Темные люди спор о социализме в лондонской ночлежке 21 страница

Голос рассказчика становился все глуше, и немочка вздрагивала.

– Кончился лес. Несемся по незнакомому шоссе. Поворот. Еще поворот.

Рука Льва Петровича впилась в немочкину грудь.

– Вроде наши места, – продолжал он рассказ. – Начинаю узнавать. Район не подарочек, выходить страшно. Останавливаемся, вынимаю кошелек, плачу – шофер говорит: «Мало», – и смотрит исподлобья. «Тебе что, еще и приплату?» Червонец сверху сунул. Выходим. Что то будет? Ну ничего. Дошли. И так вот каждый день. В таком напряжении.

Лев Петрович приник к немке.

Через два месяца он говорил:

– Хорошо здесь, но пора и домой. Понимаешь, Гретхен, именно потому, что жизнь в России адовая, я должен быть там, с семьей.

– Но ведь будешь ты опять приезжать? – говорила немочка, плача. – Если сможешь хотеть, привози свою фамилию. Будем что-то организировать.

– Приеду, приеду, – говорил Лев Петрович. – Надо лекции здесь у вас почитать. Через пару месяцев и приеду. Хотя так надолго в России не загадывают. Не та страна, черт побери.

Немочка опять плакала, а Лев Петрович говорил:

– В условиях нашей российской нищеты… Не знаю, впрочем, – перебил он себя, – легко ли взять билеты на поезд?

Еще через месяц немочка с плачем мазала бутерброды в дорогу.

– Ты хотя бы отдохнул. Мысли собирал в своей голове. В лесу шпацирен. Думай про Гретхен.

– Буду писать, конечно. Всего написать не смогу. Жена, да и вообще цензура. Письма вскрывают. Опасно. Так что читай между строк. Ауфвидерзеен.

 

Старики

 

Семен Семенович Поддубчиков, генерал в отставке, и Захар Матвеевич Волглый, диссидент, сидят на лавочке в тени акации.

Волглые снимают заднюю террасу на подмосковной даче генерала.

Волглый пристроился здесь плотником. Денег немного, но с генералом договор нехитрый – починить заднее крыльцо и поставить забор.

Работает Захар Матвеич медленно и плохо; он неважный плотник. Специальность была другая, и времени столярничать не было. Научный институт, потом письмо в защиту Чехословакии, потом выгнали из партии, потом крестился и т. д.

Руки Захара Матвеича вечно изрезаны и кое-как забинтованы.

Генерал неодобрительно косится на них.

Ординарец Семен Семеныча метрах в пятидесяти, под сосной, жарит шашлыки. Он в потной синей майке, поверх нее болтается кобура с «Макаровым».

Волглый старается не смотреть в ту сторону. Его коробит.

Он раздражается на генеральское самодовольство, но в тени хорошо, а работать лень.

– Вовремя я из Генштаба ушел, – добродушно говорит Семен Семеныч, – моего шефа, маршала Твердорылова, перевели командовать войсками Варшавского договора. Мне, значит, одна была стезя – к нему под крыло. А это – верный инфаркт. Шурка Стеблов теперь на мое место сел. Я считаю – готовый труп. Ну год-два, и клапана полетят. Без вариантов. А здесь воздух, сосенки. Дерево-то, оно поет. Люблю я дерево и столярную работу уважаю. Завидую тебе, Захар Матвеич.

Волглый усмехается. Всего генералу не скажешь.

– Ведь и у тебя положение нервное, – говорит генерал, подумав. – Поглядел я на твоих дружков, когда сойдутся. Страсть. Этот, брюхастый, сидел, что ли?

– Двенадцать лет, – говорит Волглый.

– А за что ж он, брат, сидел-то? Убил кого?

– Нет, Семен Семенович, он собирал подписи под письмами протеста, хранил у себя рукописи, давал интервью. Только за это.

– Тунеядец, выходит, – шутит Поддубчиков.

– Нет, он был профессором математики.

– Что ж он математикой-то не занимался? Нам математики ой как нужны.

