Ноября, пятница-воскресенье

В пятницу Маша не появилась в школе. Воспользовавшись телефоном-автоматом, висящим в вестибюле, Женя набрал ее домашний номер, но квартира ответила бесконечным монотонным поскуливанием в трубку. Инга, которая всегда все знала про Машу, не могла ничего толком объяснить. Маша позвонила ей вчера совсем поздно, почти ночью с какого-то мобильного, и сквозь невообразимый треск и скрежет Инга сумела лишь понять, что ждать ее утром в арке, чтобы вместе ехать в школу, не надо. Мама-Оля пыталась прозвониться на работу родителям Барышевой, но с отцом не соединяли, а матери на работе тоже не было. Лишь к концу дня кое-что стало проясняться. Мама Барышевой проявилась и сама позвонила Ольге Николаевне. Маша уехала в Петербург, но до понедельника должна вернуться.

 

У бабушки, маминой мамы, приступ случился в четверг. В Питере из ближайших родственников оставалась лишь сестра Машиного отца. Она и сообщила в Москву. Решения принимались быстро. На сборы у мамы ушло двадцать минут. Маше было еще проще: она сгребла только учебники и тетрадки. Перед мамой стояла задача постараться с помощью друзей, сохранившихся в родном городе, перевести бабушку из районной больницы, куда ее доставила «скорая», в какое-то более приличное место. Но в пятницу маме необходимо было вернуться, чтобы договориться на работе и оформить отпуск за свой счет. Всего этого невозможно было успеть за одни сутки, но тем более, невозможно было этого не сделать. До выходных при бабушке останется Маша, пока мама не приедет снова в Питер уже по-серьезному, надолго.

По дороге до Питера они заплатили три штрафа за превышение скорости и еще один – за обгон через двойную сплошную. Но через шесть с небольшим часов они уже вбегали в больницу.

 

Маша вышла из приемного отделения. На руках был пропуск для посещения больной в любое время, выписанный главврачом. Мама давно уехала на машине в Москву. Как она? Если Маша еще пыталась дремать в машине, что было почти немыслимо в ходе той безумной гонки, которую устроила мама вчера ночью по скользкой, поливаемой дождем трассе, то она сама не имела возможности ни на минуту расслабиться. Папа предлагал вызвать с работы своего водителя, но ждать его приезда времени не было. Мама водила машину жестко, расчетливо и уверенно, но при всем при этом не раз Маша вцеплялась в ручку над дверцей, когда автомобиль вылетал на встречку, чтобы проскочить в короткое окошко между идущими друг за другом фурами. Не отрывая взгляда от дороги, мама говорила в таких случаях:

– Когда страшно, делай как я: закрывай глаза.

А Маша отшучивалась, чтобы скрыть внутреннее напряжение:

– Мамочка, будь осторожна. Россия – единственная страна, где при обгоне по встречной на тебя могу налететь сзади.

Маша не отошла еще от всего пережитого по пути в Питер, от захлестнувших ее тревог, перерастающих в холодящий страх за дорогого, может быть, самого любимого человека, умноженный на неизвестность. Бабушка олицетворяла для Маши нескончаемость и мудрость жизни. Она была всегда и должна была оставаться вечно. Вид ее беспомощно, недвижно уложенной поверх одеяла руки потрясал детскую веру в могущество взрослых. Маша брала ее холодные пальцы в ладони, представляя, что вместе с теплом передает ей свою жизненную силу. Так она просидела до вечера, пока медсестра не увела ее из палаты.

Родной город. Ее Санкт-Петербург. Маша не была здесь с июня. Ей казалось, что все должно было измениться в нем за это время – так много произошло и поменялось в ее личной жизни. И было удивительно узнавать все то же, все прежнее и ничуть не сместившееся со своих привычных мест: дома – серые памятники разным эпохам; мосты, железными скобами удерживающие расползающиеся по швам острова; улицы с разбитой трамваями и муниципальными службами, потрескавшейся, покрытой язвами, болезненной асфальтовой коркой; людей. Люди. Изменились ли они за эти короткие полгода? Кто же знает?

А что же происходит с ней? Водоворот событий подхватил и понес ее. Москва сыграла с ней шутку, добрую ли, злую? Москва, где она думала отсидеться, пережить как-нибудь последний год до университета, окунула ее головой в кипящий чан событий, откуда она выскочила ошпаренная в свой родной Петербург. В голове все еще бурлил московский бульон. Но потихоньку он остывал, и мысли оседали на знакомых с детства образах любимого города. Город принял ее. Он был терпим к беглецам. Он не осуждал, не отталкивал отступников. Маша почувствовала неизъяснимую благодарность, но не могла найти способа, чтобы выказать ее своему верному великому другу.

Чувства к Монмартику отсюда больше не виделись такими уж незыблемыми. В мире оказывалось еще много того, что было поважнее этих чувств. Она потеряла голову и позволила себе на минуту забыть о миллионе вещей, из которых состояла жизнь, и в этом миллионе лишь малая толика была связана с Женей. Она умчалась в Питер, даже не отзвонившись Женьке, даже не вспомнив о нем, потому что то, что происходило в данный момент в ее городе, было в тысячу раз важнее возможных обид и упреков. Жизнь не начиналась и не заканчивалась на Жене. Маша это теперь понимала, и с этим пониманием пришло умиротворение.

Питер пробуждал старые воспоминания, и ей начинало казаться, что прожитые здесь годы и есть то единственно реальное, что было и что продолжает существовать вне зависимости от ее, Маши, нахождения. На расстоянии московские переживания и московские события превращались в эпизоды из сна. Но утро наступало, и реалии жизни брали верх над иллюзиями сновидений.

 

В дверях парадного она столкнулась с Элей. Обе ошарашенно несколько секунд смотрели друг на друга, пока Элька первая не кинулась Маше на шею.

Они сидели вдвоем в показавшейся неожиданно большой пустой квартире, в которой ей всегда было тесно и не хватало простора для ее неуемной энергии. Без бабушки квартира сразу омертвела, в гулкой тишине слова обретали дополнительный смысл и вес, хотелось говорить тише и двигаться незаметнее. Когда бабушка была дома, даже если спала или выходила в магазин, квартира не воспринимала это как наступление одиночества, продолжала жить обычной, полноценной жизнью. Сейчас же она окунулась в тоску и нервную неуверенность, как потерявшаяся собака, хотя каждая вещь здесь еще помнила тепло прикосновения хозяйки.

Впервые Маше было неуютно в родных стенах, и она была довольна, что оказалась здесь не одна, с подругой. Подруга? Маша задумалась. Ну да. В один детский сад ходили, в один горшок писали. Куда деться от детства? Но что связывало их помимо? Маша отбросила этот никчемный вопрос.

Они сидели на полу в большой комнате и так же, как десять лет назад, зарывались пальцами в густую, пожелтевшую от времени беломедвежью шкуру, разостланную вместо ковра. Элька была весела и словоохотлива, как и раньше, но что-то в ее интонациях неуловимым образом изменилось, словно голос дал трещину… а может быть, Маша просто отвыкла от ее трескотни.

– Ты совсем пропала. Не пишешь, не звонишь. Бабушка твоя в подпольщиков играет – твои московские координаты никому не дает.

– А откуда тогда у Жана мой адрес?

– Почту из вашего ящика вытащил, я знаю, видела. Ты ничего не спрашиваешь о нем. Он тебе пишет?

– Пишет?.. Да, он мне пишет, – Маша сделала усилие, чтобы не выдать себя.

– Хочешь увидеться?

Хочет ли она? Еще вчера она бы наверняка отказалась. Но сейчас?..

– Почему бы и нет.

Она еще не забыла его телефон.

– Добрый вечер. Можно попросить Георгия?

Недовольный заспанный хриплый мужской бас (его отец) пробурчал в трубку:

– Его нет. А кто спрашивает?

Раньше он узнавал ее голос безошибочно. Она не назвалась.

– А когда он будет?

– Он уехал. Когда будет, не сказал.

Маша положила трубку и вдруг почувствовала такое облегчение, что даже просияла. Элька подозрительно покосилась на подругу.

– Как там тебе, в Москве? Мальчишки достают? Ну, и где ребята лучше? А с нашими, знаешь, здесь полный пендык. Я с Гришкой поссорилась. Неотесанный он какой-то. Пошел он сам знает куда. У меня теперь Ван-Ван в бойфрендах ходит. Даже духи на день рождения подарил. У него квартира пустая однокомнатная. У меня ключи есть. Если нужно будет, ты скажи.

