Договор между г-жей Фанни фон Пистор и Леопольдом фон Захер-Мазохом. 1 страница

Венера в мехах

Я находился в приятном обществе.

Напротив меня, у массивного камина в стиле Возрождения сидела Венера — но не какая-то там дама полусвета, под этим именем ведущая войну против враждебного пола, подобно какой-нибудь мадемуазель Клеопатре, а подлинная богиня любви.

Она сидела в кресле, разожженный ею огонь потрескивал перед ней, и отблеск его красными языками лизал ее бледное лицо с белыми глазами и, время от времени, ее ноги, когда она старалась их согреть.

Ее голова была чудесна, несмотря на мертвые каменные глаза, но только это я в ней и видел. Величественная богиня укутала свое мраморное тело в широкие меха и, дрожа, свернулась в клубок, словно кошка.

— Я не понимаю, милостивая государыня, — воскликнул я, — ведь на самом деле уже не холодно, вот уже две недели как у нас стоит восхитительная весна. У вас, очевидно, нервы…

— Благодарю покорно за вашу весну, — сказала она глубоким каменным голосом и тотчас вслед за этим божественно чихнула, и тут же еще раз: дважды. — Я в самом деле не могу этого вынести, и я начинаю понимать…

— Что, уважаемая?

— Я начинаю верить в невероятное, постигать непостижимое. Мне сразу становится понятной и германская женская добродетель, и немецкая философия, и я также больше не удивляюсь тому, что вы на Севере не можете любить, и даже отдаленного представления не имеете о том, что такое любовь.

— Позвольте, сударыня, — возразил я, вспылив, — я положительно не дал вам никакого повода…

— Ну, вы… — божественная чихнула в третий раз и с неподражаемой грацией пожала плечами. — Зато и я была к вам всегда благосклонна и даже посещаю вас время от времени, хотя всякий раз, несмотря на все мои меха, быстро простужаюсь. Вы еще помните, как мы встретились в первый раз?

— Как я могу это забыть, — сказал я, — у вас были тогда каштановые локоны, и карие глаза, и яркие красные губы, но я все же тотчас же узнал вас по овалу вашего лица и по этой мраморной бледности… Вы всегда носили фиолетовую бархатную кофточку, отороченную беличьим мехом.

— Да, вы были совсем без ума от этого туалета, и как вы были понятливы!

— Вы научили меня понимать, что такое любовь, ваше радостное богослужение заставило меня позабыть о двух тысячелетиях.

— А как беспримерно верна я вам была!

— Ну, что касается верности…

— Неблагодарный!

— Я вовсе не хочу упрекать вас в чем-либо. Вы, правда, божественная женщина, но все-таки женщина, и в любви вы как всякая женщина жестоки.

— Вы называете жестоким, — живо возразила богиня, — то, что как раз является стихией чувственности, радостной любви, что является природой женщины, — отдаваться, когда любит, и любить все, что нравится.

— Разве есть для любящего большая жестокость, чем неверность возлюбленной?

— Ах! — ответила она, — мы верны, пока мы любим, вы же требуете от женщины верности без любви, и чтобы она отдавалась, не получая наслаждения, — так кто здесь жесток, женщина или мужчина? — Вы, на Севере, вообще принимаете любовь слишком тяжеловесно, слишком всерьез. Вы говорите об обязанностях там, где речь может идти только об удовольствии.

— Да, сударыня, зато у нас столь достойные уважения и добродетельные чувства и столь длительные связи.