– Правды хотел.

Помолчали.

– А ты, Захар Матвеич, верующий? – спрашивает Поддубчиков, давя комара.

Волглый выдерживает паузу.

– Я, знаете ли, экуменист.

– А, ну это дело хорошее, – Поддубчиков покивал, погладил Волглого по колену, – это дело стоящее. Я сам хаживаю в церковь теперь. Вот за сестру свечку поставить. За Пашку Лучишкина. Под Курском его потерял. Ты где, Захар Матвеич, воевал?

– Я тогда еще в школе был.

– Помоложе, стало быть. А тоже старик. Теперь нам, старикам, только в церковь да на кладбище.

Снова помолчали.

– Жалко будет Прибалтики, если уйдет, – замечает Семен Семеныч, – особенно творожка ихнего, сметанки, вежливость опять-таки. Все с тактом, с достоинством.

Волглый прячет улыбку.

– Все-таки, Семен Семенович, к достоинству полагается и независимость, – говорит он.

– Это конечно, это пожалуйста. За ради бога. Пусть вон независимо походят без штанов. Независимость, она, брат Захар Матвеич, разная бывает. Одна независимость, например, бывает в штанах, а другая без штанов. Не-е-ет, свобода дело хорошее, пока кушать не хочется. Помню, входили мы в Таллинн в сорок четвертом. Цветами все усыпано. С большим вкусом, конечно, встречали.

– Года через два – только с визой, – жестко говорит Волглый.

– Это вряд ли. Хорошо б нам с тобой, Захар Матвеич, до этого позора не дожить.

Генерал кряхтит и встает.

– Пойдем, что ль, Захар Матвеич, подержишь мне доску, а я стругану. Работник ты, прости господи, хреновый. Вся доска у тебя какими-то буграми идет. Давай, что ль, вместе.

Мы тут с маршалом Чеколдыбиным затеяли корзины плести. Будем их за трешницу на рынке толкать. Деньги, вроде, есть, а заняться чем-то надо, верно? Пойдем, струганем, а потом и по шашлычкам вдарим.

Вечером они сидят у тлеющих углей. Ординарец чистит «Макарова», Волглый ест шашлык, а Поддубчиков рассказывает о своих подвигах.

 

Симулянт

 

Вчера весь день молчали, только ночью сосед засмеялся и сказал: «Опять в ссаках поплыл», – у него была аденома предстательной железы. Да утром, часов в пять, кто-то развалил полку с анализами, и опять все смеялись. Да еще за завтраком вошел парень с чудовищно распухшими яйцами (я не знаю, как называется эта болезнь) и сказал: «У меня два яйца», – оказалось, принес сваренные вкрутую яйца.

В остальное же время, когда не ели, мои соседи молча лежали по койкам – спали или слушали радио.

Я должен сказать главное: я симулянт, скрываюсь в урологическом отделении больницы от призыва в армию, симулируя мочекаменную болезнь.

Я прячусь здесь десятый день, а притворяюсь который месяц. Мне приходилось изображать почечную колику дома, в поликлинике и приемном покое больницы, бледному лежать на диване, стиснув зубы и обливаясь потом. Мне надо было делать вид, будто глотаю таблетки, держать их за щекой и, выплюнув в клозете, докладывать потом о переменах в здоровье.

Мне надо было сдавать десятки поддельных анализов и часами беседовать с врачами, которые норовили огорошить непонятным вопросом.

Я чувствовал себя загнанным. Мне надоела бурая войлочная пижама и казенное белье с неотстиранными желтыми пятнами. Мне осточертела вонючая палата, уколы, душная подушка, набитая поролоном, обходы врачей, соседи.

Они-то были заодно. Хоть и молчали, а находили общий язык.

Я их сторонился; между нами что-то стояло. Мое вранье.

У меня было много оснований не служить в армии, пожалуй, не хватало только болезни, все остальные были налицо. Я просто не мог себе позволить чему-нибудь такому служить.

