Нюэнен 1 декабря 1883 – 27 ноября 1885

 

Первое время, пока Винсент заботливо ухаживал за мат» рью, сломавшей ногу, обстановка в семье была спокойной Н: когда влюбленная в Ван Гога соседка Марго Бегеманн, котопо» родители не разрешили выйти за него замуж (Винсент воспли-нял это как новое тяжелое оскорбление), предпринимает попытку отравиться, ссоры между отцом и сыном вспыхивают' с прежней силой. И однако, Винсент тяжело переживает внезапную смерть отца (26 марта 1885 г.). В это время он уже работает над своим самым значительным произведением этих лет – «Едоками картофеля»-. Трудности с получением моделей в Нюэнене (католический священник запретил своим прихожанам позировать художнику) и оторванность от художественной жизни приводят его к мысли переселиться в большой город. 27 ноября он покидает Нюэнен и едет в Антверпен.

Пребывание в Нюэнене, несмотря на все житейские неполадки и трудности, было очень плодотворным. За два проведенных здесь года было создано около 185 картин, то есть четвертая часть всей художественной продукции Ван Гога.! Около ста произведений изображали жизнь крестьян и ткачей (портреты, сцены труда и бытовые мотивы), остальную часть составляли пейзажи (виды крестьянских хижин, дома и сада отца, сельской церкви, башни и аллеи в Нюэнене) я натюрморты (посвященный памяти отца – «Натюрморт с Библией», знаменитая серия птичьих гнезд, натюрморты с деревянными башмаками, картофелем, яблоками и др.). Этим я» темам были посвящены выполненные здесь 242 рисунка.

1 декабря 1883

Ты, возможно, был несколько удивлен, когда я коротко известил тебя, что собираюсь на некоторое время переехать к нашим и что пишу тебе уже из дому…

Последние три недели я чувствовал себя лишь наполовину в порядке – у меня были всякого рода недомогания, связанные с простудой и нервным возбуждением.

Такое состояние надо стараться перебороть, и я чувствовал, что мне станет еще хуже, если я не переменю обстановку.

И вот по различным причинам я решил на некоторое время отправиться домой. Сделал я это, однако, с большой неохотой.

Путешествие мое началось с хорошей шестичасовой прогулки через равнину в Хогевен. День был непогожий, дождливый, снежный. Прогулка меня сильно подбодрила, вернее сказать, чувства мои пришли в такую гармонию с природой, что ходьба успокоила меня быстрее, чем успокоило бы что-либо другое. Я думал о том, что возвращение домой внесет, быть может, большую ясность в вопрос, как же мне быть дальше.

Дренте – замечательный край, но возможность жить там зависит от многого, в частности от того, способен ли ты вынести одиночество… Во всяком случае, мне покамест неясно, что следует предпринять дальше…

Ах, мой мальчик, как мне горько сознавать, что я стал для тебя слишком тяжким бременем и, вероятно, злоупотребляю твоей дружбой, принимая от тебя деньги на предприятие, которое, быть может, никогда не окупится! Все это стало для меня источником угрызений совести.

Торговля произведениями искусства, тесно связанная с самим искусством, развилась за сравнительно короткое время. Но она становится и уже стала слишком похожа на банковскую спекуляцию – я не говорю совсем, но все-таки слишком похожа; а раз она превратилась в спекуляцию, то почему дела в ней должны идти иначе, чем, скажем, в торговле тюльпанами?

Ты можешь возразить, что картина – не тюльпан. Разумеется, между ними существует огромная разница, и я, как человек, который любит картины и вовсе не любит тюльпаны, прекрасно это понимаю.

Но я уверен, что многие богатые люди, из тех или иных побуждений покупающие дорогие картины, поступают так не потому, что находят в них художественную ценность: различие, которое мы с тобой видим между картиной и тюльпаном, для таких людей невидимо. Спекулянты, пресыщенные моты и многие другие покупали бы тюльпаны и теперь, будь на них, как прежде, мода.

Конечно, существуют настоящие, серьезные знатоки искусства, но на их долю приходится всего одна десятая торговых сделок, которые сейчас совершаются; впрочем, случаи, когда можно сказать, что картина покупается действительно из любви к искусству, вероятно, еще более редки.

Я, разумеется, мог бы распространяться на эту тему до бесконечности, но не вдаюсь в дальнейшие подробности и просто думаю, что ты согласишься со мной в одном: в торговле произведениями искусства есть много такого, что в будущем лопнет как мыльный пузырь.

Непомерно вздутые сейчас цены на некоторые произведения могут упасть. Ты спросишь: «Неужели так будет и с Милле и с Коро?» Я отвечу: «Что касается цены – да». Конечно, с художественной точки зрения Милле есть Милле, Коро есть Коро, и, на мой взгляд, они незыблемы, как солнце.

Пять лет назад я думал иначе. Я допускал, например, что Милле останется устойчив даже в цене; но с тех пор я стал побаиваться, что публика никогда его не оценит, – я ведь вижу, что его в большинстве случаев понимают превратно, хотя сейчас он все-таки не так забыт и репродукции его чаще попадаются на глаза, чем в те времена, когда им гнушались. У меня нет никакой уверенности, что те, кто лучше всего понимают Милле, впоследствии захотят платить за его картины так же дорого, как сейчас. Рембрандт тоже упал в цене в эпоху париков.

Мне хочется откровенно спросить тебя: неужели ты веришь, что теперешние цены действительно удержатся? Признаюсь честно – я в это не верю.

И все же, независимо от того, стоят их картины грош или сто тысяч, Милле для меня всегда останется Милле, Рембрандт – Рембрандтом, Израэльс – Израэльсом и т. д.

Чувствую, что отец и мать инстинктивно (не скажу – сознательно) думают обо мне.

Пустить меня в семью им так же страшно, как впустить в дом большого взъерошенного пса. Он наследит в комнатах мокрыми лапами – и к тому же он такой взъерошенный. Он у всех будет вертеться под ногами. И он так громко лает.

Короче говоря, это – скверное животное.

Согласен. И все же у этого пса человеческая жизнь и душа, да еще настолько восприимчивая, что он понимает, как о нем думают, – этого псы обычно не умеют.

Пес видит, что если его не прогоняют, то лишь оттого, что с ним просто мирятся, что его терпят «в этом доме»; поэтому он предпочитает поискать себе другую конуру. Пес, конечно, сын своего папаши, и его, пожалуй, зря слишком долго держали на улице, где он по необходимости стал несколько грубоват; но, поскольку его папаша давно забыл об этом обстоятельстве, да, пожалуй, никогда и не задумывался над тем, что такое отношения между отцом и сыном, обо всем этом лучше помолчать.

Кроме того, пес может взбеситься и укусить, а тогда уж придется звать полевого сторожа, чтобы тот пристрелил его.

Да, все это совершенно верно, все это правда. С другой стороны, псы могут быть сторожами. Но это бесполезное достоинство: здесь – говорят домашние – царит мир и нет речи о какой-либо опасности. Поэтому я и на сей раз промолчу. Пес сожалеет только о том, что явился сюда, потому что там, в степи, ему было не так одиноко, как в этом доме, несмотря на все радушие его хозяев. Визит пса был проявлением слабости, которая, надеюсь, вскоре позабудется и которой он постарается не допускать в будущем.

Если опустить подробности и говорить только о существенном, то взъерошенный пес, которого я попытался изобразить тебе во вчерашнем письме, – это мой характер, а жизнь этого животного – моя жизнь.

Ты, пожалуй, сочтешь этот образ преувеличенным, но я не возьму обратно своих слов…

Я вижу двух братьев, гуляющих по Гааге (я рассматриваю их как посторонних и не думаю ни о тебе, ни о себе). Один говорит: «Я должен сохранить определенное положение; я должен остаться на службе у фирмы; я не верю, что стану художником».

Другой говорит: «Я буду собакой; я чувствую, что в будущем сделаюсь, вероятно, еще уродливее и грубее; я предвижу, что уделом моим до некоторой степени будет нищета, но я стану художником». Итак, один – определенное положение в фирме. Другой – живопись и нищета… Говорю тебе, я сознательно избираю участь собаки: я останусь псом, я буду нищим, я буду художником, я хочу остаться человеком – человеком среди природы.