— И несмотря ни на что — это никогда не затихающая, вечно неутолимая тоска по нагому язычеству, — вставила мадам, — но та любовь, которая есть высшая радость, самое божественное веселье, не годится для вас, нынешних, детей рефлексии. Как только вы хотите быть естественными, вы становитесь пошлыми. Природа кажется вам чем-то враждебным, вы сделали из нас, смеющихся богов Греции, демонов, из меня — дьяволицу. Меня вы можете лишь отлучать и проклинать, или убивать в вакхическом безумии самих себя перед моим алтарем как жертвы. Если же и находится среди вас один, который набирается храбрости поцеловать мои красные губы, так он тотчас же бежит босоногим, в покаянном рубище, в Рим и ждет, чтобы высохший посох дал цвет, — тогда как под моими ногами всякую минуту выскакивают розы, фиалки и мирт: но вам не идет впрок их аромат. Оставайтесь же среди своего северного тумана, в дыму христианского фимиама, оставьте нас, язычников, покоиться под грудами щебня и лавой, не откапывайте нас, не для вас были построены Помпеи, не для вас — наши виллы, наши купальни, наши храмы. Вам не нужно никаких богов! Нам холодно в вашем мире! — Прекрасная мраморная дама кашлянула и еще плотнее натянула темные собольи меха, облегавшие ее плечи.

— Благодарствуйте за классический урок, — ответил я, — но вы все же не можете отрицать, что мужчина и женщина в вашем веселом солнечном мире, как и в нашем туманном, по природе враги, что любовь на короткое время соединяет их в одно существо, обладающее единым помыслом, единым чувством, единой волей, чтобы затем еще сильнее разъединить их, и — да вы знаете это лучше моего — тот, кто тогда не сумеет подчинить себе другого, лишь очень скоро почувствует на своей шее его ногу…

— А именно, как правило, мужчина — ногу женщины, — воскликнула госпожа Венера с высокомерной усмешкой, — что опять же вы знаете лучше моего.

— Верно, и именно поэтому я не строю никаких иллюзий.

— Это значит, что вы теперь — мой раб без иллюзий, и я поэтому также буду обращаться с вами безо всякой жалости.

— Сударыня!

— Разве вы меня еще не знаете? Да, я жестока — раз уж вам это слово доставляет такое удовольствие — и разве я не имею права быть такой? Мужчина — вожделеющий, женщина — вожделенная: вот и все, но решающее преимущество женщины: природа предала ей мужчину через его страсть, и женщина, которая не умеет сделать из него своего подданного, своего раба, даже свою игрушку и затем изменять ему, — такая женщина неумна.

— Ваши принципы, уважаемая моя… — бросился я с негодованием возражать.

— Покоятся на тысячелетнем опыте, — насмешливо перебила меня мадам, в то время как ее белые пальцы играли в темном меху, — чем более уступчивой и праведной выказывает себя женщина, тем скорее мужчина отрезвляется и становится властелином; и чем более она окажется жестокой и неверной, чем грубее она с ним будет обращаться, чем дерзостнее она будет им играть, чем меньше жалости она будет выказывать, тем больше будет она разжигать сладострастие мужчины, тем больше будет она им любима и боготворима. Так было во все времена, от Елены и Далилы до Екатерины Второй и Лолы Монтес.

— Не могу отрицать, — сказал я, — для мужчины нет ничего прельстительнее образа прекрасной, сладострастной и жестокой деспотицы, весело, надменно и ни с чем не считаясь меняющей своих любимцев по первому своему капризу…

— И облаченной, к тому же, в меха! — воскликнула богиня.

— Как это пришло вам в голову?

— Я ведь знаю ваши пристрастия.

— Знаете, что, — заметил я, — с тех пор, как мы с вами встречались в последний раз, вы стали большой кокеткой.

— О чем это вы, позвольте спросить?

— О том, что для вашего белого тела нет и не может быть более великолепного фона, чем эти темные шкуры[5], и что вам…

Богиня рассмеялась.

— Вы грезите, — воскликнула она, — проснитесь! — И она схватила меня за руку своей мраморной кистью. — Да проснитесь же! — вновь прогремел ее голос низким грудным звуком. Я с усилием открыл глаза.

Я увидел тормошившую меня руку, но эта рука оказалась вдруг темной, как бронза, а голос оказался сиплым, пьяным голосом моего денщика, стоявшего передо мной во весь свой почти что саженный рост.