Я боялся, что меня поймают, что уже не выберусь, меня закрутило: военкомат, врачи, больница, проверки.

Соседи стали делить курицу, разложив на постели газету.

– Угощайся.

– Нет, спасибо.

Не хотелось есть в палате – пахло мочой. Но дело даже не в этом. Я чувствовал, что после братания курицей начнется дружеский разговор, когда от скуки выворачивают душу. Не люблю.

Я отвернулся и стал глядеть в окно. Небо было серое, по нему носились черные рваные облака, они смешивались с дымом из труб дальних корпусов больницы. Говорили, что дальние трубы – это крематорий.

Я вышел в коридор; подходило время сдавать анализы. Не буду рассказывать всего – слишком долго; в заурядном анализе требуется лишь немного крови. Английская булавка всегда была заколота в рукав, но продырявить себе палец на глазах медперсонала не всегда удается.

Легче сдавать ночные анализы: сестры урологического отделения компенсировали безвозмездный дневной уход за мужскими половыми органами в полночных бдениях с полюбившимися больными. Вздохи и повизгивания из перевязочной мешались со стонами прооперированных из соседней реанимационной палаты.

Днем же сестры были строги, я не мог выдавить из себя ни капли мочи под их взыскующим взглядом, нацеленным в промежность.

Коридор был полутемный, с дребезжащими люминесцентными лампами под потолком. Из палат несло аммиаком, из кабинета заведующего слышались обрывки разговора, и я старался поймать хоть слово – вдруг обо мне.

Я шел вдоль коек больных, тех, для кого не нашлось места в палате. Люди лежали, накрыв лица носовыми платками, чтобы свет не мешал, и оттого походили на покойников. Я шел до конца коридора, до места, где находился аквариум с рыбками, и поворачивал обратно.

Рыбки дергались в мутной темноте взад-вперед, и точно так же продвигались по коридору больные в широких фланелевых халатах чернильного цвета. Они двигались болезненными шажками, держась за недавно разрезанные животы, поправляя катетеры и баночки с мочой.

Иногда подходили к дверям столовой и спрашивали, что на обед, или шли греться на кухню.

Там горела плита, разом на четырех конфорках стоял бак с водой – воду кипятили круглосуточно и варили то суп, то чай, а может, и то, и другое сразу.

Я шел и думал: попался. Или посадят, или пошлют в штрафбат. Не хочу умирать.

– Скоро меня не будет, – сказал я вполголоса.

Стоило просто сказать вслух и самому услышать эти слова, и ощущение неотвратимости охватило меня.

Даже в том, что я сейчас спрятан в больнице, я увидел поступь рока. Нашел, куда прятаться, чтобы выжить. Бездарная симуляция жизни – симулировать болезнь.

И само кривое здание с бетонным забором, и темные палаты, и странные белые колпаки врачей – все представилось гигантской приемной того, где мне суждено оказаться.

Я ходил и твердил про себя эту фразу. С каждым разом она делалась понятнее.

Меня позвали мерить давление.

– Сейчас, – я ускорил шаги и направился к туалету, курить. Тратить кофеин на будничную проверку не хотелось. У меня оставалось четыре таблетки. Поди достань в больнице нужное лекарство. Еще была микстура – великолепная вещь, хороший глоток валил с ног. Но и ее осталось немного. Я перелил ее в пузырек с надписью «Капли для носа» и носил в кармане – если вдруг схватят.

А для дневной проверки – три сигареты в самый раз.

Возле клизменной, куда свозили кресла-каталки и операционные лежаки, я столкнулся с лысым лифтером.

– Косишь?

Я остановился.

– Меня не проведешь. Сам закосил в дурдоме, когда срок навесили за пятнадцатилетнюю. А я считаю, если я маньяк, так что тут такого? – Он был слегка пьян. – Ты боишься меня?

– Нет, – соврал я.

– Портвейн принести? Почки дубит на раз. Перед проверкой самое оно. Приходи в подвал. Девок затащим.