– Зачем, – не поняла Маша. – У меня вон есть, где жить.

– Да, а у нас вечно народу в хате – не протолкнешься. Я ж тут залетела с этим делом, – сообщила Элька как-то легко, без перехода.

– То есть как? – Маша вскочила с дивана.

– А хрен его знает. По дурости.

– От Гришки?

Элька пожала плечами:

– От Гришки вряд ли. Мы с ним уж когда расстались… Скорее, это или Ван-Ван, или… есть тут еще один… студент. Медик с третьего курса. Квартира-то пустая. Ключи у меня. А Ван-Вану лишнее знать незачем.

– Ну, ты даешь! И что ты теперь думаешь делать?

– А что думать-то, не рожать же. Но в больницу я не пойду. Я ж даже до шестнадцати не дотянула. Если они родичам сообщат, меня папаша со свету сживет. Я этому своему медику сказала, что от него. Он поверил, обещал все устроить. – Элька вдруг замолчала, а потом выдавила из себя: – Только, знаешь, жутко.

И впервые за время разговора Маша почувствовала: как Эля ни храбрится, но за напускным спокойствием и бесшабашностью где-то глубоко засел страх, который грызет изнутри и, так или иначе, прорывается наружу.

Элька ушла заполночь. Маша рухнула в свою родную с детства, узнавшую ее кровать и провалилась в тяжелый сон – первый полноценный за двое суток.

 

Мама приехала утренним поездом. Весь воскресный день они провели в суете вокруг больницы. Когда Маша уезжала, бабушка без видимых улучшений все еще оставалась в реанимации.

На душе было тяжело. Бабушка значила всегда в жизни Маши, пожалуй, даже больше, чем родители. Родители забредали домой лишь поздно вечером, а последние годы в Питере Маша практически не встречалась с ними даже по выходным. Бабушка была тем человеком, с которым навсегда связались ее представления о доме и о детстве.

К нерадостным мыслям о больнице добавились мрачные ощущения от Элькиных рассказов. Невольно Маша переносила все происходящее с подругой на себя, предательский холодок пробегал по коже, и она, пускаясь в соответствующий ее настрою процесс самобичевания, не находила принципиальной разницы между Элькиным существованием в Питере и своей московской жизнью. Под отсчитывание колесами стыков в растянувшейся на целую ночь железнодорожной прямой Маша приняла для себя решение, и с этого момента ей показалось, что все происходившее с ней в последние месяцы потеряло для нее ценность. Она не должна была идти дальше по пути, который выбрала для себя Эля. Маша заглянула в будущее и в страхе отпрянула. Пропасть падения ужаснула ее. Чужих ошибок на этот раз оказалось достаточно, чтобы раз и навсегда отбить всякое желание пройти через что-либо подобное самой.

 

В шесть десять утра понедельника поезд из Санкт-Петербурга остановился на Ленинградском вокзале Москвы. Маша легко выпорхнула на перрон с маленьким кейсом в руке. В месте, где зачемоданенный поток, стекающий с поезда, впадал в московское людское море, ее встречал Женя и гигантская махрово-бордовая орхидея в узкой приталенной сверкающей упаковке…

 

Двумя днями ранее…

Ноября, суббота

Поезда торопились, приходили на суетливый Ленинградский вокзал один за другим, один за другим. Но все были пусты. Нет, народ, конечно, выплескивал из прорех во вдруг прохудившихся железных цистернах и крутящимися людоворотами втягивался в сливные ямы метро. Но ее не было. Ни в одном поезде. Этот был последним до перерыва. Монмартик опустил печально руку с бархатной бордовой орхидеей, и серебряные завитушки завязок промели по нечистому асфальту. Составы сцеживали последние человеческие струйки и задраивали дверные дыры.

Людская река обмелела, пока не пересохла почти полностью. Лишь отдельные капли проспавших конечную станцию пассажиров стекали нехотя по обнажившемуся дну перрона. Женя опустил вниз букет и поплелся к торговкам, продающим на привокзальной площади цветы.

– Ну, что? Опять мимо кассы? – спросила толстая цветочница, узнавая своего клиента. – Ну, давай, давай. Пусть еще здесь постоит. Мне не жалко. Не боись, второй раз не продам. Когда следующий-то?

– Теперь не скоро. Только в семнадцать ноль восемь.

– Ну, поезжай домой. Небось, не емши со вчерашнего дня? Чего столько времени ошиваться-то.

Женя пробурчал невнятные слова благодарности, отдал букет, который торговка поставила в отдельную гильзу, и отошел прочь.

Приперронное пространство очистилось и от встречающих, и от приехавших. Одинокий парень без особых вещей топтался в нерешительности. То ли он ожидал, что его встретят, то ли, подобно Женьке, сам кого-то не дождался. Он сунулся к одному, другому с какой-то бумажкой, но все только отмахивались от него, даже не притормаживая на бегу. Затем он заметил шатающегося без цели Женю и решительно направился к нему.

– Слушай. Я совсем не представляю, где это. – Он протянул Женьке смятую записку с нацарапанным адресом.

Женя, занятый своими невеселыми размышлениями, не глядя, посоветовал:

– Вон, перед вокзалом возьми такси или частника. Они довезут.

Паренек похлопал себя по карману:

– Не настолько богат.

Женя взял в руки клетчатый, вырванный из тетради листок. Места были до боли знакомые, и он подробно под запись продиктовал все станции метро и даже номера автобусов. Парень был счастлив и, забыв поблагодарить, побежал ко входу в подземку. По дороге он остановился возле толстой продавщицы цветов, купил три невысоких розы, потом порылся в карманах и добавил до пяти. Женя смотрел ему вслед, пока он не смешался со спешащими даже в субботу согражданами.

Женька попытался вспомнить, на каких мыслях поймал его приезжий парнишка, но тот почему-то никак не выходил у него из головы. Ну, парень как парень. Ничего в нем особенного. Подсознательная реакция была вызвана чем-то иным. Но чем?

Женя, перед этим метрономно вымерявший мостовую, остановился на полушаге, замер, слушая себя и не веря в невероятное, и несмотря на всю абсурдность идеи, а может быть, уверовав вдруг именно благодаря ее абсурдности, стремглав пустился бежать. Он выскочил на площадь Трех вокзалов, огляделся, вытащил взглядом «жигуленка», несмело поджидавшего в сторонке седока, и кинулся прямиком к нему.

У подъезда длинного кирпичного дома «жигуленок» резко затормозил, проскрипев железисто стертыми колодками. Женя хлопнул подчиняющейся лишь грубой физической силе дверцей машины, но, оказавшись на воле, спешить напрочь перестал. Либо он успел, либо опоздал. Больше можно было не торопиться. Правда, оставался еще третий вариант. В тысячу раз более вероятный, чем первые два: что посетившая его на вокзале идея – полный бред. И тем не менее…

 

…Женя спустился вновь к первому этажу и уселся на подоконник, откуда неплохо просматривались подходы к подъезду. Он, конечно, зря так спешил. Проехал по дороге автобус. Следом второй.

Он появился в рамке оконного проема с букетом из пяти красных роз. Сначала он проскочил дальше, до следующего подъезда, но, определив свою ошибку, вернулся назад. Женька вскочил и, в два прыжка преодолев несколько последних ступенек, оказался у входной двери.

Приезжий успел только протянуть руку к домофону, когда волшебным образом дверь распахнулась сама. Он посторонился, давая дорогу выходящему из дома, но его самого явно пропускали первого. Может, у московских так принято – гость пожал плечами и, буркнув себе под нос: «Мерси», нырнул внутрь. Дверь за спиной смачно шмякнула.

– Ее… здесь… нет, – делая ударение на каждом слове, произнес Женя у него за спиной.

Парень резко обернулся, но в полутьме подъезда осознание ситуации пришло к нему не сразу. Пауза позволила Женьке оценить противника. Пять ярких полувскрытых роз, зажатые в правой руке. Небольшая спортивная сумка через плечо. Явное непонимание во взгляде. Ни нервозности, ни беспокойства. Только немое удивление. Женя вышел на свет. По пробежавшей по лицу парнишки усмешке стало понятно, что он, наконец, признал своего вокзального «первого встречного».

– Тогда что ты здесь делаешь?

– Ее на самом деле здесь нет, – упрямо повторил Женька.