— Вставайте же, — продолжал честный малый, — что это в самом деле, срам какой!

— Что? Почему срам?

— Срам и есть — заснуть одетым, да еще за книгой! — Он снял нагар с оплывших свечей и поднял выскользнувший из моих рук том, — да еще за сочинением (он открыл обложку)… Гегеля, — и потом, самое время ехать к господину Северину, который нас к чаю ждет.

 

— Странный сон, — проговорил Северин, когда я закончил, облокотился руками на колени, склонил лицо на свои тонкие руки с нежными жилками и погрузился в раздумье.

Я знал, что он теперь долго так просидит, не шевелясь, почти не дыша; так это действительно и было, но меня его поведение не поражало, поскольку вот уже почти три года он был моим добрым другом, и я успел привыкнуть ко всем его странностям. А странным он был, этого отрицать нельзя было, хотя далеко и не таким опасным безумцем, за которого его принимали не только ближайшие соседи, но и вся Коломыйская округа. Для меня же он был не только интересен, но и — из-за чего я также прослыл среди многих слегка свихнувшимся — в высшей степени симпатичен.

Для галицийского дворянина и помещика, равно как и для своего возраста — ему было немного за тридцать, — он выказывал поразительное трезвомыслие, известную серьезность и даже педантизм. Жил он по тщательно выполняемой системе, полупрактической, полуфилософской, словно по часам, но не только: также и по термометру, барометру, аэрометру, гидрометру, Гиппократу, Хуфеланду[6], Платону, Канту, Книгге[7] и лорду Честерфильду; при этом, однако, временами его настигали сильные припадки страстности, когда он мог головой стену прошибить, и тогда всякий предпочитал не вставать на его пути и не попадаться ему на глаза.

Пока он сидел вот так молча, в камине пел огонь, пел почтенный самовар, и прадедовское кресло, в котором я, покачиваясь, курил свою сигару, и сверчок в старых стенах также пел, и взгляд мой блуждал по странной утвари, скелетам животных, чучелам птиц, глобусам, гипсовым фигурам, которыми была загромождена его комната, пока случайно не задержался на картине, которую я видел достаточно часто, но которая именно сегодня, в красном свете каминного пламени, произвела на меня неописуемое впечатление.

То была небольшая картина маслом, написанная в выразительной, насыщенной манере бельгийской школы. То, что было на ней изображено, казалось достаточно странным.

Прекрасная женщина — солнечная улыбка на тонком лице, собранные в античный узел волосы, на которых, подобно легкому инею, лежала белая пудра, — покоилась, опершись на левую руку, на оттоманке — темные меха наброшены на нагое тело; правая рука ее играла хлыстом, а ее босая нога небрежно опиралась на мужчину, лежавшего перед ней, как раб, как пес, и этот мужчина, с резкими, но правильными чертами, на которых отражалась затаенная тоска и беззаветная страсть, который поднимал к ней мечтательный горящий взор мученика, — этот мужчина, служивший подножной скамейкой для ног красавицы, был Северином, только без бороды, — по-видимому, лет на десять моложе, чем теперь.

Венера в мехах! — воскликнул я, указывая на картину. — Такой я и увидел ее во сне.

— Я тоже, — отозвался Северин, — только свой сон я видел с открытыми глазами.

— Как так?

— Ах, это такая дурацкая история…

— Твоя картина, очевидно, и послужила поводом для моего сна, — продолжал я, — однако, скажи мне, наконец, в чем тут дело, ведь она сыграла какую-то роль в твоей жизни, — наверное, очень решительную, можно себе представить, но я надеюсь услышать от тебя подробности…

— Взгляни-ка на вот это ее подобие, — ответил мой странный друг, не отзываясь на мой вопрос.

Другая картина представляла собой изумительную копию «Венеры с зеркалом» из Дрезденской галереи.