Он смотрел на меня и смеялся. Разговор происходил у шкафа с анализами, его причмокивающие губы почти касались банок с мочой. На банках были наклеены бирки с фамилиями.

– Приходи, не пожалеешь.

Он ушел; я закрылся в туалете и стал курить.

Пока мне измеряли давление, приспел обед. Давали бурый суп и холодную гречневую кашу. Буфетчица выламывала кусок каши из большой кастрюли и кидала на тарелку.

Есть не хотелось; я пошел на кухню, сел у плиты и стал ждать, пока утихнет гвалт в столовой.

Так прошел час или два. Стало совсем темно.

И тут со мной случилась истерика. То есть это, конечно, сильно сказано. Я чуть не заплакал и схватился за лицо руками, но мне стало стыдно. Я встал и принялся ходить по кухне и даже бил себя в грудь, чтобы выбить застрявший там плач.

Попил воды из-под крана и вернулся в палату.

Четверо мужчин лежали по койкам, выставив подбородки, и слушали радио. У них были серьезные сосредоточенные лица. Я вынул из тумбочки вату; соседи злились на меня за то, что я затыкал уши, когда они слушали радиопередачи.

– Ты ненормальный, что ли?

– Вроде того, – сказал я.

Вот что надо было симулировать. А там ведь и выдумывать не надо. Говори как есть. Я прикидывал возможность разыграть шизофрению. Не стал. Все-таки разум – единственное, что остается, думал я. Все остальное – ладно. В мыслях копаться не дам.

– Вертишься на постели, спать не даешь, сука, – продолжал сосед. – Чего крутишься?

Я ответил ему вежливой улыбкой. Я уже жалел, что не пообедал. А ужин – известно какой.

– Где это ты шляешься? Тут врач приходил, тебя искал. Где новенький, говорит. Здоровый, раз бегает. Игнорирует наш мертвый час. Ну ничего, добегается. Симулянтов здесь терпеть не будем, говорит. Пускай, говорит, в Афганистане пыль глотает, сучара.

Я перевернулся на живот и уперся лбом в прутья спинки кровати.

– Мы, говорит, его завтра изотопами просветим. Ультразвуками будем изучать. Мы, говорит, выведем на чистую воду его мочу.

Я пропал, думал я. Я запутался, мне уже не спастись. Да и что за жизнь я пытаюсь спасти?

С болезненной ясностью я вдруг осознал, что вранье за последние годы стало привычным. Я настоящий симулянт. Как бы отчетливо я ни сказал себе это, у меня сохраняется ощущение, что, каясь, я снова соврал.

Все шло как-то вкривь, наперекосяк. Кто я? Художник? Писатель? Или ни тот ни другой? Любовник? Муж? Сын? Отец? Брат? Семейные узы значат для меня что-то или вовсе ничего? А страна, а нация? И работаю я для кого? Для людей? Каких?

Сколько привычных слов, сказанных просто так.

Это не я. Я не хочу быть никем из них, тех своих «я», которые создал фальшью и поспешностью.

Мне нечего спасать в больнице, мне нечего оберегать своим враньем, потому что все прочее – такое же вранье.

Я хочу свободы, а что есть свобода?

Я прячу вещь, которой не существует, мне нечего прятать.

Я не хотел жить, как все, я хотел сохранить себя в любой мелочи, мне казалось – есть что защищать, и вдруг я увидел: нет, правда лишь то, что существует.

Я пропал, повторил я. Но сдаваться было бы глупо.

Они еще лежали и слушали радио, а я уже вскочил и выгребал из кошелька мелочь. Разыскать санитара, выпить. Скорее. Я выскочил из палаты, прошел в темноте до лестничной площадки и бросился вниз.

После первого этажа лестница стала уже, а потолок ниже, лестница повернула еще раз, и со стен исчезла голубая краска. Теперь они были облезлые, грязные.

Следующий марш ступенек вывел меня к низкой двери, обитой жестью, я толкнул ее и вошел в подвал.