По твоему мнению, может случиться так, что я останусь совершенно одинок; не утверждаю, что так не случится, – я не жду ничего другого и буду доволен, если жизнь моя окажется хоть сколько-нибудь терпимой и сносной.

Но заявляю тебе: я не сочту такую участь заслуженной, так как, по-моему, не сделал и никогда не сделаю ничего такого, что лишило бы меня права чувствовать себя человеком среди людей…

Одиночество – достаточно большое несчастье, нечто вроде тюрьмы. До чего оно меня доведет – этого сказать сейчас хоть сколько-нибудь определенно нельзя. В сущности, ты и сам этого не знаешь.

Что же до меня, то мне приятнее находиться среди людей, которым даже неизвестно слово «одиночество», например среди крестьян, ткачей и т. д., чем в образованном обществе. Жизнь среди таких людей – большое счастье для меня. Она дала мне, например, возможность во время моего пребывания здесь углубленно заняться ткачами. Много ли ты видел рисунков, посвященных ткачам? Я лично – очень мало.

Пока что я сделал с них три акварели.

Этих людей страшно трудно рисовать: в маленьких помещениях не отойдешь на расстояние, нужное для того, чтобы нарисовать ткацкий станок. Думаю, что именно поэтому ткачей так часто и не удается зарисовать. Но я все-таки нашел помещение, где это можно сделать, потому что там стоят целых два станка.

Раппард в Дренте написал этюд ткачей, который мне очень нравится, хоть он страшно мрачный: ткачи – несчастные люди…

Я знаю одну старинную легенду. Не помню уж, какому народу она принадлежит, но я нахожу ее прекрасной. Разумеется, ее содержание не надо воспринимать буквально, но оно глубоко символично.

Легенда эта повествует, что род человеческий произошел от двух братьев.

Этим двум людям было разрешено выбрать все, чего бы они ни пожелали. Один выбрал золото, второй выбрал книгу.

У первого, который выбрал золото, все шло хорошо, второму же пришлось худо.

Легенда, не объясняя точно – почему, рассказывает, как человек с книгой был изгнан в холодную нищую страну, где оказался совершенно одинок. Но в дни несчастья он начал читать свою книгу и многое узнал из нее.

Таким образом, он устроил свою жизнь более сносно и нашел способ избавиться от своих горестей, так что в конце концов достиг известного могущества, хотя добился его исключительно ценой труда и борьбы.

К тому времени, когда он с помощью книги обрел силу, брат его потерял ее, после чего прожил еще достаточно долго, чтобы понять, что золото – не та ось, вокруг которой вращается мир.

Это только легенда, но в ней скрыта глубокая и, по-моему, бесспорная истина. Книга – это не только все произведения литературы, но также совесть, разум и искусство.

Золото – это не только деньги, но также символ многого другого…

Что же до остального, то, окажусь я одинок или нет, я все равно постараюсь устроиться так, чтобы иметь возможность продолжать работу.

Со своей стороны, скажу тебе так же откровенно: я считаю правильным то, что ты пишешь, – мои работы должны стать гораздо лучше; однако и ты должен действовать энергичнее и решительнее для того, чтобы как-то сбыть их. Ты же еще ни разу не продал ни одной моей работы – ни дорого, ни дешево; в общности, даже не пытался продать.

Если бы я, по крайней мере, видел, что, считая мои успехи недостаточными, ты все-таки пытаешься помочь мне пробиться, например, если бы ты – поскольку Мауве сейчас отпал – познакомил меня с другим крупным художником или сделал хоть что-то, хоть как-то показал мне, что ты действительно веришь в меня и принимаешь мои дела близко к сердцу! Так ведь нет – деньги ты, конечно, даешь, но в остальном ограничиваешься лишь поучениями: «Продолжай работать» и «Наберись терпения!»

Но я не могу ими жить – от них мне становится слишком одиноко, холодно, пусто и тупо. Я не лучше любого другого, у меня, как и у всех, есть свои нужды и желания; поэтому, воочию убеждаясь, что меня держат на короткой узде и недооценивают, я, понятное дело, не могу не возмущаться.

Если я хочу, чтобы кисть моя приобрела больше brio, в жизни моей должен произойти какой-то подъем: упражняясь в терпении, я ни на шаг не продвинусь вперед…

Сейчас для меня гораздо важнее продать на пять гульденов, чем получить десять в виде покровительственной помощи.

Со своей стороны, я именно потому, что мы начинали как друзья и с чувством взаимного уважения, не потерплю, чтобы наши отношения выродились в покровительство. Стать твоим протеже? Нет уж, Тео, уволь!

Почему? Да потому, что не хочу. А такая опасность грозит нам все больше и больше.

Ты решительно ничего не делаешь, чтобы дать мне возможность какой-то разрядки, мне иногда так необходимо пообщаться с людьми, увидеть что-нибудь новое.

Жену ты мне дать не можешь, ребенка ты мне дать не можешь, работу ты мне дать не можешь.

Деньги – да!

Но зачем мне они, если я лишен всего остального? Потому они и бесполезны, твои деньги, что используются не на то, чего я всегда хотел, – не на то, чтобы я мог вести жизнь и хозяйство обыкновенного рабочего. А когда не можешь обзавестись своим домом, не ладится и с искусством…

А я лично достаточно ясно говорил тебе еще в молодости: если я не могу найти себе хорошую жену, нужно взять плохую – лучше такая, чем никакой.

Я знаю достаточно людей, которые держатся прямо противоположного взгляда и так же боятся иметь детей, как я боюсь не иметь детей.

Но я, хотя у меня в жизни было достаточно много неудач, не намерен легко отказываться от своего принципа. И я мало опасаюсь за свое будущее, ибо знаю, почему всегда поступал именно так, а не иначе. И еще потому, что знаю: на свете немало людей, которые смотрят на вещи так же, как я.

Из-за отсутствия хорошей модели я еще не начал заниматься тем, что меня на этих днях больше всего захватило в природе. У полусозревшей пшеницы сейчас темный, золотисто-желтый тон – ржавый или бронзово-золотой, доходящий до максимального эффекта благодаря контрасту с приглушенным кобальтовым тоном воздуха.

Представь себе на таком фоне фигуры женщин, очень крепких, очень энергичных, с бронзовыми от загара лицами, руками и ногами, в пропыленной, грубой одежде цвета индиго и черных чепцах в форме берета на коротко остриженных волосах; направляясь на работу, они проходят по пыльной красновато-фиолетовой тропинке между хлебов, кое-где перемежающихся зелеными сорняками; на плече у них мотыга, под мышкой ржаной хлеб, кувшин или медный кофейник.

За последние дни я неоднократно видел этот сюжет в различных вариантах. Уверяю тебя, это нечто поистине настоящее.

Сюжет очень богат и в то же время сдержан, изысканно художествен. Я совершенно поглощен им. Это была бы вещь, хорошо передающая впечатление лета, а лето, думается мне, передать нелегко; обычно, во всяком случае часто, эффект лета либо невозможен, либо уродлив – по крайней мере, мне так кажется. С сумерками же дело обстоит как раз наоборот. Я хочу сказать, что нелегко найти эффект солнечного лета, который был бы так же богат и прост и на который было бы так же приятно смотреть, как на характерные эффекты других времен года. Весна – это нежные зеленые молодые хлеба и розовый цвет яблонь. Осень – это контраст желтой листвы с фиолетовыми тонами. Зима – это снег с черными силуэтами. Ну а если лето – это контраст синих тонов с элементом оранжевого в золотой бронзе хлебов, то, значит, в каждом из контрастов дополнительных цветов (красный и зеленый, синий и оранжевый, желтый и фиолетовый, белый и черный) можно написать картину, которая хорошо выражала бы настроение времен года.