Он обошел гостя и поднялся на пару ступенек. Теперь Женя стал немного выше соперника. Тот, видимо, воспринял это как угрозу, потому что на всякий случай переложил букет в левую руку, а сумку забросил подальше за спину:

– Вот я это и проверю. Если ее нет, то почему ты так боишься, что я попаду к ней в дом?

Один из двух подъездных лифтов подал робкие признаки жизни и откуда-то с вершины дома снизошел к его подножью.

Заезжий помог застрявшей в кабине полной мамаше преклонного, как показалось обоим мальчишкам, возраста (лет тридцати) развернуться с детской коляской, и та в благодарность подсказала ему, что искомая 188-я квартира находится на четвертом этаже. Отрезанный неуклюжей водительницей коляски от неприятеля, парень шмыгнул в кабину, захлопывая с ходу за собой двери. Но мгновением раньше Женька сорвался с места. Он не бежал вверх по лестнице – он взлетел, казалось, не отталкиваясь от ступенек, лишь перехватывая руками в огромных прыжках колченогие перила.

Прежде чем вылупиться вновь из лифта, пассажиру надо было вручную вскрыть двойную скорлупу совсем не автоматических дверей. Если внутренняя не составила проблем, то внешняя лишь чуть дрогнула, но не поддалась. Парнишка надавил что есть силы, ударил плечом, но с тем же нулевым эффектом. Заточенный в яйце лифта, он видел через длинную стеклянную амбразуру окошка стоящего снаружи Женьку, тяжело безостановочно дышащего, но не понимал, что случилось с заклинившей вдруг дверцей. Женька уперся кроссовкой в угол двери, и сдвинуть ее теперь смог бы разве что домкрат. Признав, наконец, тщетность своих попыток, парень привалился спиной к зеркалу задней стенки и скрестил на груди руки:

– Ну, чудесно. И что дальше?

– Мы с тобой не договорили. Маша уехала из Питера, чтобы не видеть тебя. Я не хочу, чтобы ты вновь появлялся в ее жизни. Зачем ты приехал? Она тебя не звала.

– А может, я должен попросить у нее прощения.

– Напиши письмо.

– Письмо… Какой прок от писем, если ты не видишь ее глаз.

Он хотел добавить еще что-то, но промолчал.

– Уезжай. Тебе здесь нечего делать. Тебя здесь никто не ждет.

– Сначала я увижу ее.

– Я сказал: ее здесь нет.

– Ничего, тогда я подожду.

– В лифте?

– Значит, в лифте.

– Что ж, подождем вместе.

– Ты же не сможешь держать меня здесь вечно.

– Я? Смогу…

В этот момент заключенный в одиночном карцере резко захлопнул внутреннюю дверь и выжал кнопку восьмого этажа. Он делал это стремительно, но все же недостаточно… Женька в последний миг рванул внешнюю дверь на себя чуть раньше, чем ее заблокировал бы автомат. И лифт, растерявшись от двух противоречивых указаний, не сдвинулся. Парнишка внутри тут же воспользовался изменившейся ситуацией и распахнул свою дверь, но все повторилось вновь: Женя уже блокировал, так же, как раньше, перекрытый перед самым носом соперника путь к свободе.

Это соревнование в сноровке мальчишки повторили еще несколько раз, прежде чем приезжий вынужден был признать поражение в блицкриге. Но капитулировать он вовсе не собирался. Положение, в котором застыли оба, было бы, пожалуй, даже комично, если бы чувство юмора не изменило в этот раз обоим. Мальчишка в лифте удерживал нажатой кнопку верхнего, восьмого этажа, Монмартик жал на ручку на двери лифта. Чистая патовая ситуация. Арестованный в лифте не желал расставаться со своей кнопкой, а Женька не мог отпустить эту несчастную ручку. Держать дверь приоткрытой он теперь остерегался – шустрый противник мог поймать его в неожиданном броске и вырваться на волю. Женя следил в зеркало за всеми перемещениями противника, чтобы не упустить очередной фортель. Но все варианты действий у того были, видимо, исчерпаны.

Дальше произошло то, чего, собственно, и следовало бояться Монмартику. Где-то в утробе коридора послышались стоны открывающейся и вновь запираемой квартирной двери, подшаркивающие шаги, и из-за железной общественной калитки в лифтовом холле материализовался, кашляя и сморкаясь, Машин сосед – прикольный старичок с хвостиком перехваченных веревкой длинных седых волос и с дамской хозяйственной сумкой в руке. Он ничего не ответил на Женькино «Здрасьте» и подозрительно оценивающе оглядел всю мизансцену.

– Этот лифт не работает. Вот соседний – пожалуйста.

Старикан пожевал что-то во рту, прежде чем произнес:

– Так ремонтников вызовите, шо ли…

– Уже вызвали, – вдруг подал голос из лифтового чрева Женин «напарник». – Вот, ждем-с. Суббота, однако.

Уже заходя в соседнюю кабинку, сосед остановился было что-то добавить, но тут же сам себя одернул и отвалил, так и оставив немой вопрос повисшим в каком-то сразу ставшим затхлым после его дыхания воздухе.

– Я оценил, – вынужден был признаться Женька. – А почему тебе правда не вызвать диспетчера?

Эта подсказка была столь очевидной, что он не побоялся ее озвучить.

– Это наши с тобой разборки.

– Благородно, – еще раз констатировал Женя.

– Рано или поздно ты сдашься. Не будешь же ты весь день здесь торчать.

– Ты меня еще не знаешь… Я сегодня не спешу…

Держать ручку двери и держать кнопку нажатыми было просто. Это не требовало каких-то неимоверных усилий. Кто кого переупрямит, казалось, можно было ждать вечность. И пятнадцать, и тридцать минут тянулись долго, но физически серьезного труда не составили никому. Руки стали затекать позже. Их приходилось менять. Стоять неподвижно час было уже не так весело, как начиналась эта дуэль. Вернулся к себе давешний хиппующий старикан, груженный бутылками пива. Он так и шел к себе, свернув голову в сторону ребят, и чуть не грохнул об угол свое богатство, опасно звякнувшее в дамской сумке. Это вернуло Машиного соседа к своим насущным заботам, и ребята отвалили из его сознания.

Женя старался не смотреть на часы. Стрелки все равно практически не сдвигались. Когда прошла первая вечность, по часам оказалось: всего час двадцать. Выдержать больше было невозможно. Руки, хотя их теперь приходилось менять каждые несколько минут, все равно деревенели. Соперник в клетке тоже менял руки на кнопке все чаще, но особого беспокойства не проявлял. Но опаснее всего было потерять бдительность или хоть на чуть-чуть ослабить нажим на ручку лифта – мгновенно сработал бы блокиратор, и противник ушел бы наверх. Не бегать же за ним по всем этажам…

Через час пятьдесят наступил предел человеческим возможностям. Это только со стороны можно было подумать, что удерживать пружину дверной ручки не проблема. Хотелось закрыть глаза, сесть хотя бы на пол, хотелось пить и наоборот. Хотелось привязать ручку к ноге, сесть на нее верхом, забить клином ладонь… Если б соперник за это время предпринял хоть одну попытку вырваться – и то было бы, наверное, легче. Молчаливая тишина, когда ничего не происходит, была страшнее иной пытки. Лишь время от времени прошелестит соседний не такой многострадальный лифт, и опять звенящая в ушах тишина. Больше на часы Женя не смотрел…

Всякая зашкальная усталость проходит три фазы. Когда наступает первая, тебе кажется, что это уже конец: еще пара минут – и ты упадешь… Вторая: все – это предел, больше сил нет никаких… И последняя: а вот теперь мне уже все равно…

– Ну, и как будем выходить из положения?

Монмартик от неожиданности вздрогнул, вырванный вопросом из скитаний в далеких от действительности мыслях. Если бы соперник предпринял атаку сейчас, то Женька, вероятнее всего, ее бы упустил. Парень за двойной дверной перегородкой отошел от кнопчатой панели и сел на пол возле брошенных в ногах сумки и уже чуть сникшего букета. Женька оторвал руку от потной металлической ручки и не смог сдержаться – поднял обе ладони вверх.

– Ты уедешь домой. Вот и все.

– После того как убедюсь… убежусь… тьфу, пойму, что ты не врешь и Маши действительно нет.

Это уже был компромисс. На него надо было идти.