Передо мной был узкий проход с бугристыми бетонными стенами и потолком – чуть ли не впритык к макушке. Здесь было темно, только через каждые пятьдесят метров, повешенные вертикально, как свечи, дрожали люминесцентные лампы. Я побежал вперед; вскоре коридор раздвоился, и я побежал налево; проход становился теснее и темнее; я увидел, что это тупик. Я бросился назад и на перекрестке свернул направо, я бежал и бежал, и коридор раздвоился снова. Я сообразил, что подвал соединяет все корпуса больницы, и понял, что это лабиринт. Звать и кричать я боялся: слишком гулко и страшно прозвучал бы мой голос, я чувствовал, что сам себя напугаю, если крикну в этой тишине.

Кафельный пол шел под уклон, я бежал и бежал вперед, не успевая даже вздохнуть в такт шагам, и ноги обгоняли меня, и я утыкался в стены и возвращался, и все начиналось снова.

Я забыл, с какой стороны прибежал, я не знал, где я, я задыхался и бежал вперед только по инерции, по привычке что-нибудь делать.

Я услышал голоса и остановился.

– Глянь, как сапоги-то раскосал, – говорил один.

– За грибами вчера ездили, – отвечал другой, – лисичек, сыроежек не берем, только белые.

– Сапоги десять лет ношу. Жалко как раскосал.

– Подосиновики тоже берем.

– В них нипочем не промокнешь, разве если порвешь или выше колена зайдешь.

– Вчера белых много взяли.

Я свернул и увидел их. Говорил лысый лифтер с санитаром из шестой палаты. Лифтер держал бутылку портвейна. Рядом стояло еще две.

– Вовремя пришел. – Лифтер подмигнул и протянул бутылку; было противно пить после него, но я хлебнул, а потом, подумав об анализах, выпил довольно много.

– Не увлекайся, – заметил санитар, – присосался на халяву.

Я отдал ему деньги, он брезгливо сосчитал мелочь.

– Пусть пьет, – сказал лифтер, – это верняк, даже асфальт покрасит.

Он протянул мне новую бутылку. Я погрел на спичке пластмассовую крышку и, когда она стала мягкой, сорвал зубами.

В голове уже шумело, но я твердо решил нарезаться.

Я пил и прямо стоять уже не мог, сел на корточки. Голова кружилась.

Хоть бы до палаты дойти – но мне уже было наплевать.

Я сел прямо на желтый кафельный пол, пил, и меня кидало из стороны в сторону.

Все – неправда, все – не так.

Мне плохо и выхода нет, но все-таки стоит попробовать. Глупо было бы сдаваться. Я постараюсь выдержать.

Им со мной не справиться, думал я. Все плыло перед глазами, и я чувствовал себя бесконечно слабым.

Я выдержу. Знаю, что выдержу.

Если надеяться не на что – это нормально.

 

Вид из окна

 

Драка началась вдруг.

Мы услышали грохот бега на лестнице – значит, он прятался на чердаке, – и из парадного вылетел человек. Рванулся поперек двора, а те трое вышли ему навстречу из подворотни.

Рыжий чуть впереди, и рыжего он сбил сходу – наверное, ударил свинчаткой, такие часто носят свинчатку. Рыжий и не крикнул, упал на баки с помойкой, скатился, скрючился.

А у того на руках уже повисли. Он присел – и ватник по шву; видно было, как лопнул вдоль спины. Он крутанулся, едва не ушел.

Длинный саданул его ногой в живот, и еще, и еще, а на третий раз тот ногу поймал, и они вместе покатились. Длинный рвал ему ногтями лицо, искал глаза, но тот уперся лбом длинному в грудь – не достать, и душить длинный не мог – кадык не захватишь.

А тот все крутил длинному ногу, пока не заломил коленом к подбородку, а уж тогда своей свинчаткой ему вмазал в промежность. И нет длинного – отвалился длинный.

И тот было встал – и к третьему, но рыжий – позабыли про рыжего – подобрался сзади – и на спину, и ножом. Под лопатку что ли? Маленький ножик, дешевка.