Случилось нечто такое, Тео, о чем большинство людей здесь ничего не знает, не подозревает и не должно знать, так что и ты молчи как могила. Как это ужасно! Чтобы рассказать тебе все, мне пришлось бы написать книгу, а я этого не умею. Фрейлейн X. приняла яд в минуту отчаяния после объяснения с домашними, которые наговорили много плохого и о ней, и обо мне; она была в таком состоянии, что сделала это, по-моему, в припадке явного душевного расстройства. Тео, я еще до этого советовался с врачом по поводу некоторых появившихся у нее симптомов; три дня тому назад я с глазу на глаз предупреждал ее брата, что опасаюсь, как бы у нее не началась нервная горячка; мне пришлось, к сожалению, сказать ему и о том, что, по моему мнению, ее близкие поступают крайне неосторожно, разговаривая с ней так, как они это делают.

Однако это не помогло, настолько не помогло, что ее родные предложили мне ждать два года; я ответил решительным отказом и объявил, что если речь идет о женитьбе, то она состоится либо очень скоро, либо никогда.

Тео, ты ведь читал «Госпожу Бовари». Помнишь первую госпожу Бовари, которая умерла от последствий нервного припадка? Так вот, здесь произошло нечто похожее, но еще осложненное тем, что пострадавшая приняла яд.

Она часто говорила, когда мы спокойно гуляли вместе: «Хорошо бы сейчас умереть!» – но я не обращал на это внимания.

И вот однажды утром она падает на землю. Я решаю, что это просто небольшая слабость, но ей становится все хуже и хуже. Начинаются спазмы, она теряет дар речи, бормочет что-то наполовину невнятное, бьется в судорогах и конвульсиях. Выглядело это, во всяком случае, иначе, чем нервный припадок, хотя какое-то сходство было; внезапно у меня зародились подозрения, и я спросил: «Ты что-нибудь приняла?» Она закричала: «Да!» Ну тут уж я взялся за нее. Она требовала, чтобы я поклялся, что никому ничего не скажу, я ответил: «Ладно, я поклянусь в чем угодно, но только при условии, что ты сейчас же избавишься от этого зелья. Засунь пальцы в рот и постарайся, чтобы тебя вырвало, не то я позову людей».

Надеюсь, теперь тебе понятно остальное?…

Она проглотила стрихнин, но доза была слишком мала; возможно также, что она, желая одурманить себя, приняла одновременно хлороформ или лауданум, которые и явились противоядием от стрихнина…

Сейчас она в хороших руках. Но ты понимаешь, как я убит этими событиями. Мне было так страшно, мой мальчик: мы оказались одни в поле, когда это случилось. К счастью, действие яда теперь уже прекратилось.

Но что за мировоззрение у этих порядочных людей, что за религию они исповедуют! Ведь это же просто абсурд, который превращает общество в какой-то сумасшедший дом, ставит весь мир с ног на голову. Ох уж мне этот мистицизм!

Ты понимаешь, что в последние дни у меня голова шла кругом и я был целиком поглощен этой прискорбной историей. Думаю, что теперь, когда X. попробовала отравиться и ей это не удалось, она сильно перепугалась и не так легко решится повторить свою попытку: неудавшееся самоубийство – наилучшее лекарство от самоубийства. Но если у нее начнется нервная горячка или воспаление мозга, тогда… Однако пока что все идет хорошо, и я опасаюсь только дурных последствий.

Тео, мой мальчик, я так подавлен случившимся.

Хочу лишь в нескольких словах сообщить тебе, что я ездил в Утрехт навестить ее.

Я переговорил также с врачом, у которого она живет на квартире, и посоветовался с ним, что я должен и чего не должен делать в интересах здоровья и будущего больной, нужно ли мне продолжать наши отношения или порвать их.

В этом вопросе я не приму совета ни от кого, кроме врача. Я слышал, что здоровье ее сильно пошатнулось, хотя она и поправляется; к тому же, по словам доктора, который знал ее с детства и лечил также ее мать, конституция у нее всегда была очень хрупкой и всегда такой останется. В данный момент существуют две опасности: она слишком слаба, чтобы выйти замуж, по крайней мере сейчас; однако порывать с ней покамест тоже не годится.

Таким образом, надо выждать некоторое время, а затем я получу от врача решительные указания, что для нее лучше – расстаться нам или нет. Другом ей я, разумеется, останусь в любом случае: мы, вероятно, достаточно сильно привязаны друг к другу.

Я провел с нею почти целый день… Чертовски трогательно видеть, как эта женщина (такая слабая и доведенная пятью-шестью другими женщинами до того, что приняла яд) заявляет, словно одержала победу над собою и обрела покой: «И все-таки я тоже любила».

Раньше она никогда по-настоящему не любила.

Эти дни я так полон горя, которое нельзя ни позабыть, ни заглушить, что сам чувствую себя больным.

Я многое предвидел и всегда берег ее в том отношении, в каком она могла уронить себя в глазах общества, хотя мог бы обладать ею, если бы пожелал; таким образом, она, безусловно, сохраняет свое положение в обществе; отдавай она себе в этом отчет, она имела бы полную возможность добиться удовлетворения от женщин, разрушивших ее планы, и даже наказать их. И я помог бы ей в этом, но, к сожалению, она не все и не всегда понимает или понимает слишком поздно. Что поделаешь! Жаль, что я не встретился с нею раньше, скажем лет десять назад. Сейчас она производит на меня то же впечатление, что скрипка кремонского мастера, испорченная неумелым реставратором… Но когда-то это был редкий инструмент большой ценности: даже сейчас, несмотря ни на что, она стоит многого.

Повторяю, если хочешь что-то делать, не бойся сделать что-нибудь неправильно, не опасайся, что совершишь ошибки. Многие считают, что они станут хорошими, если не будут делать ничего плохого. Это ложь, и ты сам прежде называл это ложью. Такая позиция ведет к застою, к посредственности. Когда пустой холст идиотски пялится на тебя, малюй хоть что-нибудь. Ты не представляешь себе, как парализует художника вид вот такого пустого холста, который как бы говорит: «Ты ничего не умеешь». Холст таращится, как идиот, и так гипнотизирует некоторых художников, что они сами становятся идиотами.

Многие художники боятся пустого холста, но пустой холст сам боится настоящего страстного художника, который дерзает, который раз и навсегда поборол гипноз этих слов: «Ты ничего не умеешь».

Сама жизнь тоже неизменно поворачивается к человеку своей обескураживающей, извечно безнадежной, ничего не говорящей, пустой стороной, на которой, как на пустом холсте, ничего не написано. Но какой бы пустой, бесцельной и мертвой ни представлялась жизнь, энергичный, верующий, пылкий и кое-что знающий человек не позволит ей водить себя за нос.

Он берется за дело, трудится, преодолевает препятствия, даже если при этом кое-что ломает и «портит». В последнем его непременно упрекнут, но пусть холодные теологи болтают, что им угодно!

Тео, мне чертовски жаль эту женщину: ведь ее возраст, а также, вероятно, болезнь печени и желчного пузыря так зловеще угрожают ей! И все это еще усугубилось ее чувством.

30 сентября 1884

В последнее время я очень много работал и, по-моему, перенапряг свои силы, поскольку кроме работы у меня были разные переживания…

Я потерял сон и аппетит, вернее, ем и сплю слишком мало, отчего очень слабею.

Я постоянно сожалею, Тео, что мы с тобой стоим по разные стороны баррикады; хотя баррикады как конкретного сооружения из камней мостовой нигде больше не видно, социально она несомненно существует и будет продолжать существовать…

Послушай, Тео, что касается баррикады, то в моей жизни было время, когда я тоже стоял на путях Гизо и ему подобных. Но ты знаешь, как энергично и решительно я отвернулся от них, когда раскаялся в своей ошибке.

Сегодняшнее поколение не хочет меня: ну что ж, мне наплевать на него. Я люблю поколение 48 года и как людей, и как художников больше, чем поколение 84-го, но в 48 году мне по душе не Гизо, а революционеры – Мишле и крестьянские художники Барбизона.