– Тогда мне придется поверить тебе…

– Да уж, придется, – парень поднялся с пола и подобрал свой нехитрый скарб.

Монмартик вновь нажал на ручку, чуть помедлил и открыл дверь. Они стояли рядом. Приезжий был выше и физически наверняка крепче. Уголки его рта дрогнули в улыбке, и он прошел мимо своего недавнего тюремщика. Выбрав из четырех не подряд выстроившихся номеров звонков тот, в котором за прозрачной планкой неровно торчала бумажка с цифрами «188», он вдавил кнопку. Ответная тишина… и тут из вдруг заговорившей панели домофона проскрежетал старушечий голос:

– Ну, кто там еще?..

– Здравствуйте, а Маша дома?

– Да что ж это деется!.. Всё ходють и ходють… Нету здесь Маши. Уехала ваша Маша. Полгода, как уехала, а они все ходють и ходють…

– А ку…

Но домофон уже онемел.

Питерский гость обернулся. Женя не мог сдержать ухмылку.

– И фигли ты меня в лифте мариновал?

– Ты обещал уехать…

Тот только мотнул неопределенно головой и прошел мимо стоящего неподвижно обидчика, но направился не к лифту, а к лестнице.

– Как тебя зовут?

Питерец остановился:

– Георгий. А тебя?

– Евгений.

– Еугений… А Маши на самом деле нет?

Этот вопрос почему-то Женьку не удивил.

– На самом.

– Вот, передай ей, – и Георгий сунул ему букет из пяти алых роз, которые веником болтались вниз головами.

Затем быстро, и уже не оглядываясь, он сбежал вниз. Потом хлопнула дверь. Женя подошел к окну и увидел, что от подъезда Георгий свернул на боковую дорожку, бодрым шагом пробежал соседний подъезд и нырнул в арку. Возле их скамейки трое парней сомнительного вида лет по семнадцать-девятнадцать расположились пить пиво.

Женя покрутил в руке букет и отправил его в мусоропровод. Посмотрел на часы и ужаснулся: с начала их с Георгием «дуэли» прошло три часа тридцать пять минут.

Тоже по лестнице Женя не спеша начал спускаться вниз. Вдруг вспомнив, он взбежал снова на четвертый этаж и переставил, вернув на прежние места, две бумажки: «188» и «186».

Ноября, понедельник

В шесть десять утра понедельника поезд из Санкт-Петербурга остановился на Ленинградском вокзале Москвы. Маша легко выпорхнула на перрон с маленьким кейсом в руке. В месте, где зачемоданенный поток, стекающий с поезда, впадал в московское людское море, ее встречал Женя и гигантская махрово-бордовая орхидея в узкой приталенной сверкающей упаковке. Маша заметила его издалека благодаря броским цветкам, вырывающимся из монашеской черно-серой толпы. Первой ее естественной реакцией было желание кинуться ему навстречу. Она сделала два порывистых шага на взлет, но тут же Маша Питерская моментально одернула Машу Московскую: ты что, все уже забыла? Груз петербургских впечатлений, не уместившийся в дамском кейсе, придавил, не давая оторваться от земли.

Женька, ничего не подозревая, потянулся к ней всей своей сияющей физиономией, пытаясь обнять и расцеловать, но Маша холодно отстранилась, расставляя сразу все по своим местам. Женя даже сейчас не принял ее отчужденность на личный счет, поняв по-своему:

– Ты с кем-то приехала? Тебя встречают?

Маша только отрицательно качнула головой. Она никого не предупреждала о своем возвращении. Ей стоило немало усилий удержаться от резонного вопроса: как Женька-то сумел выяснить, на каком поезде она приезжает? Эта задачка не имела рационального ответа. Маша покупала билеты за двадцать минут до отхода поезда. Даже мама, которую она отправила спать вместо ее проводов на вокзал, не знала номера поезда.

Она приняла цветок из Жениных рук, но этот жест ровным счетом не значил ничего, кроме элементарной вежливости. Цветок был обалденный, но совсем не пах. Дамский кейс она ему, естественно, не отдала, и, отягощенная еще и букетом, Маша могла не брать Женьку под руку.

Он пока упрямо делал вид, что не замечает, что в Москву из Петербурга вернулась совсем иная Маша. Лишь однажды он позволил себе не слишком жесткий наезд, когда на его вопрос, почему она сбежала так неожиданно из Москвы, Маша ответила:

– Я ездила навестить друга. Мы давно не виделись.

Женька подозрительно скосил глаза в ее сторону:

– Соскучился?

– Соскучился. И я тоже.

– Настолько, что, бросив школу, помчалась в Петербург?

– Вот именно. У него был день рождения в пятницу, и я не могла пропустить.

– День рожденья удался?

– Давно так не веселилась.

Маша врала не останавливаясь. Ее прорвало. Она поражалась самой себе. Ну и что? Если уж она решила свернуть все отношения, то сейчас как раз самый подходящий случай. Зато Женька, с его зашкальными принципами, поняв, с кем имеет дело, отстанет раз и навсегда. А ей, ей ничего этого не надо. Она ничего не забыла. И Эля все более чем освежила в памяти.

Женя прошел несколько шагов молча, прежде чем проговорил, чуть понизив голос, безапелляционно:

– Это все неправда. Ни к какому Георгию, ни на какой день рождения ты не ездила. Зачем врать? Глупо.

Только что так довольная собой и этой такой правдоподобной и такой полезной для нее, изобретенной на ходу легендой Маша теперь даже остановилась в толчее посреди платформы метро, не понимая источников Женькиной уверенности. От неожиданности она даже не зацепилась за произнесенное Монмартиком, невесть откуда добытое им имя – Георгий. Женя перевесил свою кожаную сумку на другое плечо и обнял Машу за талию, сдвигая с места:

– Побежали, баронесса Мюнхгаузен, поезд сейчас уйдет.

 

К Машиному дому они подошли вдвоем. Маша остановила Женьку у подъезда:

– Все, пока. Встретимся в школе.

Женька изобразил гримасу неодобрения.

– Ты меня гонишь? Домой ехать бесполезняк: только успею туда и уже обратно в школу. Тетради я еще вчера все набрал. А школа пока закрыта.

– Тогда жди здесь. Вон лавочка.

– А ты не покормишь меня завтраком? Я за двое суток на вокзале только один раз перекусывал.

– Ну, ты и нахал! Вон, зайди в кондитерскую напротив.

Женька кивнул на бархатно-бордовую орхидею в руках Маши:

– На это ушли мои последние сбережения.

О таксующем у Ленинградского вокзала «жигуленке» он дипломатично умолчал. Но, заметив Машино намерение открыть сумку, быстро добавил:

– У тебя не возьму. Не альфонсируй меня.

– А есть, значит, из рук хозяйки ты можешь? Это тебе твои принципы позволяют?

– Это сколько угодно. Вы в ответе за тех, кого приручили.

Машу вовсе не радовала перспектива вести Монмартика с утра пораньше к себе домой. Дай бог еще, если папа уже ушел на работу. Но Монмартик, поросенок… как же от него отвязаться?

– Черт с тобой. Но, чур, вести себя пристойно.

– Вы жутко любезны. Когда Монмартик вел себя непристойно?

Но уже в лифте Женька предпринял новую попытку поцеловать Машу. Она поспешно выставила вперед хрустящую упаковкой орхидею:

– Т-с-с, тише, цветок помнешь. А что ты делал два дня на вокзале?

Женя отмахнулся небрежно:

– Да так… Одну девчонку встречал, которая забыла сообщить номер поезда.

Маша посмотрела ему в глаза: не врет? Но промолчала.

Она не успела провернуть ключ в замочной впадине – дверь распахнулась, и за ней стоял уже одетый в плащ и шляпу отец. Ну, вот, чего боялись, на то и нарвались… Папа радостно схватил ее за плечи, чмокнул в щеку, подозрительно покосившись на орхидею и на долговязую тень у дочери за спиной:

– Привет, Ромео. Школу прогуливаем?

– Здравствуйте. Не-е. В школу успеваем. Обеспечивал личную охрану и доставку ценного груза.

– Привет, па. Я его завтракать привела. А то помрет ведь, в чем только душа держится?.. У нас сорок минут, не опоздаем.