Они ему еще ногами по голове походили, длинного подняли и пошли.

А тот еще часа два лежал. Потом шевелиться стал, сел.

К вечеру ушел.

И почему я думаю, что он крепкий мужик, Максим, – за все время ни разу не крикнул, не позвал. Мы ведь от окон не отходили.

 

Другие

 

Пока несли, жилец со второго этажа повторял: «Ну его к свиньям. Пусть замерзает». В свой последний приход из больницы Иван разбил голову его жене: та не давала рубля. «Мой мало пропил, – кричала она, – теперь еще этот раздолбай. Может, еще раком встать?» Тогда-то Иван взял ее за волосы и лбом стукнул о дверной косяк. Муж присутствовал, но как есть тщедушен и хил, помалкивал, да и ситуация вышла щекотливая: Иван клянчил на пропой с ним же, с мужем. И все-таки обида осталась.

Сегодня этот самый муж бранился, но волок негнущиеся Ивановы ноги. Тот, что тащил Ивана под мышки, возражал: «Человек ведь. Бросить как можно?»

Так они протолкнули тело в подъезд, обрыли у обмороженного карманы, нашли ключи, причем жилец со второго этажа прихватил и папиросы.

Они бросили его поперек комнаты, не дотащив до дивана. Иван пробудился на мгновение, его вырвало. Потом он опять спал, оттаивая и подрагивая во сне. Прошло два часа. Он проснулся.

Он лежит головой в луже подсыхающей блевотины, силясь отвернуться, чтоб не пахло. Ему худо.

 

По коридору направо две комнаты.

– На них глядя, сам рехнешься. Не успел чаю налить, старуха из угловой сгребла чашку, тащит к себе. Я к ней, беру обратно – какое! Голосит, не отдает. А загажено у нее! Белья не меняет, провоняла вся. В углу горшок, моча через край. Волосы распустила…

– Это синяя с цветами чашка? Всегда мне нравилась.

– Теперь здесь стоит на серванте. Хапают буквально все. Зверье, за пачку масла уже убивают.

– Ты заметил – в комнату напротив носят мешки с вокзала?

– Не удивляюсь. На что жить? Сын – инвалид на пособии, но ведь это копейки. Полагаю, и алкаш подворовывает – на что нынче пить, если не вор? Я вот не могу сеэе позволить каждый день. На продукты первой необходимости не хватает.

– Поди их найди. Прочесала весь микрорайон – нету сметаны.

 

Комната напротив.

Сын Веры Терентьевны, нездоровый человек лет сорока, нудит.

Было у меня пальто, мать справила, каракулевое, а сосед прилип: давай для жены куплю, она в шубку перешьет. А то ей ходить не в чем. И сметаны нет в нашем микрорайоне. Слушай, говорю, а я в чем ходить стану? Нет, говорит, не понимаешь ты моих проблем. Жене носить нечего. Так бы она себе шубку сшила.

И ходит злой, белый, дверями хлопает.

Хорошо бы эту зиму пережить, говорит, а как переживешь, если масла нигде нет. И холод лютый.

У тебя, говорю, денег много, иди на рынок, масло купи.

Нет у нас таких денег на рынки ходить. Я отложил за пальто тебе, а больше нет.

И опять дверью – шарах!

И жена его сидит на кухне бледная, видно, что страдает. Я как-то спросил: ты чего, Ирина, такая бледная?

А чего, говорит, радоваться, если сметаны нет в нашем микрорайоне. На люди выйти не в чем.

Я ему однажды сказал: ну хрен с тобой, забирай пальто, гони две тыщи и забирай.

Как побелеет, весь в обиду ушел.

Шестьсот рублей могу дать, это специально на твое пальто отложено.

Помилуй, друг, говорю, оно на рынке все три тыщи потянет.

А на рынки я не хожу. – И стоит весь белый, губы в ниточку и дышит тяжело.

Ну не хочешь, не бери, говорю.

Не понимаешь ты моих проблем, говорит. Ладно, пусть. И дверью – бабах! мне весь чай на колени.