Я купил превосходную книгу – «Анатомия для художников» Джона Маршалла; стоит она, правда, дорого, но я буду пользоваться ею всю жизнь, потому что она очень хорошая. Есть у меня и пособия, какими пользуются в Школе изящных искусств и в Антверпене…

Основательное знание человеческого тела – ключ ко многому, но приобретение таких знаний стоит недешево. Кроме того, я совершенно уверен, что цвет, светотень, перспектива, тон и рисунок – короче, все имеет свои определенные законы, которые должно и можно изучать, как химию или алгебру. Это далеко не самый удобный взгляд на вещи, и тот, кто говорит: «Ах, всем этим надо обладать от природы!» – сильно облегчает себе задачу. Если бы дарования было достаточно! Но его недостаточно: именно тот, кто многое постигает интуитивно, должен, по-моему, прилагать вдвое, втрое больше усилий для того, чтобы от интуиции перейти к разуму…

Ты не раз говорил мне, что я всегда буду одинок; я этого не думаю – тут ты решительно заблуждаешься насчет моего характера.

И я, со своей стороны, отнюдь не намерен мыслить и жить менее страстно, чем сейчас. Ни в коем случае! Пусть я получаю удары, нередко совершаю ошибки, часто бываю не прав – все это не так страшно, потому что в основном я все-таки прав.

И у самых лучших картин, и у самых лучших людей всегда бывают недостатки или partis pris.

Повторяю: наше время кажется мирным, но на самом деле это не так. Решительно возражаю и против того, будто мое утверждение о том, что определенные партии сейчас, в 84 году, так же резко противостоят друг другу, как и в 48-м, преувеличено.

Уверяю тебя, дело тут совсем не в «канаве», как ты выражаешься.

Я имею в виду не столько конкретно тебя и меня, сколько партии вообще. Но ведь и мы с тобой тоже принадлежим к определенным партиям, тоже стоим либо справа, либо слева, независимо от того, сознаем мы это или нет.

Я лично в любом случае держусь partis pris; если ты думаешь, что тебе удастся стоять ни справа, ни слева, а где-то посредине, я беру на себя смелость сильно усомниться в возможности этого…

Я получил довольно хорошее письмо из Утрехта. Она настолько поправилась, что может на некоторое время перебраться в Гаагу. Но я еще далеко не спокоен на ее счет. Тон ее писем стал более уверенным, разумным и менее предубежденным, чем в начале нашего знакомства. В то же время он походит на стон птицы, гнездо которой разорено; вероятно, она не так зла на общество, как я, но и она видит в людях мальчишек, которые из озорства и ради забавы и в насмешку разоряют гнезда…

Еще два слова о том, что я называю баррикадой, а ты канавкой. Существует старое общество, которое, на мой взгляд, погибнет по своей вине, и есть новое, которое уже родилось, растет и будет развиваться.

Короче говоря, есть нечто исходящее из революционных принципов и нечто исходящее из принципов контрреволюционных.

Спрашивается, разве ты сам никогда не замечал, что политика качания между старым и новым – невозможная политика? Подумай об этом на свободе. Рано или поздно такое качание все равно кончается тем, что приходится полностью встать направо или налево.

Тут тебе не канавка. И еще одно: тогда был 48 год, а теперь 84-й; тогда была баррикада из камней мостовой – теперь она сложена не из камней, но во всем, что касается непримиримости старого и нового, она все равно остается баррикадой. О да, она несомненно существует и в 84 году, как существовала в 48-м.

9 декабря 1884

У меня остается мое будущее – и я намерен идти вперед. Если женщина не хочет меня, что ж, я не вправе обижаться, но, разумеется, попробую как-то это себе компенсировать. То же касается и отношений любого другого порядка. Я не навязываюсь тебе, не требую от тебя симпатии, но как друг – не говорю уже – как брат – ты слишком равнодушен ко мне. Не в смысле денег, мой мальчик, я о них не говорю. Но как личность я ничего не получаю от тебя, а ты – от меня. А ведь мы могли бы и должны бы получать друг от друга больше.

Но не будем ссориться – всему свое время: время ссор прошло; за ним, я думаю, последует время расставания…

Теперь позволю себе сказать одно: мы разойдемся, хотя такая перемена будет для меня нелегка – она связана с материальными затруднениями, которые, несомненно, окажутся достаточно серьезными.

Я, конечно, попытаюсь перебиться, но я самым решительным образом требую, чтобы в этот критический для меня момент ты был совершенно откровенен со мною. Я знаю, ты согласишься на то, чтобы мы расстались, – именно потому, что это произойдет полюбовно…

Я не мешаю людям говорить и думать обо мне, что им угодно, даже хуже, чем ты себе представляешь. Но вот что я тебе скажу: если мне что-нибудь не удается, я вовсе не прихожу к выводу, что не должен был за это браться; напротив, многократные неудачи лишь дают мне основание повторить попытку и посмотреть, нельзя ли все-таки сделать то, что я хочу, – пусть заново, но обязательно в том же направлении, поскольку мои замыслы всегда продуманы, рассчитаны и, на мой взгляд, имеют свои raison d'etre.

Лично для меня существенная разница между порядком вещей до и после революции состоит в том, что последняя изменит социальное положение женщины и сделает возможным равноправное сотрудничество мужчины и женщины.

Но у меня нет ни слов, ни времени, ни охоты, чтобы распространяться на эту тему. Современная, довольно условная мораль, на мой взгляд, глубоко ошибочна, и я надеюсь, что со временем она изменится и обновится.

Что же касается «подозрений», которые ты питаешь и о которых ты, как я вижу, решил довести до моего сведения, то здесь я никак не хочу влиять на тебя. Не сомневайся, однако, что это один из тех «симптомов», о которых я уже писал тебе, которые нахожу не очень красивыми и с которыми не могу тебя поздравить.

Но это тоже, если угодно, субъективное мнение. Словом, поступай как хочешь, подозревай или не подозревай, говори все, что взбредет в голову; я во всяком случае постараюсь сделать все, чтобы предотвратить последствия, которые могут для меня возникнуть, а в остальном мне остается только сослаться на то, что я говорил тебе по поводу нашего пребывания на разных сторонах баррикады…

Поступай согласно своим принципам, а я буду делать то же самое; однако давай по возможности не целиться прямо друг в друга: мы ведь все-таки братья…

Счет на краски – вот оборотная сторона живописи.

И в данный момент она меня весьма тревожит…

Такая же приятная перспектива ждет меня и в январе, когда мне снова придется платить. Вот почему я жаловался и сказал, что мне действительно нужно немножко больше обычного сейчас, а не позднее: ей-богу, я должен хотя бы продолжать работу, а когда это по материальным причинам не удается и я сижу сложа руки, я чувствуя себя глубоко несчастным. И в этом я не могу винить только себя по той простой причине, что расходы мои объясняются не моей расточительностью, а потребностями работы.

31 января 1885

С этого лета я невольно представляю тебя в пенсне с черными стеклами. «Это не так уж сильно меняет человека», – возразишь ты.

Может быть. Но у меня такое впечатление, что в ином, нежели буквальном, значении ты, действуя и мысля, смотришь на все через такое вот черное пенсне. Пример – твоя подозрительность.

Но с другой стороны, я считаю, что знать как следует свой Париж – совсем неплохо; если человек, попав туда, становится насквозь парижанином, насмешливым, непреклонным и, что называется, «себе на уме», я его не осуждаю: я не настолько ограничен. Отнюдь нет. Будь и оставайся парижанином, если хочешь, – мне все равно.

В мире существует много великого – море и рыбаки, поля и крестьяне, шахты и углекопы.

Такими же великими я считаю Париж с его мостовыми и людей, которые хорошо знают свой Париж.

Ты, со своей стороны, совершаешь, однако, ошибку, не понимая, что твои подозрения по поводу моих расходов просто неуместны. Безусловно, я мыслю иначе, чувствую иначе, поступаю иначе, чем ты. Но в этом есть своя последовательность, и на это есть свои причины.

Когда я советовал тебе стать художником, а ты писал мне в Дренте, что я сужу о твоих делах издалека и со стороны, я признал твою правоту; не менее справедливо будет признать и обратное, а именно: что ты тоже не можешь судить о поступках, совершенных мною здесь. Поэтому оставь свои подозрения: они просто неуместны.

Моя работа очень важна для меня; я должен много писать, и мне постоянно требуются модели; вот почему мне так неприятно видеть, что моя изнурительная, порой неблагодарная работа вызывает подозрения. Впрочем, это временные трудности, которые надо пережить, – в конце концов, живописью занимаются не ради развлечения.