— Ну, и что же ты хочешь этим сказать?

Северин встал и указал на меха, в которые Тициан облачил свою богиню любви.

— Здесь тоже «Венера в мехах», — сказал он с легкой улыбкой. — Не думаю, чтобы старик венецианец приплел сюда какой-то умысел. Он просто написал портрет некоей знатной Мессалины и был настолько учтив, что заставил держать перед ней зеркало, в котором она с холодным достоинством исследует свои величественные прелести, Амура, которому эта работа, кажется, не очень-то по душе.

Эта картина — сплошная лесть в красках. Впоследствии какой-то «знаток» эпохи рококо окрестил эту даму Венерой, а меха деспотицы, в которые прекрасная натурщица Тициана закуталась скорее из страха перед насморком, нежели из целомудрия, превратились в символ тирании и жестокости, таящихся в женщине и ее красоте.

Но довольно, в своем нынешнем виде картина эта предстает перед нами как самая что ни на есть едкая сатира на нашу любовь. Венера, которая на абстрактном Севере, в ледяном христианском тумане должна кутаться в просторные, тяжелые меха, чтобы не простудиться…

Северин засмеялся и зажег новую сигарету.

В этот самый миг распахнулась дверь, и в комнату вошла красивая полная блондинка с умными приветливыми глазами, одетая в широкое шелковое платье, неся нам к чаю холодное мясо и яйца. Северин взял одно из них и расколол его ножом.

— Не говорил я тебе разве, что они должны были быть всмятку? — вскричал он с порывистостью, заставившей молодую женщину задрожать.

— Но, Севчу, милый! — испуганно пробормотала она.

— Что — «Севчу»?! — заорал он, — слушаться ты должна, слушаться — понимаешь? — И он сорвал с гвоздя плетку, висевшую рядом с его оружием. Стремительно и перепуганно, словно затравленная косуля, хорошенькая женщина бросилась прочь из комнаты.

— Погоди же, ты мне еще попадешься! — прокричал он ей вслед.

— Северин, Северин! — сказал я, кладя свою ладонь на его руку, — как ты можешь так обращаться с этой хорошенькой малышкой!

— Да ты только взгляни на эту женщину! — ответил он, шутливо, с юмором мне подмигивая. — Если бы я ей льстил, она набросила бы мне на шею петлю, а так — это потому, что я ее плетью воспитываю, — она на меня молится.

— Иди ты!

— Сам иди, так и нужно дрессировать женщин.

— Да, по мне, живи себе как паша в своем гареме, только не нужно предъявлять мне никаких теории.

— Почему бы и нет? — с живостью воскликнул он. — Ни к чему иному гетевское «Ты должен быть либо молотом, либо наковальней» не подходит так превосходно, как к отношениям мужчины и женщины, с этим, между прочим, согласилась и госпожа Венера из твоего сна. В. страсти мужчины заключена власть женщины, и она умеет ее применить, если мужчина окажется недостаточно осмотрительным. Перед ним только один выбор: быть или тираном, или же рабом женщины. Стоит ему хоть немного поддаться, — и голова его тотчас оказывается под ярмом, а сам он вскоре почувствует на себе хлыст.

— Какие странные максимы!

— Никакие не максимы, а опыт, — возразил он, кивнув головой. — Меня на самом деле хлестали, я излечился, хочешь прочесть — как?

Он поднялся и достал из своего массивного письменного стола небольшую рукопись, которую положил передо мной на стол.

— Ты прежде спросил меня о той картине. Я уже давно в долгу перед тобой с этим объяснением. Вот — читай!

Северин сел у камина, повернувшись ко мне спиной, и, казалось, грезил с открытыми глазами. Вновь стало тихо, и вновь пел огонь в камине, и самовар, и сверчок в старых стенах, и я раскрыл рукопись и прочел:

Исповедь Сверхчувственного [8]; на полях рукописи красовались в качестве эпиграфа известные стихи из «Фауста», слегка измененные:


Ты, чувственный, сверхчувственный осел,
Тебя дурачит женщина!