Подавись, я говорю, этим пальто.

Побежал, принес – пятьсот пятьдесят. Больше, говорит, нету. На сметану вчера потратились. Войди, говорит, в мое положение.

Взял я эти чертовы деньги, одна подкладка дороже. Он пальто встряхнул, почистил у меня в комнате, на плечики повесил, жене унес.

Приходит.

А пиджак, говорит, не продашь?

Зима, говорю, холодно.

Постоял, помолчал, лицом побелел. Ну хорошо, говорит, раз ты моих проблем не хочешь знать.

 

Женщина из угловой комнаты.

Они ходят ко мне, но не в гости. Только чтобы вылить кружку с водой. Я не сплю и слышу, как в раковину течет вода. Нужно выспаться, потому что я все время плачу. Не понимаю отчего, я стала часто плакать. Знаете, какой веселой я была в детстве – я так смеялась, что на меня приходили смотреть соседи. Они ходили к нам в гости. Почти всю жизнь. Пока не умерли папа с мамой. А потом – соседи. Теперь не могу уснуть. Если ночью попить, то легче. Вчера в кружке осталось несколько капелек. Я сказала: не выливайте в раковину. Они вылили и мне нагрубили: у тебя мелочный характер. А у меня очень хороший характер. Ничего не нужно. Только поспать и пальто. Они бесчувственные. Я сказала: если б у меня было пальто. Понимаете, приличное пальто, чтобы ходить в гости. Как же, например, мне пойти в гости зимой. Я измотана от бессонницы, но если б я по вечерам ходила в гости, то возвращалась бы веселая и могла бы уснуть. В гостях пьют чай и много смеются. Но в гости не попадешь, если у тебя нет пальто. Мне кажется, кто-то взял мое зимнее пальто. Можно ходить в гости к соседям. Соседи ходили к нам, пока не умерли. И ходят теперь, чтобы выливать воду. Может, все это скоро кончится. Нет, не скоро.

 

Вера Терентьевна трет линолеум на кухне. Здесь четыре плиты, облупленные желтые стены, потолок в протечках.

– Как люди живут, так и мы живем. Под себя не ходим. Не то что эта сука из угловой. Тряпок хватилась. Нам своего некуда девать. Чужого не надо. Если кто и взял, так Иван на пропой. Порушила мужика водка, а интересный был мужчина. Припадочная-то обрыдалась. Есть такие: как совести хватает. Я говорю: ты для чего плачешь? Молодость свою вернуть? Перетопчешься. Тоже, говорят, была эффектная женщина. Одна дристня осталась.

 

У себя в комнате Иван ворочается, расползаясь на полу, как оттаявшая мороженная рыба.

– Сосед, – рычит он, – сосед.

Его снова рвет. Всю ночь он мается, воет, не находя покоя. Утром ему, больному и мутному, выговаривают:

– Мы всю ночь из-за тебя не спали, Ваня.

– А я спал?!

Он и впрямь не спал. Ночью Иван стащил-таки пальто у Поносовых. Таким образом пальто в короткий срок сменило четырех хозяев.

Впрочем, и жиличка из угловой комнаты в свое время прихватила его у родной сестры. Взяла поносить да не отдала. Та и померла. Дело прошлое. Как и синяя с цветами чашка, неловко похищенная Поносовым, была в свое время взята у подруги, вместе с мужем. Муж, правда, не пошел впрок, не зажился.

И что теперь говорить, когда всякая жизнь перекручена на свой манер и если есть что схожее – так это смерть на безлюдье, когда только краденое напоминает о других.

 

Морфология пустыря

 

Мой друг Добрынин, как и я абориген коптевских окраин, пересказал мне с чужих слов эту историю двадцать два года назад.

В ту пору мы выпускали школьную газету «Красный лапоть». Мы не старались символизировать окружающее. Понятия были реальными: нож, стакан, свинчатка, портвейн, мент. Вещь была вещью и не нуждалась в идеальном выражении.