Я еще никогда не начинал год с более мрачными перспективами и в более мрачном настроении; предвижу, что меня ждет в будущем мало успехов и много борьбы.

На дворе тоскливо: поля – черный мрамор из комьев земли с прожилками снега; днем большей частью туман, иногда слякоть; утром и вечером багровое солнце; вороны, высохшая трава, поблекшая, гниющая зелень, черные кусты и на фоне пасмурного неба ветви ив и тополей, жесткие, как железная проволока.

Вот что я вижу, выходя на улицу, и все это гармонирует с интерьерами, которые в такие зимние дни выглядят очень мрачно.

Гармонирует пейзаж и с лицами крестьян и ткачей. Я не слышал от последних ни единой жалобы, но приходится им туго. Ткач, который упорно трудится, вырабатывает за неделю примерно 60 ярдов ткани. Пока он ткет, жена его сидит перед ним и мотает пряжу, то есть накручивает ее на шпульки; следовательно, чтобы семья могла прожить, работать должны двое.

За 60 ярдов ткач получает чистыми, скажем, четыре с половиной гульдена в неделю; к тому же в наши дни, относя такой кусок к фабриканту, ткач нередко слышит, что следующий заказ он получит не раньше чем через неделю или две. Словом, не только оплата низкая, но и работы не хватает. Поэтому в людях здесь явственно чувствуется подавленность и тревога.

Здесь царит совсем другое настроение, нежели у углекопов, среди которых я жил в год забастовок и катастроф в шахтах. Там было еще хуже, хотя и тут сердце часто прямо разрывается от горя; но здесь все молчат – я буквально нигде не слышал ничего напоминающего бунтарские речи. Выглядят ткачи так же безотрадно, как старые извозчичьи клячи или овцы, которых пароходом отправляют в Англию.

Апрель 1885

Я не хотел много говорить об этом и спорить с тобой, когда ты во время пребывания здесь сказал, что я еще переменюсь и не захочу навсегда остаться тут, подобно тому как Мауве не захотел навсегда остаться в Блумендале. Может быть, ты и прав, но я покамест не вижу никакого смысла менять место жительства, потому что природа здесь красивая и у меня хорошая мастерская.

Не забывай, что, по моему твердому убеждению, самое лучшее для крестьянского художника – брать пример с барбизонцев и жить в самой гуще того, что пишешь: ведь в сельской местности природа каждый день раскрывается с совершенно новой стороны.

Короче, вот две причины, по которым следует жить в деревне: работать там можно больше, а тратить меньше.

Вполне вероятно, что мама, Вил и Кор в будущем году переедут в Лейден. Тогда из всех наших в Брабанте останусь я один.

И отнюдь не исключено, что я останусь здесь до конца жизни. В сущности, у меня одно желание – жить в деревенской глуши и писать деревенскую жизнь. Я чувствую, что могу найти себе здесь поле деятельности; таким образом, я тоже возьмусь за плуг и начну прокладывать свою борозду.

Предполагаю, что ты придерживаешься на этот счет иного мнения и, возможно, предпочел бы, чтобы я избрал себе другое место жительства. Мне иногда кажется, что у тебя больше данных для городской жизни, в то время как я, наоборот, чувствую себя дома скорее вне города.

Мне еще предстоит преодолеть много трудностей, прежде чем я заставлю людей понимать мои картины, а пока что я решил не позволять себе падать духом. Помнится, я однажды читал, что у Делакруа было отвергнуто 17 картин: «Dix-sept refuses», – рассказывал он своим друзьям. Как раз сегодня я думал, какими чертовски отважными людьми были все новаторы.

Но борьбу надо продолжать, и я буду сражаться за себя, как бы мало я ни стоил…

На этой неделе я намерен начать композицию с крестьянами, сидящими вечером вокруг блюда с картофелем. Впрочем, возможно, что свет я сделаю не вечерний, а дневной, или тот и другой, или, как скажешь ты, «ни тот ни другой». Но независимо от того, получится у меня что-нибудь или нет, я все равно начну делать этюды для разных фигур.

Существует, по-моему, школа импрессионистов, хотя знаю я о ней очень мало. Однако мне известно, кто те наиболее оригинальные и значительные мастера, вокруг которых, как вокруг оси, должны вращаться и пейзажисты, и крестьянские художники. Это Делакруа, Милле, Коро и прочие. Таково мое собственное убеждение, правда недостаточно четко сформулированное…

Надеюсь, мне повезет с картиной «Едоки картофеля». Работаю я также над красным закатом. Чтобы писать жизнь крестьян, нужно быть мастером в очень многих отношениях.

С другой стороны, я не знаю иной темы, над которой работалось бы так спокойно – в смысле душевного покоя, даже если при этом приходится преодолевать всевозможные материальные затруднения…

30 апреля 1885

Поздравляю с днем рождения и от всей души желаю тебе здоровья и счастья. Очень хотел бы послать тебе сегодня «Едоков картофеля», но картина еще не совсем закончена, хотя работа подвигается успешно.

Самое картину я напишу за сравнительно короткий срок и большей частью по памяти, но работа над этюдами голов и рук заняла у меня всю зиму.

Что касается тех нескольких дней, которые я потратил на картину сейчас, то это было настоящее сражение, но такое, в которое я шел с большим воодушевлением, хотя все время боялся, что у меня ничего не выйдет. Писать – ведь это тоже agir-creer.

Думаю, что, если бы ты мог сопоставить первые живописные этюды, сделанные мною по приезде сюда, в Нюэнен, и картину, над которой я сейчас работаю, ты увидел бы, что все связанное с цветом стало у меня значительно живее…

Что же касается «Едоков картофеля», то я уверен – эта картина будет хорошо смотреться в золоте. Однако она будет выглядеть не хуже и на стене, оклеенной обоями глубокого цвета спелой ржи.

Ее просто невозможно смотреть без такого окружения.

На темном фоне она не так хорошо смотрится, а блеклый фон для нее и вовсе не годится: ведь на первый взгляд она создает впечатление очень серого интерьера…

Повторяю, картину нужно повесить изолированно и дать ей обрамление цвета темного золота или бронзы…

В ней я старался подчеркнуть, что эти люди, поедающие свой картофель при свете лампы, теми же руками, которые они протягивают к блюду, копали землю; таким образом, полотно говорит о тяжелом труде и о том, что персонажи честно заработали свою еду. Я хотел дать представление о совсем другом образе жизни, чем тот, который ведем мы, цивилизованные люди. Поэтому я отнюдь не жажду, чтобы вещь нравилась всем и чтобы каждый сразу же приходил от нее в восторг.

Целую зиму я держал нити будущей ткани и подбирал выразительный узор; и, хотя ткань у меня получилась на вид необработанная и грубая, нити были подобраны тщательно и в соответствии с определенными правилами. Не исключено, что у меня вышла настоящая крестьянская картина. Я даже знаю, что это так. Тот же, кто предпочитает видеть крестьян слащавыми, пусть думает, что хочет. Я лично убежден, что добьюсь лучших результатов, изображая сюжет во всей его грубости, чем пытаясь придать ему условное изящество.

Я считаю, что крестьянская девушка в пыльной, латаной синей юбке и лифе, которые под воздействием непогоды, ветра и солнца приобрели самые тонкие оттенки, выглядит куда красивее богатой дамы. Нарядившись же в платье последней, она потеряет все свое очарование. Крестьянин в бумазейной одежде на поле выглядит гораздо живописнее, чем в воскресенье, когда он идет в церковь, напялив на себя некое подобие господского костюма.

Точно так же не следует сообщать крестьянской картине условную гладкость. Если такая картина пахнет салом, дымом, картофельным паром – чудесно: в этом нет ничего нездорового; если хлев пахнет навозом – хорошо: так хлеву и положено; если поле пахнет спелой рожью или картошкой, гуано или навозом – это здоровый запах, особенно для городских жителей.

Такие полотна могут чему-то их научить. Крестьянская картина не должна быть надушенной. Интересно, понравится ли она тебе хоть чем-нибудь? Надеюсь – да. Я очень рад, что именно сейчас, когда господин Портье изъявил желание заняться моими работами, я со своей стороны могу предъявить нечто более значительное, чем просто этюды. Что же касается Дюран-Рюэля, который нашел мои рисунки не заслуживающими внимания, ты все-таки покажи ему «Едоков картофеля». Он, несомненно, сочтет картину уродливой – неважно: пусть тем не менее посмотрит и убедится, что наши искания не лишены энергии.