Папа расспросил наспех о бабушке и убежал. Маша направила Монмартика опустошать холодильник, который и так за два последних дня никто не загружал, а сама забралась под душ. Женька пытался о чем-то рассказывать ей из-за закрытой двери, но шепелявое шипение душа перебивало его, и Маша все равно не могла слить в логическую струйку отдельные капли его фраз. Ручейки мокрого тепла пробегали, скользя по телу, отогревая его после зябкого утреннего морозца. Казалось, вместе с теплотой московского дома начало подтаивать что-то ледяное в ее душе. Ей уже было даже чуть-чуть жаль Монмартика, выловившего ее на вокзале с махрово-бордовой орхидеей и нарвавшегося на ее новое – старое «я»… Но эти «чуть-чуть» не могли уже повлиять на принятое решение. Хрупкие тепличные ростки их отношений, едва пробившиеся сквозь каменистую, бесплодную почву в самый канун назревающей зимы, попали под первые заморозки и обречены были погибнуть, не успев по-настоящему крепко вцепиться в землю. Ни о чем не стоит жалеть. Все, что НЕ делается, – все к лучшему.

Маша вырвалась из обволакивающих расслабляющих объятий утреннего душа, наскоро загнала оставшиеся прилипшие к коже капли под махру полотенца, брошенного тут же на край ванны, и накинула, перепоясавшись, халат. Женька вскочил при ее появлении. На стол были выставлены все жалкие достижения ревизии содержимого холодильника. В центре в узко-высокой кососрезанной вазе освещала стол орхидея. Женька указал на место возле себя. Рот его был набит.

– Я те-пе пьи-хо-то-вил по-есть.

Маша схватила один бутерброд:

– Я не хочу. Да и некогда уже. Не успею причесаться. Пожуй за меня.

Шлепая босыми ногами, она поспешила в свою комнату. Монмартик заскочил следом. Он уже прожевал и говорил членораздельно и не так громко:

– Можно я расчешу тебе волосы… Как тогда.

– Нельзя.

Маша уселась перед зеркалом. Нервными, нетерпеливыми рывками расческа больно раздирала спутавшуюся гриву, пока не потеряла в борьбе зуб. Маша с досадой отшвырнула щербатую инквизиторшу. Третью за месяц.

– Не выбрасывай, отнесешь к протезисту.

Маша не снизошла до улыбки.

– Ты красивая…

Она обернулась. Женя смотрел то ли на нее, то ли на портрет, который висел тут же на стене над столом. Маша не поняла.

– Все, выходи. Мне надо переодеться.

Но с Женькой случился ступор, и он вдруг заявил наглым, бескомплексным тоном:

– Не хочу.

Маша удивленно посмотрела на него. Кто и когда давал ему такие права?

– Монмартик, прекрати. Выматывайся, живо.

Она попыталась выпихнуть его, но Женька, вроде и не сопротивляясь активно, с места тем не менее не сдвинулся.

– Я отвернусь. Только не гони меня.

– Ага, умный. Там зеркало.

– Я закрою глаза.

Он и в самом деле закрыл глаза. Густые ресницы плотно сомкнулись. Маша на всякий случай вдруг неожиданно резко выбросила вперед руку, словно ударяя его в нос. Женька не шелохнулся. Он не видел.

Маша распахнула гардероб, выбирая облачение. Одевалась нервно, порывисто. Не расставаясь с халатом, обвязала талию строгой черной юбкой. Оглянулась. Женька стоял в той же застывшей позе, скрестив на груди руки, глядя на нее слепыми сомкнутыми глазами. Халатик соскользнул с мраморных точеных плеч на пол к босым ступням. Она стояла полуобнаженная перед зависшим на дверце гардероба зеркалом, в котором отражалось спокойное, непроницаемое, ослепшее лицо Монмартика за ее спиной. И собственная нагота на расстоянии одного дыхания от Жени невольно будоражила и волновала ее. Скрытая, подобно русалке, лишь прядями липнущих к влажному телу волос, она представилась себе язычницей на берегу тихой, проглотившей луну реки в ночь на Ивана Купала. И она готова была уже идти в черный, пугающий совиный лес на поиски несуществующего цветка папоротника, цветущего лишь одной этой ночью…

Маша вздрогнула. В легком, почти воздушном касании его руки пробежали по ее волосам и опустились на обнаженные плечи. Она ощутила сзади на шее его горячее дыхание, прикосновение теплых губ… В следующее мгновение она развернулась, и честная, что есть силы, пощечина обрушилась на Женькино блаженное лицо. Она схватила приготовленную кофточку, путаясь в длинных узких рукавах и мелких рассыпанных по краю пуговках:

– Вот! И ты!.. Ты такой же, как все. Ты ничем, ничем не лучше. Всем вам надо одно и то же. Ненавижу тебя. Всех вас, мужланов, ненавижу! Все одинаковы. Все это у меня уже было, но больше не будет! Мне показалось, ты иной, особенный… Показалось. Ведь ты пообещал…

– Но я же не открывал глаз…

Женька замер с изумленно-обиженной физиономией на том месте, где его настигла Машина рука. Он не пытался дотронуться до начинавшей краснеть и распухать левой щеки. Веки его были сомкнуты даже сейчас. Это была правда.

– Уходи. Я не хочу больше тебя видеть.

И Маша сама, не дожидаясь исполнения приказа, выскочила на кухню.

– Мне можно смотреть? – Женя вошел следом, останавливаясь в дверях. – За что ты так? Я ничего плохого не сделал. Я ведь тебя люблю.

Впервые в жизни он произносил эти слова. Когда-то он считал, что самое сложное и самое важное в жизни – произнести перед кем-то три священных слова: «Я тебя люблю». Он представлял и не мог представить, как решится выговорить их вслух. Слова, после которых мир должен взорваться фейерверком салюта либо испепелиться в ядерной катастрофе. Но Женя никак не ожидал, что словами любви, произнесенными впервые, он должен будет оправдываться.

Я тебя люблю.

– Я тебе не верю! – Маша обернулась, и влажные, пропитанные гневом глаза сверкнули черным пугающим блеском. – Я уже никому не верю. А тебе больше других.

– Не говори так. Это все – правда.

– Ты все разрушил. Твоей правды больше не существует. И никакой любви тем более.

– Значит, не веришь?!

Женька метнулся к неубранному кухонному столу, схватил нож и, прежде чем Маша успела вспорхнуть ресницами, полоснул лезвием по тыльной стороне своей ладони, брошенной на разделочную доску.

– И теперь не веришь?

Кажется, он готов был полоснуть еще, если б Маша не выхватила нож из его рук и не отшвырнула его в раковину. Он отдал без сопротивления. Белой тонкой полоской на коже ладони прочитывался ровный след. Женька отвел руку за спину. Маша сделала еще шаг и прильнула, прижалась к его груди:

– Дурак… Какой же ты еще дурак. Ну, что ты этим пытаешься доказать?

Он обнимал, поглаживая ее вздрагивающие плечи одной правой рукой, а она, уткнувшись лицом в его мягкий, пушистый, аккуратно заштопанный на плече свитер, замерла на несколько затянувшихся мгновений. Женя боялся спугнуть, прервать этот миг. Маша пошевелилась и потянулась за его спрятанной у него за его спиной рукой. Красная струйка стекала по пальцам, срываясь на пол медленными тяжелыми каплями. Маша ахнула и инстинктивно прижала рану к своей щеке. Бархатно-алая капля сползла к ее подбородку.

– Ты меня любишь? – Женя заглянул в ее глаза, и в его вопросе слились мольба и упрек.

Она лишь посмотрела в его лицо глубоким рентгеновским взглядом и вместо ответа прильнула к его губам.

 

Когда в арке, разделявшей дом на две неравные части, они подошли к ожидавшей там Инге, та от изумления онемела настолько, что забыла даже поздороваться. Маша шла возле Монмартика, держа его под забинтованную руку. Несмотря на пораненную руку и подозрительно припухшую, как от флюса, левую щеку, вид у Женьки был вполне самодовольный.