Платоновская теория показалась бы нам фальшивой.

Я часто замечал, что после домашних бесед мы выходили на улицу и даже друг с другом (не то что в компании) заговаривали на ином, грубом языке. Нас, казалось бы, мало что связывало с уличными парнями, но существовал язык места, более властный, нежели привязанности. Хотели или не хотели, на пустыре мы говорили на языке пустыря.

Вот история, в тройном пересказе, почти четверть века спустя. Я расскажу ее своими словами.

Это история распри корифея коптевского мира Хряпова и преподавателя вечерней школы Сичкина.

Хряпова боялись все, хотя он, кажется, никогда не убивал и даже не дрался. Он был крупен, тяжел, двигался медленно, держа руки в карманах. Ходил один, но какая-то компания за его спиной чувствовалась.

Было нечто в его взгляде, неприятно определяющее значение человека. По словам рассказчика, «он глядел на других, как на глину для лепки событий».

Работал он грузчиком и раз в неделю лениво хаживал в вечернюю школу. Смешной закон тех лет внедрял поголовную грамотность. Взрослых людей, расположенных провести время иначе, гнали на вечерние занятия.

Сичкин, преподававший историю КПСС, отдавал себе отчет в том, что должен себя поставить особым образом в подобном классе. Легко быть авторитетом среди первоклассников, здесь – попробуй. Он ненавидел школу, ему отвратительно было место, он презирал плебейский район. Он смеялся и над собственным предметом, но разумно полагал, что просвещение – хоть какое – быдлу необходимо.

Он был энергичен. По утрам занимался йогой, подолгу застывая в разных позах. Старушки, проходя мимо окон его квартиры, шарахались, видя обнаженного Сичкина, стоявшего на голове. Незатворенное окно позволяло видеть его всего, исключая лишь плечи да голову. Даже знай Сичкин о производимом эффекте, он не стал бы закрывать окно.

Придя в класс, где на него равнодушно смотрели сорокалетние алкоголики, где пахло спиртным, а на задних партах курили, Сичкин повел себя резко.

Он сел верхом на стул, минут пять глядел в зал с тем же лениво-презрительным выражением, что и зал на него. Затем, уперев взгляд в тяжелые глаза Хряпова (тот сидел на первой парте), Сичкин сказал; «Что смотришь, дурак? Все равно не знаешь, что такое диалектика».

Хряпов не ответил, только прикрыл веки.

Раза два или три еще учитель впрямую оскорблял Хряпова, инстинктивно чувствуя, что тот лидер, и надо сломить именно его. Он откровенно сомневался в его умственных способностях и однажды спросил, не удивительно ли самому Хряпову, что тот такой болван. Впервые Хряпов ответил, но невразумительно.

– С тех пор как брат с топором полез, уже мало чему удивляюсь.

Было неясно, на кого полез брат и в каком смысле полез, и если на Хряпова, то что с этим братом сталось, и вообще какое отношение имеет эта некрасивая история к истории партии.

Частная жизнь учителя меж тем протекала в занятиях йогой и в самосовершенствовании. Новая разученная им индийская поза едва не вызвала панику в микрорайоне. Задержав дыхание, Сичкин вытянулся на парковой скамейке, точно мертвый.

Сгрудились старушки. Запричитали. Засуетились. Не дышит! Сердце! Отойдите, не давите! Пелагея вот так померла! Врача! Прохожие стали вызванивать «скорую».

Сичкин десять положенных минут лежал не шевелясь, не прислушиваясь особенно к крикам.

Потом встал и ушел спортивной походкой.

Прохожие остолбенели. Одним из зрителей был Хряпов.

Некоторое время спустя, когда Сичкин на той же скамейке лег в ту же позу, история повторилась.

– Преставился?

– Сердце.

Хряпов, раздвинув толпу, приблизился.

– Все что ль? – поинтересовался он.

Старушки закивали.

– Ничего, стало быть, не поправишь, – и с этими словами Хряпов сел учителю на голову. Весил он килограммов сто.