Милле, де Гру и многие другие явили нам пример выдержки и показали, что не надо обращать внимания на критические замечания вроде «Мерзко», «Грубо», «Грязно», «Дурно пахнет» и т. д. и т. д. После таких художников колебаться было бы просто стыдно.

Нет, крестьян надо писать так, словно ты сам один из них, словно ты чувствуешь и мыслишь так же, как они: ведь нельзя же быть иным, чем ты есть.

Я часто думаю, что крестьяне представляют собой особый мир, во многих отношениях стоящий гораздо выше цивилизованного. Во многих, но не во всех – что они знают, например, об искусстве и ряде других вещей?

Я думаю, ты поймешь, что я хотел выразить в картине «Едоки картофеля». Портье, надеюсь, тоже поймет. Она очень темная: для белого, например, я почти не употреблял белого, а просто брал нейтральный цвет, состоящий из смеси красного, синего, желтого, скажем киновари, парижской синей и неаполитанской желтой.

Цвет этот сам по себе довольно темно-серый, но в картине он выглядит белым. Объясню, почему я так сделал. Сюжет у меня – серый интерьер, освещенный небольшой лампой. Серая холщовая скатерть, закопченная стена, грязные чепчики, в которых женщины работали в ноле, – все это – если смотреть прищурив глаза – кажется в свете лампы очень темно-серым, тогда как сама лампа, несмотря на ее желтовато-красный блеск, светлее, даже гораздо светлее, чем белый, о котором идет речь.

Теперь возьмем цвет тела. Я отлично знаю, что при поверхностном наблюдении, то есть когда наблюдаешь не вдумываясь, он кажется так называемым телесным цветом. В начале работы над картиной я так его и писал – например, желтой охрой, красной охрой и белым.

Но то, что у меня получилось, оказалось слишком светлым и явно никуда не годилось.

Что было делать? Я уже закончил все головы, весьма тщательно проработав их. Но тут я немедленно переписал их заново, и цвет, в котором они теперь написаны, напоминает цвет очень пыльной картофелины, разумеется неочищенной.

Переделывая их, я вспоминал меткую фразу, сказанную о крестьянах на картинах Милле: «Кажется, что его крестьяне написаны той самой землей, которую они засевают».

Вот слова, которые неизменно приходят мне на ум, когда я вижу крестьян за работой как на воздухе, так и в помещении.

И я совершенно уверен, что, если бы попросить Милле, Добиньи или Коро написать снежный пейзаж, не употребляя белого, они сделали бы это и снег на картине выглядел бы белым…

Пойми меня правильно: я не говорю, что Милле не употреблял белого, когда писал снег; я просто хочу сказать, что он и другие представители тональной живописи могли бы обойтись без белого, если бы захотели, точно так же как Паоло Веронезе писал, по словам Делакруа, белотелых, светловолосых обнаженных женщин цветом, который, если его рассматривать отдельно, напоминает уличную грязь…

Надеюсь, «Едоки картофеля» докажут тебе, что у меня есть своя собственная манера видения, но в то же время и кое-что общее с другими художниками, например кое с кем из бельгийцев. Картина Иозефсона отвергнута. Какой стыд! Но почему бы отвергнутым художникам не объединиться и не сделать кое-чего для себя? В единении – сила.

Июнь 1884

Живописание крестьянской жизни – это нечто долговечное; сражение, уже выигранное другими, все равно продолжается, так что его всегда можно выиграть снова. У нас еще отнюдь не слишком много крестьянских художников, и, если появятся целые сотни новых, от этого, по-моему, будет только польза.

Украсить французские мэрии картинами на сюжеты из сельской жизни, вроде тех полотен, что были выставлены в Салоне, – очень неплохая мысль.

Думаю, что ее следует и впредь проводить в жизнь.

Но еще важнее то, что картины, изображающие крестьян, проникают в дома, в иллюстрированные журналы и в форме репродукций доходят непосредственно до народа. Поэтому периоды подавленности у меня – всего лишь мимолетное настроение.

Если теперь, когда у тебя находятся эти четыре холста и еще несколько небольших этюдов с хижинами, их увидит тот, кто не знаком с другими моими работами, такой человек, конечно, подумает, что я пишу исключительно хижины. То же самое и с серией голов. Но сельская жизнь так многообразна, что, если художник хочет выразить ее во всей полноте, ему действительно нужно «работать, как несколько каторжников сразу», по выражению Милле.

Можно, конечно, смеяться над словами Курбе: «Писать ангелов? А кто их видал?» А вот я, например, добавил бы: «Суд в гареме? А кто видел суд в гареме?» (картина Бенжамена Констана). «Бой быков? А кто его видал?» У нас и без того слишком много разных мавров, испанцев, кардиналов и всяких там исторических полотен многометровой длины и ширины, непрерывно продолжающих появляться. Какая от всего этого польза и зачем все это делается? Такие картины уже через несколько лет начинают казаться устаревшими, скучными и все менее интересными.

Но быть может, они хорошо написаны? Допускаю. Когда в наши дни критики стоят перед такими картинами, как полотно Бенжамена Констана или «Прием у кардинала» работы не помню уж какого испанца, они, по обычаю, с глубокомысленным видом рассуждают об «искусной технике». Но как только те же самые критики оказываются перед картиной из сельской жизни или, допустим, рисунком Рафаэлли, они с тем же глубокомысленным видом начинают критиковать технику.

Ты, вероятно, сочтешь мои резкие отзывы несправедливыми, но я никак не могу примириться с тем, что все эти экзотические картины пишутся в мастерской.

Нет, пойди-ка попиши на воздухе, прямо на месте! Там всякое случается – например, с тех четырех картин, которые ты получишь, я снял по крайней мере сотню, я то и больше мух, не считая пыли и песка.

Не говорю уже о том, что, когда в течение нескольких часов тащишь картину через вересковую пустошь и изгороди, ее царапают колючки и т. д., что, когда приходишь на пустошь после нескольких часов ходьбы по такой погоде, как сейчас, ты измучен и вспотел от жары, что модели не стоят спокойно, как профессиональные натурщики, и что эффекты, которые хочешь схватить, меняются в течение дня.

Учитывая тяжкий труд и все тревоги, через которые проходишь, чтобы написать «скорбящего крестьянина» и его хижину, я беру на себя смелость утверждать, что это более долгий и утомительный путь, чем проделывают авторы многих экзотических картин (скажем, «Суда в гареме» или «Приема у кардинала»), разрабатывая свои изысканно-эксцентричные сюжеты.

Ведь в Париже легко получить любую модель – араба, испанца, мавра: нужно только заказать и заплатить. Тому же, кто, как Рафаэлли, пишет парижских тряпичников в их собственных кварталах, приходится куда труднее, и работа его гораздо серьезнее.

На первый взгляд писать крестьян, тряпичников и рабочих – самое простое дело; а на деле в живописи нет ничего более трудного, чем эти обыкновенные фигуры.

Насколько мне известно, не существует ни одной академии, где можно научиться рисовать и писать землекопа, сеятеля, женщину, вешающую котелок над огнем, или швею; зато в каждом мало-мальски крупном городе есть академия с широким выбором моделей для любых фигур – исторических, арабских, времен Людовика XV, короче, не существующих в действительности.

Когда я пошлю тебе и Серре начало серии «Полевые работы» – этюды землекопов или крестьянок, полющих, подбирающих колосья и т. д., вы с ним, вероятно, обнаружите в них недостатки, о которых мне будет полезно узнать и которые я, быть может, признаю и сам.

Спрашивается, знаешь ли ты хоть одного землекопа, хоть одного сеятеля у художников голландской школы? Пытались ли они когда-нибудь написать рабочего? Пытался ли это сделать Веласкес в своем «Водоносе» или народных типах? Нет. Фигуры на картинах старых мастеров не трудятся. Я сейчас как раз корплю над фигурой женщины, которую видел прошлой зимой: она откапывала репу из-под снега.

