МОЙ РАЗГОВОР С ПОЧТМЕЙСТЕРОМ 6 страница

Но к делу... На другой день в полдень горничная Саши принесла мне такой ответ: "Я очень рада приходите сегодня пожалуйста к нам непременно я вас буду ждать. Ваша С." Запятой ни одной. Это отсутствие знаков препинания, е в слове "непременно", всё письмо и даже длинный, узкий конвертик, в который оно было вложено, наполнили мою душу умилением. В размашистом, но несмелом почерке я узнал походку Саши, ее манеру высоко поднимать брови во время смеха, движения ее губ... Но содержание письма меня не удовлетворило... Во-первых, на поэтические письма так не отвечают, и, во-вторых, зачем мне идти в дом Саши и ждать там, пока толстая мамаша, братцы и приживалки догадаются оставить нас наедине? Они и не подумают догадаться, а нет ничего противнее, как сдерживать свои восторги ради того только, что около вас торчит какой-нибудь одушевленный пустяк, вроде полуглухой старушки или девочки, пристающей с вопросами. Я послал с горничной ответ, в котором предлагал Саше избрать местом для rendez-vous какой-нибудь сад или бульвар. Мое предложение было охотно принято. Я попал им, как говорится, в самую жилку.

В пятом часу вечера я пробирался в самый далекий и глухой угол городского сада. В саду не было ни души, и свидание могло быть назначено где-нибудь поближе, на аллеях или в беседках, но женщины не любят романов наполовину; коли мед, так и ложка, коли свидание, так подавай самую глухую и непроходимую чащу, где рискуешь наткнуться на жулика или подкутившего мещанина.

Когда я подошел к Саше, она стояла ко мне спиной, а в этой спине прочел я чертовски много таинственности. Казалось, спина, затылок и черные крапинки на платье говорили: тссс! Девушка была в простеньком, ситцевом платьице, поверх которого была накинута легкая тальмочка. Для пущей таинственности лицо пряталось за белой вуалью. Я, чтобы не портить гармонии, должен был подойти на цыпочках и начать говорить полушёпотом.

Насколько я теперь понимаю, в этом rendez-vous я был не сутью, а только деталью. Сашу не столько занимал он, сколько романичность свидания, его таинственность, поцелуи, молчание угрюмых деревьев, мои клятвы... Не было минуты, чтобы она забылась, замерла, сбросила с своего лица выражение таинственности, и, право, будь вместо меня какой-нибудь Иван Сидорыч или Сидор Иваныч, она чувствовала бы себя одинаково хорошо. Извольте-ка при таких обстоятельствах добиться, любят вас или нет? Если любят, то по-настоящему или не по-настоящему?

Из сада повел я Сашу к себе. Присутствие в холостой квартире любимой женщины действует, как музыка и вино. Обыкновенно начинаешь говорить о будущем, причем самоуверенность и самонадеянность не знают границ. Строишь проекты, планы, с жаром толкуешь о генеральстве, не будучи еще прапорщиком, и в общем несешь такую красноречивую чушь, что слушательнице нужно иметь много любви и незнания жизни, чтобы поддакивать. К счастью для мужчин, любящие женщины всегда ослеплены любовью и никогда не знают жизни. Они мало того, что поддакивают, но еще бледнеют от священного ужаса, благоговеют и ловят с жадностью каждое слово маньяка. Саша слушала меня со вниманием, но скоро на лице ее прочел я рассеянность: она меня не понимала. Будущее, о котором говорил я ей, занимало ее только своей внешностью, и напрасно я разворачивал перед ней свои проекты и планы. Ее сильно интересовал вопрос, где будет ее комната, какие обои будут в этой комнате, зачем у меня пианино, а не рояль, и т. д. Она внимательно рассматривала штучки на моем столе, фотографии, нюхала флаконы, отлепляла от конвертов старые марки, которые ей для чего-то нужны.

-- Пожалуйста, собирай мне старые марки! -- сказала она, сделав серьезное лицо. -- Пожалуйста!

Затем она нашла где-то на окне орех, громко раскусила его и съела.

-- Отчего ты не наклеишь на свои книги билетиков? -- спросила она, окинув взглядом шкаф с книгами.

-- Зачем это?

