ожила вместе с ним.
– Вот, – сказал он, – что получается, когда торопишься принести ужин заключенному: торопясь – падаешь, падая – ломаешь себе руку, потом валяешься на полу безо всякой помощи.
– Замолчите, – сказала Роза. – Вы несправедливы к молодому человеку; я его застала как раз в тот момент, когда он оказывал вам помощь.
– Он? – спросил недоверчиво Грифус.
– Да, это правда, и я готов лечить вас и впредь.
– Вы? – спросил Грифус. – А разве вы доктор?
– Да, это моя основная профессия.
– Так что вы сможете вылечить мне руку?
– Безусловно.
– Что же вам для этого потребуется?
– Две деревянные дощечки и два бинта для перевязки.
– Ты слышишь, Роза? – сказал Грифус. – Заключенный вылечит мне руку; мы избавимся от лишнего расхода; помоги мне подняться, я словно налит свинцом.
Роза подставила раненому свое плечо, он обвил здоровой рукой шею девушки и, сделав усилие, поднялся на ноги, а Корнелиус пододвинул к пострадавшему кресло, чтобы избавить его от лишних движений.
Грифус сел, затем обернулся к своей дочери:
– Ну, что же, ты разве не слышала? Пойди принеси то, что требуется.
Роза спустилась и вскоре вернулась с двумя дощечками и длинным бинтом. Корнелиус снял с тюремщика куртку и засучил рукав его рубашки.
– Вам это нужно, сударь? – спросила Роза.
– Да, мадемуазель, – ответил Корнелиус, бросив взгляд на принесенные предметы, – да, это как раз то, что мне нужно. Теперь я поддержу руку вашего отца, а вы придвиньте стол.
Роза придвинула стол. Корнелиус положил на него сломанную руку, чтобы она лежала ровнее, и с удивительной ловкостью соединил концы переломанной кости, приладил дощечки и наложил бинт.
В самом конце перевязки тюремщик опять потерял сознание.
– Пойдите принесите уксус, мадемуазель, – сказал Корнелиус, – мы потрем ему виски, и он придет в себя.
Но вместо того, чтобы выполнить это поручение, Роза, убедившись, что отец действительно в бессознательном состоянии, подошла к Корнелиусу.
– Сударь, – сказала она, – услуга за услугу.
– Что это значит, милое дитя?
– А это значит, сударь, что судья, который должен вас завтра допрашивать, приходил узнать, в какой вы камере, и ему сказали, что вы в той же камере, где находился Корнель де Витт. Услышав это, он так зловеще усмехнулся, что я опасаюсь, не ожидает ли вас какая-нибудь беда.
– Но что же мне могут сделать? – спросил Корнелиус.
– Вы видите отсюда эту виселицу?
– Но ведь я же невиновен, – сказал Корнелиус.
– А разве были виновны те двое, которые там повешены, истерзаны, изуродованы?
– Да, это правда, – сказал, омрачившись, Корнелиус.
– К тому же, – продолжала Роза, – общественное мнение хочет, чтобы вы были виновны. Но виновны вы или нет, ваш процесс начнется завтра; послезавтра вы будете осуждены; в наше время эти дела делаются быстро.
– Какие же выводы вы делаете из этого? – спросил Корнелиус.
– А вот какие: я одна, я слаба, я женщина, отец лежит в обмороке, собака в наморднике; следовательно, никто и ничто не мешает вам скрыться. Спасайтесь бегством, вот какие выводы я делаю.
– Что вы говорите?
– Я говорю, что мне, к сожалению, не удалось спасти ни Корнеля, ни Яна де Виттов, и я бы очень хотела спасти хоть вас. Только торопитесь, вот у отца уже появилось дыхание; через минуту, быть может, он откроет глаза, и тогда будет слишком поздно. Вы колеблетесь?
Корнелиус стоял как вкопанный, глядя на Розу, и казалось, что он смотрит на нее, совершенно не слушая, что она говорит.
– Вы что, не понимаете разве? – нетерпеливо сказала девушка.
– Нет, я понимаю, – ответил Корнелиус, – но…
– Но?
– Я отказываюсь. В этом обвинят вас.
– Не все ли равно? – ответила Роза, покраснев.
– Спасибо, дитя мое, – возразил Корнелиус, – но я остаюсь.
– Вы остаетесь? Боже мой! Боже мой! Разве вы не поняли, что вас приговорят… приговорят к смерти через повешение, а может быть, вас убьют, растерзают на куски, как растерзали господина Яна и господина Корнеля!
Ради всего святого! Я вас заклинаю, не беспокойтесь обо мне и бегите из этой камеры! Берегитесь, – она приносит несчастье де Виттам!
– О-о! – воскликнул пришедший в себя тюремщик. – Кто там упоминает имена этих негодяев, этих мерзавцев, этих подлых преступников Виттов?
– Не волнуйтесь, друг мой, – сказал Корнелиус, кротко улыбаясь. – При переломе раздражаться очень вредно.
Обратившись к Розе, он сказал шепотом:
– Дитя мое, я невиновен и буду ждать своих судей с безмятежным спокойствием невинного.
– Тише! – сказала Роза.
– Почему?
– Отец не должен подозревать, что мы с вами переговаривались.
– А что тогда будет?
– А будет то, что он не позволит мне больше приходить сюда, – ответила девушка.
Корнелиус с улыбкой принял это наивное признание. Казалось, в несчастии ему мелькнул луч света.
– Ну, о чем вы там шепчетесь вдвоем? – закричал Грифус, поднимаясь и поддерживая свою правую руку левой.
– Ни о чем, – ответила Роза. – Господин объясняет мне тот режим, которому вы должны следовать.
– Режим, которому я должен следовать! Режим, которому я должен следовать! У тебя тоже, голубушка, есть режим, которому ты должна следовать.
– Какой режим, отец?
– Не заходить в камеры к заключенным, а если приходишь, то не засиживаться там. Ну-ка, проваливай, да быстрей!
Роза и Корнелиус обменялись взглядом.
Взгляд Розы говорил: «Видите?»
Взгляд Корнелиуса означал: «Да будет так, как угодно судьбе».