Мефистофель.

Я перевернул заглавный лист и прочел: «Нижеследующее я восстановил по своему тогдашнему дневнику, поскольку никто не может представить свое прошлое непредвзято, — а так все сохраняет свои свежие краски, краски настоящего».

 

Гоголь, этот русский Мольер, говорит — где именно? — да где-то, — что истинный юмор — это тот, в котором сквозь «видимый миру смех» струятся «незримые миру слезы».

Дивное изречение!

И вот какое-то очень странное настроение охватывает меня, пока я это записываю. Воздух кажется мне напоенным волнующими ароматами цветов, которые одурманивают меня и вызывают головную боль. Дым от камина вьется струйками, которые сгущаются в разные фигурки — в маленьких седобородых кобольдов, насмешливо указывающих на меня пальцами; на подлокотниках моего кресла и на моих коленях скачут верхом толстощекие амуры, и я невольно улыбаюсь, даже громко смеюсь, записывая свои приключения; и все же, пишу я не обыкновенными чернилами, а красной кровью, которая сочится из моего сердца, потому что все его зарубцевавшиеся раны вновь теперь вскрылись, и оно сжимается и болит, и то тут, то там на бумагу падает слеза.

 

Лениво тянутся дни в маленьком карпатском курорте. Никого не видишь, никто тебя не видит. Скучно до того, что хоть садись идиллии сочинять. У меня здесь столько досуга, что я мог бы выставить целую галерею картин, мог бы снабдить театр новыми пьесами на целый сезон, для целой дюжины виртуозов написать концерты, трио и дуэты, но — о чем это я только говорю! — в конце концов, я успеваю только натянуть холст, разгладить листы бумаги, разлиновать нотные тетради, потому что я — ах! только без ложного стыда, друг Северин! Лги другим, но уж себя самого обмануть тебе не удастся. Итак — я не что иное, как дилетант: дилетант и в живописи, и в поэзии, и в музыке, и еще в кое-каких из тех так называемых бесхлебных искусств, которые в наши дни обеспечивают своим жрецам доходы министра и даже владетельного князька; но прежде всего я — дилетант в жизни.

Жил я до сих пор так же, как писал картины и книги, то есть никогда не уходил дальше грунтовки, планировки, первого акта, первой строфы. Бывают вот такие люди, которые вечно только начинают и никогда не доводят до конца, и я — один из таких людей.

Но что же это я болтаю?

К делу.

Я высовываюсь из окна и нахожу, в сущности, бесконечно поэтичным то гнездо, в котором я предаюсь отчаянию. Что за вид на высокую голубую стену гор, овеянную золотистым ароматом солнца, через которую извиваются, словно серебряные ленты, стремительные каскады ручьев; а какое ясное и синее небо, в которое упираются покрытые снегом вершины; как зелены и свежи лесистые склоны, луга с пасущимися на них стадами, вплоть до желтых волн зреющих нив, среди которых мелькают фигуры жнецов, то исчезая, нагнувшись, то снова выныривая.

Дом, в котором я живу, расположен среди своеобразного парка, или леса, или лесной чащи — это можно назвать, как угодно, — и стоит он очень уединенно.

Никто в нем не живет, кроме меня, какой-то вдовы из Львова, домовладелицы Тартаковской, маленькой старенькой женщины, которая с каждым днем становится все меньше ростом и все старее, старого пса, хромающего на одну ногу, и молодой кошки, вечно играющей одним и тем же клубком ниток; а клубок ниток принадлежит, я полагаю, прекрасной вдове.