Декабря, воскресенье

Она гуляла по этим же самым улицам ровно три месяца назад. И в этом была, конечно, не мистика, но некая символика. В тот раз рядом с ней сопровождающим вышагивал Гарик, и она отбывала повинность, высчитывая минуты, когда, наконец, можно будет слинять. Все перевернулось. Сегодня она уже не пыталась сбежать и не искала способ отшить эскорт. Она жалась к Жениному плечу и куталась в меховой воротник коротенькой кожанки. Всего три месяца… Целых три запредельных месяца. В ее стремительно стартовавшей заново жизни три месяца – огромнейший срок. Время пошло в разгон. Сколько клятв было дано за эту четверть земного года. Сколько нарушено и забыто. Пожалуй, никогда еще три месяца не приносили с собой столько превращений. Да что три месяца. За последние две недели ее московское безрассудное «Я» нанесло последний и окончательный удар по напуганному, забитому и потому куда более осторожному и осмотрительному «Я» питерскому. Маша бросилась в эту авантюру, которую ее Женя так красиво называл «любовью», а она хоть и не признавалась ни себе, ни ему в ответном чувстве, но это нисколько никого уже не останавливало. Они искали, а потому находили редкие, но такие запоминающиеся минуты, чтобы оказаться только вдвоем. Хотя бы как сейчас – посреди суетливой броуновской толпы, где можно почувствовать себя более одиноким, чем заблудившись в лесу. Здесь никому не было дела до их «обнимашек» и поцелуев, от которых трескались губы и было больно смеяться.

 

Они блуждали, не замечая ничего вокруг, и Женя рассказывал, сочиняя по дороге истории, которые он называл «сказками для взрослых». Они были всегда чуть романтичные и чуть грустные, эти его сказки. И любовь не всякий раз побеждала, а зло не всякий раз было наказано. А Маша все пыталась и не могла угадать, чем закончится очередная сказка. Женя, словно читая ее мысли, в последний момент разворачивал сюжет на девяносто градусов, и все Машины домыслы летели к чертовой бабушке.

А город, огромный, неисчислимый, копошился вокруг них в перебранке автомобильных гудков у светофоров, в шараханье машин от сумасшедших, суицидальных пешеходов, в муравьиной суете своих вечно спешащих и вечно опаздывающих жителей. Он громоздился над ползающими у него под ногами человечками глыбами домов и взирал миллионами слепых окон на это мельтешение.

Ребята останавливались возле киосков-силков, отлавливающих голодных прохожих, и Женя, выскребая последнюю мелочь, заказывал:

– Горячих собачек.

И более всего похожая на бабу на чайнике продавщица в спрятанном под белым топорщащимся фартуке тулупе, золотозубо улыбалась и выдавала им пару дымящихся на подмороженном воздухе хот-догов, на которые Маша в прошлой жизни не стала бы даже смотреть, – а теперь за компанию уплетала за милую душу.

Они брели наугад, не задумываясь. Но оказались вновь там же: напротив красностенных белоколонных зданий мэрии. Обронзовевший князь Юрий, простиравший над городом свою долгую руку, за целых три месяца так и не сдвинулся ни на миллиметр со своего постамента. Маша помахала ему ладошкой, как старому знакомому.

– А я знаю, сколько ему лет и кто скульптор, – похвасталась она, не уточняя, правда, имени своего информатора.

Женя с интересом посмотрел на свою спутницу.

– В тысяча девятьсот двенадцатом году его поставил здесь скульптор Клодт. Автор четырех коней на Аничковом мосту в Петербурге.

Теперь Женя смотрел с еще большим любопытством:

– Кто тебя этой ахинеи научил? В девятьсот двенадцатом? Клодт? Петр Карлович? Да он умер в шестидесятых годах девятнадцатого века. Вот квадрига – колесница, запряженная четверкой коней, на Большом театре – это действительно его. Уж про скульпторов можешь мне сказки не рассказывать. А Долгорукого к восьмисотлетию Москвы только заложили, значит, получается тысяча девятьсот сорок седьмой, а открыли еще через шесть лет. И скульптор, конечно, не Клодт, его уже восемьдесят лет как в живых не было, а Орлов с компанией.

– Это правда? – и Маша, к полному и окончательному удивлению Жени, расхохоталась на месте. – Нет, ничего, не обращай внимания. Это я так, о своем, о девичьем.

 

Маша не успевала за своим другом. Женька летел вперед в этой удивительной паре и недоумевал, когда чувства Маши отставали от его рвущихся через край эмоций. Максималист по жизни, он тем более абсолютизировал и свою любовь. С девизом «Всё или ничего» Женя вечно шел, когда надо и не надо, до конца, ограничиваясь лишь своими собственными представлениями о дозволенном, и Маша не всегда могла угадать, где проходит его личный рубеж. Он порой пугал ее своими неожиданными выходками. То, подхватив ее на руки на платформе метро, Женька со словами «Господа, пропустите гражданина с ребенком» вносил ее в вагон. Потом на потолке арки, в которой у Маши происходила ежеутренняя встреча с Ингой, на недосягаемой высоте появилась граффити: икона Девы-Марии без младенца. Черные волосы Богоматери не помещались под платком и вырывались даже за пределы нарисованного оклада. «Фреску» первой заметила Инга и прыснула со смеха, глядя на смутившуюся подругу. Правда, кощунственное изображение просуществовало недолго – оно исчезло под малярным валиком дворника-таджика, и лишь грязно-белое пятно напоминало о невосполнимой для мирового искусства потере. В другой раз в полдвенадцатого вечера он вызывал ее звонком из телефонной будки возле ее дома. И когда она, перепуганная нежданным поздним визитом, вылетала на улицу, встречал ее букетом дышащих летом цветов. И сколько она ни выпытывала, что стряслось и в чем тайный смысл подарка, Маша не могла добиться ничего, кроме уверения Женьки, что он соскучился. А потом они застревали между этажами в лифте, где можно было целоваться, не опасаясь нарваться на знакомых, оставляя всему подъезду второй, так удачно запроектированный неизвестным дальновидным архитектором. И лишь в стенах школы Женя не пытался афишировать их отношения. Это Маша уже поняла, и здесь она была спокойна. Главное было избежать разборок между мальчишками. В остальном Женя ее подвести не мог.

 

Он остановил ее посреди улицы, держа ее озябшие ладони в одной своей руке, и, приподнимая ее подбородок и заглядывая в черную глубину ее глаз, спросил:

– Ты меня любишь?

Маша улыбнулась, но тряхнула головой, освобождаясь:

– Ты же знаешь.

– Как я могу знать, если ты ни разу мне этого не говорила?

– Разве все и всегда обязательно облекать в слова? Есть вещи, которые вовсе не обязательно говорить. Их надо чувствовать.

– Возможно. Но со словами любви совсем иная история. Это больше, чем слова. Это признание. А признание равносильно клятве. Пока не произнес, что любишь, – ты еще не связан словом, ты еще свободен в выборе. Ты вправе измениться, влюбиться в кого-то другого, расстаться. И это не будет предательством, ведь ты никому ничего не обещал. Но если сказал: «Я люблю тебя» – ты остановил свой выбор. Однажды и на всю жизнь.

– Как у тебя все просто: если сказал – значит, любишь. Значит, на всю жизнь. А не сказал – свободен, можешь гулять.

– Но ведь надо же быть честным, хотя бы перед самим собой. Если позволишь себе предательство хоть однажды, ты навсегда потеряешь право смотреть, не отводя глаз, в зеркало.

– Но разве так уж важно все произносить вслух. Самый главный диалог ты все равно ведешь с собой. Чтобы быть честным перед собой, достаточно решить вопрос для себя.

– Ты не права, Маша. Ты ищешь компромисс там, где ему нет места. Ты боишься сжечь мосты, а значит, допускаешь отступление. Ты не произносишь слов о любви, чтобы потом не нести никакой ответственности перед любимым человеком, а значит, допускаешь измену, которую сможешь себе простить. Ты не предоставляешь никому эксклюзив, то есть уравниваешь всех – меня, Гарика, Дика, Графа, кого угодно. Я никогда не соглашусь на такую роль.

– Ничего это не значит. Если ты не умеешь оценить того, что уже имеешь, – это твоя проблема, а если считаешь, что тем же самым может похвастаться еще хоть кто-то в этом мире – ты меня обижаешь. Тебе этого мало?

– Мало. Я хочу быть для тебя на первом месте. И чтобы следующие девять мест были не занятыми. А все остальные, кто тебе дорог, делили места, начиная с одиннадцатого.

Маша усмехнулась даже самой этой мысли:

– Этого не может быть, потому что не может быть никогда. Существуют еще бабушка, мама, папа. Потом появятся дети. Ты никогда не будешь в моем сердце в гордом одиночестве. Тебе всегда придется делить меня с другими людьми.