-- А так, чтобы у каждой книги свой номер был... А где я свои книги поставлю? У меня ведь тоже есть книги.

-- А какие у тебя книги? -- спросил я.

Саша подняла брови, подумала и сказала:

-- Разные...

И если бы я вздумал спросить ее, какие у нее мысли, убеждения, цели, она, наверное, таким же образом подняла бы брови, подумала и сказала: "разные"...

Далее, я проводил Сашу домой и ушел от нее самым настоящим, патентованным женихом, каким и считался, пока нас не обвенчали. Если читатель позволит мне судить по одному только моему личному опыту, то я уверяю, что женихом быть очень скучно, гораздо скучнее, чем быть мужем или ничем. Жених -- это ни то ни сё: от одного берега ушел, к другому не дошел; не женат и нельзя сказать, чтобы был холост, а так что-то похожее на состояние дворника, о котором я упомянул выше.

Ежедневно, улучив свободную минутку, я спешил к невесте. Обыкновенно, идя к ней, я нес с собой тьму надежд, желаний, намерений, предложений, фраз. Мне всякий раз казалось, что едва только горничная откроет дверь, как я, которому душно и тесно, погружусь по горло в прохладительное счастье. Но на деле происходило иначе. Всякий раз, приходя к невесте, я заставал всю семью ее и домочадцев за шитьем глупого приданого. (A propos: шили два месяца и нашили меньше, чем на сто рублей.) Пахло утюгами, стеарином и угаром. Под ногами хрустел стеклярус. Две самые главные комнаты были завалены волнами полотна, коленкора и кисеи, а из волн выглядывала головка Саши с ниточкой в зубах. Все шьющие встречали меня радостным криком, но тотчас же выпроваживали в столовую, где я не мог мешать и видеть то, что позволяется видеть только мужьям. Скрепя сердце, я должен был сидеть в столовой и беседовать с приживалкой Пименовной. Саша, озабоченная и встревоженная, то и дело пробегала мимо меня с наперстком, мотком шерсти или с другой какой-нибудь скукой.

-- Погоди, погоди... Я сейчас! -- говорила она, когда я поднимал на нее умоляющие глаза. -- Представь, подлая Степанида в барежевом платье весь лиф испортила!

И, не дождавшись милости, я злился, уходил и прогуливался по тротуарам в обществе своей жениховской палочки. А то, бывало, захочешь погулять или прокатиться с невестой, зайдешь к ней, а она уже стоит со своей маменькой в передней совсем одетая и играет зонтиком.

-- А мы в пассаж идем! -- говорит она. -- Нужно прикупить еще кашемиру и шляпку переменить.

Пропала прогулка! Я привязывался к барыням и шел с ними в пассаж. Возмутительно скучно слушать, как женщины покупают, торгуются и стараются перехитрить надувающего лавочника. Мне стыдно делалось, когда Саша, переворочав массу материи и сбавив цену ad minimum, уходила из магазина, ничего не купив или же приказав отрезать ей копеек на 40 -- 50. Выйдя из магазина, Саша и маменька с озабоченными, испуганными лицами долго толковали о том, что они ошиблись, купили не того, что следовало купить, что на ситце слишком темны цветочки, и т. д.

Нет, скучно быть женихом! Бог с ним!

Теперь я женат. Сейчас вечер. Я сижу у себя в кабинете и читаю. Позади меня на софе сидит Саша и что-то громко жует. Мне хочется выпить пива.

-- Поищи-ка, Саша, штопор... -- говорю я. -- Тут он где-то валяется.

Саша вскакивает, беспорядочно роется в двух-трех бумажных кипах, роняет спички и, не найдя штопора, молча садится... Проходит минут пять -- десять... Меня начинает помучивать червячок -- и жажда, и досада...

-- Саша, поищи же штопор! -- говорю я.

Саша опять вскакивает и роется около меня в бумагах. Ее жеванье и шелест бумаги действуют на меня, как лязганье потираемых друг о друга ножей... Я встаю и сам начинаю искать штопор. Наконец он найден и пиво откупорено. Саша остается около стола и начинает длинно рассказывать о чем-то.

-- Ты бы почитала что-нибудь, Саша... -- говорю я.

Она берет книгу, садится против меня и принимается шевелить губами... Я гляжу на ее маленький лобик, шевелящиеся губы и задумываюсь.