А она, кажется, действительно красива, эта вдова, и еще очень молода, ей самое большее двадцать четыре, и очень богата. Она живет на верхнем этаже, а я на первом, вровень с землей. Зеленые жалюзи на ее окнах всегда опущены, у нее есть балкон, весь заросший зелеными вьющимися растениями. У меня зато есть внизу милая, уютная беседка, увитая жимолостью, в которой я читаю и пишу, рисую и пою, — как птица в ветвях. Из беседки я могу видеть балкон. Иногда я действительно бросаю взгляд наверх, и тогда время от времени сквозь густую зеленую сеть мелькает белое платье.

В сущности, меня очень мало интересует красивая женщина там, наверху, потому что я влюблен в другую, и надо сказать, влюблен до последней степени безнадежно — гораздо более безнадежно, чем рыцарь Тоггенбург и Шевалье в Манон Леско, — потому что моя возлюбленная… из камня.

В саду, в маленькой чаще есть одна восхитительная лужайка, на которой мирно пасутся две-три ручные косули. На этой лужайке стоит каменная статуя Венеры — копия с оригинала, находящегося, кажется, во Флоренции. Эта Венера — самая красивая женщина, которую я когда-либо видел в своей жизни.

Правда, это не так уж много значит, потому что красивых женщин, да и вообще женщин, я видел мало; я и в любви дилетант, никогда не уходивший дальше грунтовки, первого акта.

Но к чему тут превосходные степени — как будто то, что прекрасно, может быть превзойдено?

Довольно того, что эта Венера прекрасна и что я люблю ее — так страстно, так болезненно искренне, так безумно, как можно любить только женщину, неизменно отвечающую на любовь вечно одинаковой, вечно спокойной каменной улыбкой. Да, я буквально молюсь на нее.

Часто, когда солнце опаляет своим жаром деревья, я лежу под сенью молодого бука и читаю; часто я посещаю мою холодную, жестокую возлюбленную и по ночам — тогда я становлюсь перед ней на колени, прижимаюсь лицом к холодным камням, на которых покоятся ее ноги, и безумно молюсь ей.

Это просто неописуемо — когда затем восходит луна — теперь она как раз прибавляется — и плывет среди деревьев, и лужайка предстает в серебряном сиянии, а богиня стоит, словно просветленная, и как будто купается в ее мягком свете.

Однажды, возвращаясь с такой молитвы, я вдруг заметил в одной из аллей, ведущих к дому, женскую фигуру, отделенную от меня только зеленой галереей, белую, как камень, залитую лунным светом. На мгновение меня охватило такое чувство, будто моя прекрасная мраморная женщина сжалилась надо мной, ожила и пошла за мной, — но меня охватил невыразимый ужас, сердце грозило разорваться, и вместо того, чтобы…

Ну, да ведь я дилетант. Как всегда, я застрял на втором стихе — нет, не застрял, напротив: я побежал так быстро, как это только было в моих силах.

Вот случайность! Еврей, торговец фотографиями, подбрасывает мне снимок моего идеала! Это небольшой листок — «Венера с зеркалом» Тициана — что за женщина! Я напишу стихотворение. Нет! Я возьму этот листок и подпишу под ним: «Венера в мехах».

Ты мерзнешь — ты, сама зажигающая пламя! Закутайся же в свои деспотовы меха — кому они и приличествуют, если не тебе, жестокая богиня красоты и любви!..

А через некоторое время я прибавил к подписи несколько стихов Гете, которые я недавно нашел в его «Паралипомене» к «Фаусту».


Амуру!

Подложна пара крыльев
И стрелы — это когти,
Вне всякого сомненья,
Как и все боги Греции,
Переодетый дьявол он.

 

Затем я поставил снимок перед собой на столе, подперев его книгой, и принялся его рассматривать.

Холодное кокетство прекрасной женщины, с которым она драпирует свою красоту темными собольими мехами, суровость, жестокость, запечатленные в чертах мраморного лика, восхищают меня и в то же время внушают мне ужас.