– Я не пытаюсь занять ничьего места, принизить твои чувства к близким тебе людям. Но место, которое я определил для себя, должно быть на порядок выше всех отношений, связывающих тебя сегодня. На меньшее я не согласен. И первое, что для этого надо, это услышать от тебя признание в любви. Думаешь, мне было легко произнести эти слова впервые в жизни. Но я перешел свой Рубикон.

– И все же это ровным счетом ничего не значит. В Питере у меня есть подруга. Так вот она минимум раз пять признавалась мальчишкам в любви… И каждый раз – на всю жизнь. А сейчас ждет ребенка и не знает от кого из этих пятерых… У меня же все это уже было. Я уже через это однажды прошла. Больше не хочу. Не хочу ошибиться.

Женя вздрогнул. В его испуганных глазах сверкнул и тут же погас так и не родившийся вопрос. Взгляд обратился внутрь. Женька замкнулся. Он был обиженно-задумчив. Маша первый раз видела, что Женя уступил в споре. Правда, уступил ли? Кто его разберет.

Декабря, понедельник

– Поехали со мной.

– Куда? – У Маши были совсем другие планы на вечер, хотя, сказать по правде, весьма прозаичные.

– Разве это так уж важно? Со мной.

– Если с тобой, то не важно. Но только не сегодня. Надо готовиться к контрольной. Я еще ничего не учила. Если схвачу трояк перед самыми каникулами, мне труба, сам знаешь.

– Другого раза может не случиться. А ты, значит, позанимаешься ночью.

– А спать когда?

– Во сне жизнь проходит.

– Поехали. Но если я не получу медаль из-за твоей блажи – это будет на твоей совести.

– Ты получишь свою медаль… А даже если не поспишь, все равно не пожалеешь, – сразу повеселев, добавил Женя загадочно.

Они вынырнули из метро на Таганке и запетляли какими-то немыслимыми улочками, сформированными гигантским грейдером. Управляемый не слишком трезвым водителем, он прошелся, сдвигая к обочине отслужившие свое двухэтажки, обветшалые, полузаброшенные, полуживые. Деревянные либо ободранно-штукатурные стены, заплаточные крыши, крошечные, навеки погасшие окна с подслеповатыми потрескавшимися стеклами в старомодных резных оправах, – Маша не ожидала увидеть этот позапрошлый век в убогом старокупеческом его проявлении в самом центре столицы. По всему было ясно, что вся эта архитектура давно умерших форм не более чем кладбище призраков исчезающей Москвы. Отдельные представители этого обшарпанного сообщества еще носили следы претензии на былое изящество. Таков был двухпалубный деревянный некрашеный дом, весь улепленный осыпающейся резьбой. К нему они и свернули.

Бревенчатое скособоченное существо спало, хотя ступени тут же настороженно скрипнули под их ногами, предупреждая о вторжении. В сравнении с его соседями данное строение было явно живым: окна, посаженные за железные решетки, хоть и не светились, но форточки были открыты, железная дверь не оставляла надежд бомжам, которые, судя по всему, должны были обитать в округе. Женя на ощупь всковырнул ключом замок и открыл дверь в глухую темноту:

– Жутко?

– С тобой – нет, – и Маша перешагнула через порог.

Женя взял ее за руку и, осторожно ступая вслепую, провел на середину довольно просторного, заставленного черными тенями помещения. Здесь он оставил Машу одну, чтобы вернуться и запереть дверь.

– Что это? Куда мы пришли?

Вместо ответа щелкнул выключатель. Маша зажмурилась от неожиданно яркого, всезаливающего дневного света. Люминесцентные лампы без рассеивателей расчертили потолок на равные квадраты. Через несколько секунд зрение адаптировалось.

Она стояла посреди зала, занимавшего весь первый этаж. Деревянная в итальянском стиле лестница с закрученными перилами вела наверх. Со всех сторон Машу окружали мольберты, гипсовые изваяния, мраморные сеченые глыбы, глиняные и пластилиновые причудливые формы, из-под которых проступали человеческие лица, конские головы или прорастали из толщи камня женские и мужские фигуры. Их было много. Они были здесь повсюду. Некоторые уже родились и казались вполне законченными, другие лишь грубыми намеками позволяли угадывать в себе будущее произведение.

Она переходила от мольберта к мольберту, от работы к работе. Порой она видела – это урок. Вот один и тот же натюрморт на нескольких картинах. Старый затертый томик Библии в кожаном, потемневшем от времени переплете, подсвечник с оплывшим, только что потушенным, еще чадящим огарком, брошенные очки со сломанной дужкой. А на соседних ватманах – грифельный набросок обнаженной девушки, сидящей в профиль, подтянув колени к подбородку. Рисунков было несколько, и все они походили друг на друга, но каждый отражал свое особое эмоциональное восприятие. Вот – бесстыдное рассматривание обнаженного тела, здесь – фотографическая точность полутеней, следующий – подернутая туманом вечная романтическая загадка женской красоты, которую способны оценить не только мужчины.

– Надо же. Вы рисуете обнаженную натуру? Интересно, кто же вам позирует?

– С этим нет проблем. Проблема найти для этого деньги.

– Не могу себе представить. И ты тоже ее рисовал?

– Конечно. Последний рисунок, что ты смотрела, – мой.

Маша вернулась к оставленной работе. Задумалась.

– Она красивая. Как ее зовут?

– Маш, к натурщицам не ревнуют.

– Мне не нравится, что ты рисуешь чужих обнаженных девушек.

– Чужих?

– Фу, не лови меня на оговорках.

– Все оговорки – по Фрейду. Ты хотела бы, чтобы я рисовал тебя?

Маша молча прошла к невысокому подиуму в конце зала. Поднялась.

Сделала два шага в одну сторону, в обратную. Подиум был совсем небольшой. Посередине стоял простой деревянный стул. Она присела на край и посмотрела отсюда на Монмартика. Он улыбнулся. Маша снова не выдержала его взгляда. Мурашки защекотали кожу. Она вскочила и спрыгнула на пол.

– Никогда в жизни, – она мотанула головой, распугивая дурацкие мысли. – Скажи, а Рита тоже натурщица?

– Нет. Рита не натурщица. Но и к ней тоже не ревнуют. Ее нет.

– Она умерла?

Женя странно посмотрел на Машу.

– Она осталась в другой жизни.

– Сколько у тебя жизней?

– Одна. Просто я только-только рождаюсь.

– Почему у себя дома ты мне сказал, что ты не художник?

– Потому что это правда. Я не пишу картины. Немножко умею, но не люблю. Графика не в счет. Мне не нравится представлять сложные, объемные вещи в виде гербария, засушенного на листе бумаги или картона. Другое дело передать все формы, все нюансы, любую мелочь, из которых возникает образ. Жизнь всегда трехмерна.

– Мне кажется, скульптура в тысячу раз сложнее, чем живопись. Каждая из тысяч и тысяч точек теперь имеет третье измерение. Как можно предусмотреть все? Особенно когда режешь из дерева или камня. Одно неверное движение, и исправить уже ничего невозможно.

– Так же, как в жизни. Но для меня все с точностью до наоборот. Помнишь знаменитую фразу Микеланджело по этому поводу: «Я беру камень и отсекаю все лишнее». Это же так просто. Самое простое – механическое копирование. Клонирование. Повторение «овечек Долли» – того, что было уже создано кем-то до тебя. Самое сложное – найти свою идею и потом ее воплотить. Я – скульптор.

Маша вернулась к Жене.

– Здесь классно. Я никогда не бывала в изостудии. Почему ты не приглашал меня раньше?

– Я никогда никого не приглашал сюда. Ты первая. Вчера Кац уехал на совет, отбирающий работы для выставки в Нью-Йорке. Ключ остался у меня. Я запирал дверь после занятий. Сегодня выходной, и никого здесь не будет. Вообще-то, я не имел права тебя приводить. Кац не допускает сюда посторонних.

– Что такое кац? Сектант?

– Кац. Александр Самуилович. Это наше Всё. Он абсолютно гениальный человек. Все, что я умею, – это его руки, его глаза, его время, его терпение, его вера в меня.

– …И ваши деньги? Не люблю, когда кого-то обожествляют.

– При чем здесь деньги. За занятия платят лишь те, у кого родители могут это себе позволить. У нас есть трое бесплатников. Того, что мы платим, не хватило бы даже на краски, холсты и материалы. Кац содержит студию на свои средства.

– Так он говорит? Интересно, кто это считал? Я не очень-то верю в бескорыстное меценатство. Даже если людям деньги девать некуда.