"Ей двадцатый год... -- думаю я. -- Если взять интеллигентного мальчика таких же лет и сравнить, то какая разница! У мальчика и знания, и убеждения, и умишко".

Но я прощаю эту разницу, как прощаю узенький лобик и шевелящиеся губы... Бывало, помню, в дни моего ловеласничества я бросал женщин из-за пятна на чулке, из-за одного глупого слова, из-за нечищенных зубов, а тут я прощаю всё: жеванье, возню со штопором, неряшество, длинные разговоры о выеденном яйце. Прощаю я почти бессознательно, не насилуя своей воли, словно ошибки Саши -- мои ошибки, а от многого, что прежде меня коробило, я прихожу в умиление и даже восторг. Мотивы такого всепрощения сидят в моей любви к Саше, а где мотивы самой любви -- право, не знаю.

 

 

СВЯТОЙ НОЧЬЮ

 

Я стоял на берегу Голтвы и ждал с того берега парома. В обыкновенное время Голтва представляет из себя речонку средней руки, молчаливую и задумчивую, кротко блистающую из-за густых камышей, теперь же предо мной расстилалось целое озеро. Разгулявшаяся вешняя вода перешагнула оба берега и далеко затопила оба побережья, захватив огороды, сенокосы и болота, так что на водной поверхности не редкость было встретить одиноко торчащие тополи и кусты, похожие в потемках на суровые утесы.

Погода казалась мне великолепной. Было темно, но я все-таки видел и деревья, и воду, и людей... Мир освещался звездами, которые всплошную усыпали всё небо. Не помню, когда в другое время я видел столько звезд. Буквально некуда было пальцем ткнуть. Тут были крупные, как гусиное яйцо, и мелкие, с конопляное зерно... Ради праздничного парада вышли они на небо все до одной, от мала до велика, умытые, обновленные, радостные, и все до одной тихо шевелили своими лучами. Небо отражалось в воде; звезды купались в темной глубине и дрожали вместе с легкой зыбью. В воздухе было тепло и тихо... Далеко, на том берегу, в непроглядной тьме, горело врассыпную несколько ярко-красных огней...

В двух шагах от меня темнел силуэт мужика в высокой шляпе и с толстой, суковатой палкой.

-- Как, однако, долго нет парома! -- сказал я.

-- А пора ему быть, -- ответил мне силуэт.

-- Ты тоже дожидаешься парома?

-- Нет, я так... -- зевнул мужик, -- люминации дожидаюсь. Поехал бы, да, признаться, пятачка на паром нет.

-- Я тебе дам пятачок.

-- Нет, благодарим покорно... Ужо на этот пятачок ты за меня там в монастыре свечку поставь... Этак любопытней будет, а я и тут постою. Скажи на милость, нет парома! Словно в воду канул!

Мужик подошел к самой воде, взялся рукой за канат и закричал:

-- Иероним! Иерони-им!

Точно в ответ на его крик, с того берега донесся протяжный звон большого колокола. Звон был густой, низкий, как от самой толстой струны контрабаса: казалось, прохрипели сами потемки. Тотчас же послышался выстрел из пушки. Он прокатился в темноте и кончился где-то далеко за моей спиной. Мужик снял шляпу и перекрестился.

-- Христос воскрес! -- сказал он.

Не успели застыть в воздухе волны от первого удара колокола, как послышался другой, за ним тотчас же третий, и потемки наполнились непрерывным, дрожащим гулом. Около красных огней загорелись новые огни и все вместе задвигались, беспокойно замелькали.

-- Иерони-м! -- послышался глухой протяжный крик.

-- С того берега кричат, -- сказал мужик. -- Значит, и там нет парома. Заснул наш Иероним.

Огни и бархатный звон колокола манили к себе... Я уж начал терять терпение и волноваться, но вот наконец, вглядываясь в темную даль, я увидел силуэт чего-то, очень похожего на виселицу. Это был давно жданный паром. Он подвигался с такою медленностью, что если б не постепенная обрисовка его контуров, то можно было бы подумать, что он стоит на одном месте или же идет к тому берегу.

-- Скорей! Иероним! -- крикнул мой мужик. -- Барин дожидается!