Я снова берусь за перо, и вот что теперь здесь написано:

«Любить, быть любимым — какое счастье! И все же, как бледнеет его сияние перед полным мукой блаженством — боготворить женщину, которая делает нас своей игрушкой, быть рабом прекрасной тиранки, безжалостно попирающей нас ногами. Даже Самсон, этот герой, этот великан, отдался еще раз в руки Далилы, изменившей ему, и она еще раз предала его, и филистимляне связали его прямо перед ней и выкололи ему глаза, которые он до последнего мгновения, опьяненный яростью и любовью, не спускал с прекрасной изменницы».

Я завтракал в своей увитой жимолостью беседке и читал книгу Юдифи и завидовал свирепому язычнику Олоферну из-за царственной женщины, которая отсекла ему голову, и из-за его кроваво-прекрасной кончины.

«И покарал его Господь, и отдал его в руки женщины».

Эта фраза поразила меня.

Как нелюбезны эти евреи, думал я. Да и сам Бог их — он мог бы выбирать и более приличные выражения, говоря о прекрасном поле!

«И покарал его Господь и отдал в руки женщины», повторял я про себя. Ну и что бы мне такого натворить, чтобы он и меня покарал?

Ах, ради Бога! Опять идет наша домохозяйка, за ночь она опять сморщилась и стала немного меньше. А там наверху, меж зеленых усиков и цепочек, опять что-то белеет. Венера это или вдова?

На этот раз вдова, потому что мадам Тартаковская, приседая, просит у меня от ее имени книг для чтения. Я бегу к себе в комнату и поспешно хватаю со стола пару томов.

Слишком поздно я вспоминаю, что в одном из них лежит мой снимок с Венерой. И теперь он у этой белой женщины там наверху, вместе с моими излияниями.

Что-то она обо мне скажет?

Я слышу, она смеется.

Не надо мной ли?

 

Полнолуние! Вот уже луна вышла из-за верхушек невысоких елей, окаймляющих парк, и серебристый аромат разлился над террасой, над купами деревьев, залил всю местность, насколько хватает глаз, и мягко расплывается вдали, словно трепещущие воды.

Я не в силах противиться, что-то меня так странно манит, зовет. Я снова одеваюсь и выхожу в сад.

Меня влечет туда, на лужайку, к ней, к моей богине, к моей возлюбленной.

Ночь холодна. Я мерзну. Воздух, тяжелый от ароматов цветов и леса, опьяняет.

Какое торжество! Какая вокруг музыка! Рыдает соловей. Совсем тихо подрагивают в бледно-синем мерцании звезды. Лужайка кажется гладкой, как зеркало, как ледяной покров пруда.

Божественно-величаво, вся светясь, возвышается статуя Венеры.

Но что это там?

С мраморных плеч богини до самых ступней ее ниспадает длинный плащ из темного меха — я стою в оцепенении, не сводя с нее глаз, и снова меня охватывает этот неописуемый испуг, и я бросаюсь бежать.

Я ускоряю шаги — и вдруг замечаю, что ошибся аллеей, и только я хочу свернуть в сторону, в один из зеленых проходов, смотрю — передо мной на каменной скамье сидит Венера — прекрасная каменная богиня — нет! настоящая богиня любви с теплой кровью и бьющимся пульсом. Да, она ожила для меня, как та известная статуя, которая начала дышать для своего творца. Правда, чудо совершилось только наполовину: еще каменными кажутся ее белые волосы, еще мерцают, как лунный свет, ее белые одежды — или это атлас? — ас плеч ее ниспадает темный мех… Но губы у нее уже красны, и окрашиваются щеки, и из глаз ее в меня попадают два зеленых луча — и вот она смеется!

Ее смех такой странный, такой — ах! это неописуемо, у меня захватывает от него дыхание, и я бегу дальше, но через каждые несколько шагов вынужден останавливаться, чтобы перевести дух, — а этот насмешливый смех преследует меня через сумрачные лиственные проходы, через освещенные лужайки, до самой чащи, сквозь которую могут пробиться лишь одинокие лунные лучи. Я больше не нахожу дороги, блуждаю кругами, холодные жемчужные капли выступают у меня на лбу.