В нашем веке такие вещи делали Милле, Лермит и вообще живописцы сельской жизни, Израэльс например; они считают, что такие сюжеты прекраснее любых других. В нашем веке относительно мало среди бесчисленных художников таких, кто хочет делать фигуру прежде всего ради самой фигуры, то есть ради формы и моделировки, но даже они не умеют ее представить себе иначе, как в действии, и делают то, чего избегали старые мастера, в том числе голландцы, которые изображают действие весьма условно, – повторяю, они хотят писать действие ради самого действия.

Работать так, чтобы картина или рисунок были изображением фигуры ради фигуры, ради невыразимо гармоничной формы человеческого тела и в то же время ради изображения того, как откапывают репу из-под снега. Достаточно ли ясно я выражаюсь? Надеюсь, что да. Скажи Серре только одно – то, что я могу сформулировать в нескольких словах: у обнаженной натуры Кабанеля, у дамы Жаке и у крестьянки, нарисованной не Бастьен-Лепажем, а парижанином, который учился рисунку в академии, фигуры всегда будут выполнены в одной и той же, иногда очаровательной манере и всегда одинаково правильно с точки зрения пропорций и анатомии.

Но когда фигуру рисуют Израэльс, Домье или, например, Лермит, форма тела будет ощущаться гораздо сильнее и все же – вот почему я упомянул Домье – пропорции будут порой чуть ли не приблизительными, а структура и анатомия вовсе не правильны, на взгляд «академиков». Но все в целом будет у них жить. Особенно у Делакруа.

И все-таки я еще недостаточно ясно выразил свою мысль. Скажи Серре, что я был бы в отчаянии, если бы мои фигуры были правильными; скажи ему, что я не хочу, чтобы они были академически правильны; скажи ему, что я имею в виду следующее: в момент, когда землекопа фотографируют, он, конечно, не копает. Скажи ему, что я нахожу великолепными фигуры Микеланджело, хотя ноги у них, несомненно, чересчур длинны, а бедра и зад чересчур широки. Скажи ему, что Милле и Лермит являются для меня подлинными художниками по той причине, что они пишут вещи не такими, как они выглядят, если сухо и аналитически копировать их, а так, как они, Милле, Лермит, Микеланджело, чувствуют их. Скажи ему, что мое заветное желание – научиться делать такие же ошибки, так же перерабатывать и изменять действительность, так же отклоняться от нее; если угодно, пусть это будет неправдой, которая правдивее, чем буквальная правда.

Мне пора заканчивать, но я хотел бы еще раз подчеркнуть, что те, кто изображают жизнь крестьян, жизнь народа, пусть даже сейчас они не относятся к числу процветающих художников, могут со временем оказаться более долговечными, чем парижские певцы экзотических гаремов и кардинальских приемов. Я знаю, что человек, который в неподходящий момент нуждается в деньгах, всем неприятен; я могу оправдывать себя только тем, что писать самые обыкновенные на первый взгляд вещи иногда всего труднее и дороже.

Траты, которые я должен делать, если хочу работать, подчас слишком велики по сравнению с тем, чем я могу располагать. Уверяю тебя, если бы не воздух и ветер, закалившие меня не хуже, чем иного крестьянина, я не выдержал бы, потому что на мои собственные нужды у меня ровно ничего не остается.

Но мне для себя и не требуется ничего, как не требуется ничего крестьянам, которые не стремятся жить иначе, чем они живут.

Деньги, о которых я прошу, нужны мне на краски и главным образом на модели. По всему, что я пишу тебе о рисовании фигуры, ты, вероятно, можешь в достаточной мере ясно судить, насколько страстно я стремлюсь к своей цели.

Я предпочитаю не говорить, что в землекопе должна быть характерность, а выразить свою мысль по-иному: крестьянин должен быть крестьянином, землекоп должен копать, тогда в них будет нечто существенно современное. Но из этих слов, даже если я прибавлю к ним письменное пояснение, могут быть – я сам это чувствую – сделаны такие выводы, которых я отнюдь не имею в виду. Мне было бы очень, очень желательно не уменьшать расходы на модели, расходы, уже сейчас обременительные для меня, а, напротив, еще немножко увеличить их, потому что у меня совершенно иная цель, чем умение нарисовать «одну фигурку».

Повторяю, фигура крестьянина за работой – только она и есть подлинно современная фигура, душа современного искусства, такое, чего не делали ни греки, ни художники Ренессанса, ни старая голландская школа.

Это вопрос, над которым я думаю каждый день.

Люди подобные Домье заслуживают самого глубокого уважения, ибо они – открыватели новых путей. Простая обнаженная, но современная фигура, какой ее возродили Энне и Лефевр, занимает теперь очень видное место. Бодри, и в особенности скульпторы, как, например, Мерсье и Далу, – это тоже чрезвычайно крупное явление.

Однако крестьяне и рабочие, в конце концов, не разгуливают нагишом; значит, нет никакой необходимости представлять их себе как обнаженные фигуры. Чем больше художников примется за фигуры рабочих и крестьян, тем больше мне это будет по душе. Лично меня сильнее всего привлекает именно эта тема. Письмо получилось длинное, и тем не менее я не знаю, сумел ли я достаточно ясно выразить свои мысли.

Твой визит действительно произвел на меня не слишком утешительное впечатление: сейчас я, как никогда, убежден, что в ближайшие годы тебе грозит больше трудностей, чем ты себе представляешь.

Я продолжаю настаивать, что это – роковое следствие твоего решения направить свою энергию не туда, куда надо, – не на живопись, в которой ты мог бы работать и двигаться вперед вместе со мной…

А ведь совсем недавно ты писал мне, что теперь гораздо больше уверен в достоинствах моих работ…

Сообщаю для твоего сведения точные подробности о моем денежном положении на остаток года.

Мне надо расплатиться с тремя надоедающими мне поставщиками: первому я должен 45 гульденов, второму – 25 и третьему – 30. Эти суммы составляют остаток моей задолженности по счетам, которые в течение года были, конечно, гораздо внушительнее, но которые я все время с максимальным напряжением для себя старался по возможности гасить наличными.

Итак, дефицит – 100 гульденов

Затем арендная плата за ноябрь – 25 гульденов

Теперь предположим, что я получу от тебя в сентябре, октябре, ноябре и декабре 4 х 150 фр. – 600 фр. Таким образом, до нового года у меня остается 350 фр. Прими во внимание и то, что в текущем месяце у меня не остается буквально ничего, а его еще надо прожить.

Таким образом, с августа по первое января, то есть почти пять месяцев, я должен буду жить и писать на 350 фр.

Я уложился бы как минимум в 150 фр. в месяц, хотя и без удобств, но все-таки уложился бы.

Однако на протяжении четырех месяцев мне предстоит еще выплатить 250 фр. за краски и помещение; значит, мою работу будут до такой степени тормозить и затруднять, что я потеряю голову и скажу: «Продавайте все, что у меня есть, но дайте мне работать!» В этом месяце я без колебаний отдал все, что у меня было, лишь бы утихомирить кредиторов; но безденежье, явившееся следствием этого, достаточно неприятная штука. Последнее слово, которое я могу сказать по этому поводу, таково: если бы работы мои были вялы и неприятны, я счел бы, что ты прав, когда говоришь: «Здесь я ничего не могу поделать».

Два наброска Амстердама, к сожалению, немного повреждены. Они отсырели в дороге, а потом, когда они сохли, дощечки покоробило, на них налипла пыль и т. д. Посылаю их все же для того, чтобы показать тебе, что, пытаясь за какой-нибудь час торопливо передать полученное впечатление, я делаю это с не меньшим чувством, чем тот, кто анализирует свои впечатления и, следовательно, дает себе отчет в том, что делает. Последнее – это, конечно, не то, что просто чувствовать, иначе говоря, получать впечатления: между впечатлением и его анализом, то есть умением разобрать его на составные части и снова сложить, вероятно, существует большая разница. И все-таки написать что-нибудь с ходу очень приятно.

Когда я снова смотрел старые голландские картины, меня особенно поразило то, что большинство их было написано быстро, что такие великие мастера, как Франс Хальс, Рембрандт, Рейсдаль и многие другие, по возможности делали все с первого раза и старались поменьше возвращаться к готовой вещи для поправок.