Паром подполз к берегу, покачнулся и со скрипом остановился. На нем, держась за канат, стоял высокий человек в монашеской рясе и в конической шапочке.

-- Отчего так долго? -- спросил я, вскакивая на паром.

-- Простите Христа ради, -- ответил тихо Иероним. -- Больше никого нет?

-- Никого...

Иероним взялся обеими руками за канат, изогнулся в вопросительный знак и крякнул. Паром скрипнул и покачнулся. Силуэт мужика в высокой шляпе стал медленно удаляться от меня -- значит, паром поплыл. Иероним скоро выпрямился и стал работать одной рукой. Мы молчали и глядели на берег, к которому плыли. Там уже началась "люминация", которой дожидался мужик. У самой воды громадными кострами пылали смоляные бочки. Отражения их, багровые, как восходящая луна, длинными, широкими полосами ползли к нам навстречу. Горящие бочки освещали свой собственный дым и длинные человеческие тени, мелькавшие около огня; но далее в стороны и позади них, откуда несся бархатный звон, была всё та же беспросветная, черная мгла. Вдруг, рассекая потемки, золотой лентой взвилась к небу ракета; она описала дугу и, точно разбившись о небо, с треском рассыпалась в искры. С берега послышался гул, похожий на отдаленное ура.

-- Как красиво! -- сказал я.

-- И сказать нельзя, как красиво! -- вздохнул Иероним. -- Ночь такая, господин! В другое время и внимания не обратишь на ракеты, а нынче всякой суете радуешься. Вы сами откуда будете?

Я сказал, откуда я.

-- Так-с... радостный день нынче... -- продолжал Иероним слабым, вздыхающим тенорком, каким говорят выздоравливающие больные. -- Радуется и небо, и земля, и преисподняя. Празднует вся тварь. Только скажите мне, господин хороший, отчего это даже и при великой радости человек не может скорбей своих забыть?

Мне показалось, что этот неожиданный вопрос вызывал меня на один из тех "продлинновенных", душеспасительных разговоров, которые так любят праздные и скучающие монахи. Я не был расположен много говорить, а потому только спросил:

-- А какие, батюшка, у вас скорби?

-- Обыкновенно, как и у всех людей, ваше благородие, господин хороший, но в нынешний день случилась в монастыре особая скорбь: в самую обедню, во время паремий, умер иеродьякон Николай...

-- Что ж, это божья воля! -- сказал я, подделываясь под монашеский тон. -- Всем умирать нужно. По-моему, вы должны еще радоваться... Говорят, что кто умрет под Пасху или на Пасху, тот непременно попадет в царство небесное.

-- Это верно.

Мы замолчали. Силуэт мужика в высокой шляпе слился с очертаниями берега. Смоляные бочки разгорались всё более и более.

-- И писание ясно указывает на суету скорби, и размышление, -- прервал молчание Иероним, -- но отчего же душа скорбит и не хочет слушать разума? Отчего горько плакать хочется?

Иероним пожал плечами, повернулся ко мне и заговорил быстро:

-- Умри я или кто другой, оно бы, может, и незаметно было, но ведь Николай умер! Никто другой, а Николай! Даже поверить трудно, что его уж нет на свете! Стою я тут на пароме и всё мне кажется, что сейчас он с берега голос свой подаст. Чтобы мне на пароме страшно не казалось, он всегда приходил на берег и окликал меня. Нарочито для этого ночью с постели вставал. Добрая душа! Боже, какая добрая и милостивая! У иного человека и матери такой нет, каким у меня был этот Николай! Спаси, господи, его душу!

Иероним взялся за канат, но тотчас же опять повернулся ко мне.

-- Ваше благородие, а ум какой светлый! -- сказал он певучим голосом. -- Какой язык благозвучный и сладкий! Именно, как вот сейчас будут петь в заутрени: "О, любезнаго! о, сладчайшаго твоего гласа!" Кроме всех прочих человеческих качеств, в нем был еще и дар необычайный!

-- Какой дар? -- спросил я.

Монах оглядел меня и, точно убедившись, что мне можно вверять тайны, весело засмеялся.