Наконец я останавливаюсь и произношу краткий монолог.

Он звучит — ну да, ведь наедине с самими собой люди всегда бывают либо очень любезны, либо очень грубы…

Итак, я говорю себе: Осел!

Это слово оказывает грандиозное действие, точно заклинание, спасающее меня и приводящее в себя.

Мгновенно я успокаиваюсь.

Я повторяю удовлетворенно: Осел!

И вот я снова вижу все ясно и отчетливо: вот фонтан, вон буковая аллея, вон там дом. И я медленно направляюсь теперь к нему.

Тут — опять же внезапно — за зеленой стеной, залитой лунным светом, словно вышитой серебром, — белая фигура, прекрасная каменная женщина, которую я боготворю, которой страшусь, от которой бегу.

В два-три прыжка я подбегаю к дому, перевожу дыхание и задумываюсь.

Ну? Что же я теперь такое: маленький дилетант или большой осел?

Знойное утро, в воздухе душно, тянет крепкими, возбуждающими ароматами.

Я снова сижу в своей увитой жимолостью беседке и* читаю «Одиссею». Читаю о пленительной волшебнице, превращающей своих поклонников в зверей. Превосходный образ античной любви.

Тихо шелестят ветви и стебли, шелестят листья моей книги, что-то шелестит на террасе.

Женское платье…

Вот она — Венера — только без мехов — нет! на сей раз это — вдова — и все же — Венера — о, что за женщина!

Как она стоит передо мной в легком белом утреннем одеянии и смотрит на меня, какой поэзией, какой прелестью и грацией дышит ее изящная фигура! Она не крупная, но и не маленькая. Головка — скорее привлекательна, пикантна, в духе эпохи маркизы Помпадур, чем красива в строгом смысле, но все же как обворожительна! Мягкий рисунок не слишком маленького рта, чарующий задор в выражении полных губ — кожа так бесконечно нежна, что всюду просвечивают голубые жилки, даже через муслин, прикрывающий руки и грудь, — как пышно завиваются эти рыжие волосы, — да, они у нее не белокурые, не золотистые, а рыжие — как демонически и все же мило играют они у ее затылка — но вот меня настигают ее глаза, словно две зеленые молнии, — да, они зеленые, эти глаза, с таящейся в них неописуемой мягкой силой, — зеленые, но того оттенка, какой бывает в драгоценных каменьях, в бездонных горных озерах.

Она замечает мое замешательство, сделавшее меня прямо-таки невежей: я остался сидеть и забыл снять с головы фуражку.

Она лукаво улыбается.

Наконец, я поднимаюсь, кланяюсь. Она подходит ближе и разражается звонким, почти детским смехом. Я что-то бормочу, запинаюсь, как может бормотать в такую минуту только маленький дилетант или большой осел.

Так мы познакомились.

Богиня осведомилась о моем имени и назвала свое.

Ее зовут Ванда фон Дунаева.

И она действительно моя Венера.

— Но, сударыня, как вам пришла в голову такая идея?

— Мне ее подал снимок, лежащий в одной из ваших книг…

— Я забыл его.

— Эти странные заметки на обороте…

— Почему странные?

Она посмотрела мне прямо в глаза.

— Мне всегда хотелось встретить настоящего мечтателя, фантаста — ради разнообразия… Ну, а вы мне кажетесь, по всему, одним из самых безудержных.

— Милостивая государыня… в самом деле… — опять роковое ослиное бормотание, и, в довершение, я краснею, — так, как это еще прилично было бы шестнадцатилетнему юнцу, но мне, который почти на целых десять лет старше…

— Вы сегодня ночью испугали меня.

— Да, собственно, дело в том… не угодно ли вам, впрочем, присесть?