– Кац не процветает. Он не ставит надгробные памятники новорусским авторитетам и не церетеллит на муниципальный заказ.

– Ты на ночь молишься на него?

– Неудачное сопоставление. Кац придумал эту студию. Он ее создал. Добился официального статуса. Восемь лет он держит круговую оборону, отбиваясь от всех, кто пытается ее прикрыть, начиная с пожарных и управы и заканчивая банками и строителями, которым нужны площади под новые застройки. Однажды мы, взявшись за руки, уже останавливали бульдозеры. Ты же его не знаешь. Не надо на него наезжать, если не хочешь со мной поссориться.

– Я не хочу с тобой поссориться. Скажи, почему я ничего не слышала об этом раньше? Почему в школе, в классе никто ничего об этом не говорит?

– Какое безумное количество «почему». Ребята не знают о моих работах почти ничего. Конечно, им известно, что я занимаюсь в изостудии. Что мне можно поручить нарисовать карикатуру для стенгазеты или вырезать Деда Мороза изо льда. Это так же просто и естественно, как то, что Вадик пишет стихи, а Макс считает кубические корни.

– Но и ты ничего не говоришь и ничего не показываешь в школе.

Глаза Монмартика погрустнели.

– Есть причина.

– Ты можешь мне рассказать?

Женя задумался.

– Собственно, почему бы и нет, – он присел на край стола. – Я однажды имел глупость устроить мини-выставку в актовом зале школы. Карапетовне кто-то донес о моих работах, и та попросила их показать. А когда я принес кое-что из графики и скульптуры, она поохала, поахала и раскрутила меня на персональную выставку. Если быть до конца честным, ей это не составило особого труда – я был зелен, наивен и честолюбив…

– …А сейчас умудрен жизненным опытом и замучен славой.

Монмартик не принял шутку.

– Я больше не мечу бисер перед свиньями. И не ищу признания в широких народных массах. Я должен стать лучшим среди профессионалов, а не чемпионом среди недорослей и недоучек.

«Он смеялся над славою бренной,
Но хотел быть только первым».

– Так что с твоей выставкой? Она провалилась?

– Она состоялась. Я принес лучшее, что у меня на тот момент было. Правда, экспонаты прошли предварительную цензуру, и пару, на мой взгляд, наиболее удачных отбраковали из соображений морали. Копии Родена и Кановы, которые ты видела у меня дома. Все было не случайно – директриса ожидала комиссию из министерства. Но выставка просуществовала ровно один день. На следующее утро несколько работ оказались изгажены. Чернилами, фломастерами по-свински разрисованы, искалечены, изнасилованы. Женскую скульптуру изувечили под Венеру Милосскую. Но что меня совершенно убило – на выставку, которую накануне почти все проигнорировали, теперь сбежалось полшколы. Они смеялись. Их это забавляло. Я срывал и тут же рвал листы, уже не глядя, измалеваны они или сохранили невинность. Я бил подряд все скульптуры. А они, столпившиеся вокруг, ржали все больше и больше.

– Это были наши?

– Нет. Наших не было. Дик подбежал в самом конце. Он спас «Девушку с запрокинутым лицом» – Ритин скульптурный портрет. Три месяца я не заходил в студию. Думал, что не смогу вернуться туда никогда. Кац приехал к нам домой.

Даже сейчас, когда Монмартик рассказывал, вспоминая, пот выступил на его лбу. Маша прильнула к нему, обнимая и прижимая к себе его лохматую голову:

– Ты самый мужественный человек, какого я знаю. Раз ты все-таки вернулся, – Маша поцеловала его в губы. – Покажи мне, где твое место? Проводи меня.

– Идем. – Женя обнял ее за талию.

Но они не сдвинулись. Они замерли сами, подобно роденовским парам, боясь нарушить унисон соприкасающихся сердец.

 

– Вот, это главное, – Женя подвел ее к стоящей в стороне от остальных накрытой полупрозрачным полотнищем двойной скульптуре. – Это последняя работа.

– Что, больше не будет? – она попробовала пошутить. – У этого есть название?

– Она называется «Зеркало любви».

Он потянул за край, и, подобно соскальзывающей с невесты фате, воздушная ткань мягкими складками стекла на пол. Монмартик медленно провернул круглый крутящийся пьедестал, на котором немолодая и не слишком красивая женщина, поправляющая прическу, смотрелась в большое, во весь ее рост, зеркало. По сути, от самого зеркала была лишь богатая витиеватая рама, за которой стояло зеркальное отображение героини. Вторая, из зазеркалья, вначале показалась ей точной копией первой, но что-то, чего Маша никак не могла уловить, изменилось в ее облике. Она уже не казалась такой тусклой, осунувшейся, задавленной жизнью, в глазах и уголках губ спряталась усмешка, и то ли от этого, то ли по какой-то другой тайной причине женщина помолодела, стала хороша собой. Ее одежды теперь были прозрачнее и уже не скрывали изящную и весьма эротичную фигуру. Если первая воплощала собой усталую обреченность обыденности и посредственности, за которую не зацепится беглый взгляд, то ее отражение было исполнено женственности и очарования, хотя лицо и фигура избежали пластической хирургии.

– Это уже третий вариант. С самой героиней проблем не было, а вот ее отражение долго сопротивлялось. Никак не удавалось вытащить из рудниковых глубин ее души на поверхность эту полуулыбку, чтобы Она засветилась изнутри.

Маше никак не верилось, что Монмартик, ее Женя, создал этот шедевр.

– Женечка, ты – гений. Поверь мне!

– Я знаю, – без тени смущения согласился Монмартик.

Маша хмыкнула:

– Ты от скромности не умрешь.

– Не представляю более нелепой смерти, чем умереть от скромности. Я хотел показать тебе «Зеркало любви» сейчас, потому что через неделю скульптура уезжает в Нью-Йорк. Вчера Кац получил официальное письмо оргкомитета выставки. Он направлял туда фотографии.

– Ты поедешь в Америку?

– Поедет скульптура. Меня никто там не ждет. Тем более что на выставку работа будет вывозиться от имени Каца.

– Каца?! С какой стати? При чем здесь Кац? А ты? Это же твое произведение?

Монмартик грустно усмехнулся:

– Я невыездной.

– Почему? Сейчас такого не бывает. Не те времена.

– Те, те… Я тогда наломал дров. После моей выставки. Я узнал, кто это был. И сделал с ним то же самое, что он с моими произведениями.

– Оторвал ему руки?

– Это было бы, конечно, правильнее. Я вылил ему банку чернил на голову.

– Класс! А кто это был?

– Граф.

– Наш Граф?! Но почему он?..

– Я и сейчас не могу этого понять. Когда-то он считался моим другом. Мы пришли сюда, в физмат, из одной школы. Это он привел меня когда-то к Кацу. Александр Самуилович набирал детей с шести-семи лет, а мне было одиннадцать. Граф к этому времени уже прекрасно рисовал. Он блистал в студии и считался лучшим по классу живописи. Скульптура ему давалась хуже. За три года я обошел их всех. Граф реагировал на это довольно болезненно, к тому же мы несколько раз сталкивались с ним по целому ряду морально-этических вопросов. И все же я не ожидал такой его реакции.

Женя замолчал. Маша его не торопила.

– Не знаю, как Маме-Оле удалось отстоять меня тогда, чтобы меня не исключили из школы. На директрису нажимал графский папаша, а ей не хотелось с ним связываться. Это я понял. Мне вменили разгром выставки и хулиганское поведение в отношении «товарища по классу» и поставили пару по поведению. Хуже того, мне припомнили шарж на президента и воспользовались тем, что Граф в это время только-только начинал формирование на базе школы ньюкомсомольских отрядов «Идущих рядом». У нас в крови поиски политических врагов народа. После этого произошел целый ряд случайностей. Из всех работ студии лишь мои были забракованы, когда шел отбор для выставки в Петербурге. Скульптура, которую послали на фестиваль искусств в Прагу, застряла на таможне. Потом разобрались, что это не вывоз произведения искусства из страны, но фестиваль уже закончился, и мы долго пытались понять, где же искать наш груз, чтобы вернуть его назад. Этим летом Кац лично вывозил мою «Девушку с запрокинутым лицом» в Израиль.

– Где ты получил третье место? – Маша вспомнила свою первую встречу с Монмартиком. – Это ж здорово?