И заметь вот еще что: если вещь была хороша, они так ее и оставляли. Я особенно восхищаюсь руками у Рембрандта и у Хальса, руками, которые живут, хотя они и не закончены в том смысле, в каком это требуется в наши дни. Пример – некоторые руки в «Синдиках» и «Еврейской невесте», а также у Франса Хальса.

Головы, глаза, носы, рты тоже сделаны с первого мазка, без каких-либо поправок. Унгер и Бракмон отлично передали это в своих гравюрах, сделанных так, что по ним можно судить о манере живописи.

Как необходимо, Тео, смотреть в наши дни старые голландские картины! Французских художников: Коро, Милле и пр. – тоже. Без остальных можно легко обойтись: они сильнее, чем можно предположить, сбивают кое-кого с правильного пути. Главное – писать с ходу, писать столько, сколько можно написать с ходу. Какое наслаждение видеть вот такого Франса Хальса, и как это полотно отличается от тех картин – а их великое множество, – где все тщательно сглажено на один и тот же манер… По-моему, лучше соскоблить неудачное место ножом и начать все сначала, чем делать слишком много поправок…

Но при всем том, Тео, сейчас я нахожусь в чертовски трудном положении. Кто много пишет, тот много тратит, и я чувствую, что крепко сел на мель, а уж к концу месяца мне станет и вовсе худо. Увы, поговорка «L'argent est le nerf de la guerre» справедлива и в отношении живописи. Война, однако, не приносит ничего, кроме горя и разрушения, тогда как живопись порою представляет собой подлинный посев, хотя урожай, конечно, отнюдь не всегда снимает сам художник.

Начнем с начала: то, что ты пишешь об этюде корзины с яблоками, подмечено очень хорошо, но твое ли это собственное наблюдение? Мне почему-то кажется, я, пожалуй, даже уверен, что раньше ты не видел таких подробностей. Как бы то ни было, теперь мы с тобой постепенно приходим к большему взаимопониманию в отношении красок. Вникай в эти вопросы поглубже – это будет тебе полезно, доказательство чему – Бюрже, Мантц и Сильвестр.

Сразу объясню, как был написан этот этюд. Коротко говоря – так: зеленый и красный – цвета дополнительные. В яблоках есть красный цвет, сам по себе довольно вульгарный; рядом с ним – зеленоватые тона. В корзине всего одно или два яблока другого цвета – определенного розового, что сообщает всей вещи правильность. Этот розовый представляет собою смешанный цвет, полученный с помощью комбинации вышеупомянутых красного и зеленоватого.

Вот тебе причина, по которой эти цвета гармонируют друг с другом. К первому контрасту добавляется второй – задний план контрастирует с передним планом: один из них нейтрального цвета, полученного за счет смешения синего с оранжевым; другой – того же самого нейтрального цвета, но несколько измененного простым добавлением желтого…

Знаешь, телесные краски у Франса Хальса тоже земляные, если употреблять это слово в определенном, по крайней мере часто встречающемся, значении. Иногда – осмелюсь даже сказать, всегда – с этим обстоятельством у Хальса как-то связан контраст между тоном костюма и тоном лица.

Красный и зеленый – цвета контрастные. У «Певца» (коллекция Дюппера) в цвете тела есть тона кармина, в черных рукавах – зеленые тона, а в нарукавных лентах – красный другого тона, нежели кармин. У оранжево-бело-синего парня, о котором я писал тебе, сравнительно нейтральный цвет лица – землистый розовый, кажущийся фиолетовым благодаря контрасту с кожаным костюмом франс-хальсовского желтого цвета. В лице у желтого, тускло-лимонного парня совершенно явственно виден тускло-фиолетовый. Так вот, чем темнее костюм, тем иногда светлее лицо, и это не случайно: портрет художника и портрет его жены в саду содержат по крайней мере два черно-фиолетовых (сине-фиолетовый и красно-фиолетовый) и простой черный (желто-черный?); повторяю: красновато-фиолетовый и сине-фиолетовый, черный и черный – все три цвета самые темные, и вот лица очень светлые, необычайно светлые даже для Хальса. Словом, Франс Хальс – колорист из колористов, колорист ранга Веронезе, Рубенса, Делакруа, Веласкеса. О Милле же, Рембрандте и, скажем, Израэльсе справедливо говорится, что их сила скорее в гармонии, чем в колорите.

А теперь скажи: можно или нельзя употреблять черный и белый, не запретный ли они плод?

Думаю, что нет: у Франса Хальса есть не меньше двадцати семи различных оттенков черного. Что касается белого, то ты и сам знаешь, какие потрясающие картины делают белым по белому некоторые современные колористы. Что вообще означает слово «нельзя»?

Делакруа называл белый и черный спокойными цветами и соответственно употреблял их. Не следует питать предубеждение против них, потому что употреблять можно все тона – само собой разумеется, к месту и в гармонии с остальными.

Лучшие и с технической точки зрения наиболее завершенные картины, если смотреть на них вблизи, кажутся лишь пятнами краски, положенными рядом друг с другом; они производят впечатление лишь на определенном расстоянии. Так неизменно подходил к делу Рембрандт, несмотря на все неприятности, которые это ему доставляло (честные бюргеры отдавали предпочтение ван дер Хельсту, потому что его работы можно смотреть и с близкого расстояния).

Шарден в этом отношении так же велик, как Рембрандт. Израэльса я лично тоже считаю достойным восхищения, особенно его технику.

Боннемор сказал бы по этому поводу: «Было бы чересчур хорошо, если бы каждый знал то же, что я, и думал так же, как я».

Но для того чтобы так работать, надо быть чем-то вроде волшебника, а научиться этому нелегко: горькие, саркастические слова Микеланджело: «Моей манере свойственно порождать дураков», полностью приложимы и к области колорита, где преуспевают только смелые, а люди слабые и несамостоятельные неспособны подражать великим образцам.

Я думаю, что делаю успехи в работе.

Вчера вечером со мной случилось кое-что, о чем я расскажу тебе так подробно, как только могу. Ты знаешь, что у нас дома, в глубине сада, стоят три дуба со срезанными верхушками. Так вот, я корпел над ними уже в четвертый раз. Я просидел перед ними три дня с холстом, примерно того же размера, как, скажем, хижина и крестьянское кладбище, которые находятся у тебя. Вся трудность заключалась в табачной листве – как моделировать ее, какую придать ей форму, цвет, тон. Вчера вечером я снес полотно к одному своему эйндховенскому знакомому, у которого довольно стильная гостиная (серые обои, мебель черная с золотом), где мы и повесили мои дубы.

Я еще никогда не имел случая с такой очевидностью убедиться, что я смогу делать вещи, которые хорошо выглядят, и что я научусь так умело рассчитывать краски, что создать нужный эффект будет в моей власти. Этюд написан табачным, мягким зеленым и белым (серым), даже чисто-белым, прямо из тюбика (как видишь, я хоть и рассуждаю о черном, но не питаю никакого предубеждения против другой крайности, даже доведенной до предела).

У этого человека есть деньги, и картина ему понравилась, но, когда я увидел, что она хороша, что сочетанием своих красок она создает в гостиной атмосферу тихой, грустной умиротворенности, я почувствовал прилив такой уверенности в себе, что не смог продать эту работу. Но так как она пришлась моему знакомому по душе, я ее подарил ему, и он принял подарок именно так, как мне хотелось, – без лишних слов, сказав только: «Эта штука чертовски хороша».

В книге Гонкура я нашел следующую подчеркнутую тобой фразу из статьи о Шардене. Поговорив о том, как плохо платят художникам, он замечает: «Что делать? Что будет дальше? Надо находить какое-нибудь побочное занятие или умирать с голоду. Лучше уж первое». И далее: «За исключением нескольких мучеников, художники становятся фехтмейстерами, солдатами или актерами».

В конце концов, это верно и для наших дней. Раз Тео подчеркнул вышеупомянутую фразу, подумал я, значит, он, вероятно, хочет узнать, что же я намерен делать дальше, тем более что я написал ему о своем желании отказаться от своей теперешней мастерской.