-- У него был дар акафисты писать... -- сказал он. -- Чудо, господин, да и только! Вы изумитесь, ежели я вам объясню! Отец архимандрит у нас из московских, отец наместник в Казанской академии кончил, есть у нас и иеромонахи разумные, и старцы, но ведь, скажи пожалуйста, ни одного такого нет, чтобы писать умел, а Николай, простой монах, иеродьякон, нигде не обучался и даже видимости наружной не имел, а писал! Чудо! Истинно чудо!

Иероним всплеснул руками и, совсем забыв про канат, продолжал с увлечением:

-- Отец наместник затрудняется проповеди составлять; когда историю монастыря писал, то всю братию загонял и раз десять в город ездил, а Николай акафисты писал! Акафисты! Это не то что проповедь или история!

-- А разве акафисты трудно писать? -- спросил я.

-- Большая трудность... -- покрутил головой Иероним. -- Тут и мудростью и святостью ничего не поделаешь, ежели бог дара не дал. Монахи, которые не понимающие, рассуждают, что для этого нужно только знать житие святого, которому пишешь, да с прочими акафистами соображаться. Но это, господин, неправильно. Оно, конечно, кто пишет акафист, тот должен знать житие до чрезвычайности, до последней самомалейшей точки. Ну и соображаться с прочими акафистами нужно, как где начать и о чем писать. К примеру сказать вам, первый кондак везде начинается с "возбранный" или "избранный"... Первый икос завсегда надо начинать с ангела. В акафисте к Иисусу Сладчайшему, ежели интересуетесь, он начинается так: "Ангелов творче и господи сил", в акафисте к пресвятой богородице: "Ангел предстатель с небесе послан бысть", к Николаю Чудотворцу: "Ангела образом, земнаго суща естеством" и прочее. Везде с ангела начинается. Конечно, без того нельзя, чтобы не соображаться, но главное ведь не в житии, не в соответствии с прочим, а в красоте и сладости. Нужно, чтоб всё было стройно, кратко и обстоятельно. Надо, чтоб в каждой строчечке была мягкость, ласковость и нежность, чтоб ни одного слова не было грубого, жесткого или несоответствующего. Так надо писать, чтоб молящийся сердцем радовался и плакал, а умом содрогался и в трепет приходил. В богородичном акафисте есть слова: "Радуйся, высото, неудобовосходимая человеческими помыслы; радуйся, глубино, неудобозримая и ангельскима очима!" В другом месте того же акафиста сказано: "Радуйся, древо светлоплодовитое, от него же питаются вернии; радуйся, древо благосеннолиственное, им же покрываются мнози!"

Иероним, словно испугавшись чего-то или застыдившись, закрыл ладонями лицо и покачал головой.

-- Древо светлоплодовитое... древо благосеннолиственное... -- пробормотал он. -- Найдет же такие слова! Даст же господь такую способность! Для краткости много слов и мыслей пригонит в одно слово и как это у него всё выходит плавно и обстоятельно! "Светоподательна светильника сущим..." -- сказано в акафисте к Иисусу Сладчайшему. Светоподательна! Слова такого нет ни в разговоре, ни в книгах, а ведь придумал же его, нашел в уме своем! Кроме плавности и велеречия, сударь, нужно еще, чтоб каждая строчечка изукрашена была всячески, чтоб тут и цветы были, и молния, и ветер, и солнце, и все предметы мира видимого. И всякое восклицание нужно так составить, чтоб оно было гладенько и для уха вольготней. "Радуйся, крине райскаго прозябения!" -- сказано в акафисте Николаю Чудотворцу. Не сказано просто "крине райский", а "крине райскаго прозябения"! Так глаже и для уха сладко. Так именно и Николай писал! Точь-в-точь так! И выразить вам не могу, как он писал!

-- Да, в таком случае жаль, что он умер, -- сказал я. -- Однако, батюшка, давайте плыть, а то опоздаем...

Иероним спохватился и побежал к канату. На берегу начали перезванивать во все колокола. Вероятно, около монастыря происходил уже крестный ход, потому что всё темное пространство за смоляными бочками было теперь усыпано двигающимися огнями.

-- Николай печатал свои акафисты? -- спросил я Иеронима.

-- Где ж печатать? -- вздохнул он. -- Да и странно было бы печатать. К чему? В монастыре у нас этим никто не интересуется. Не любят. Знали, что Николай пишет, но оставляли без внимания. Нынче, сударь, новые писания никто не уважает!

-- С предубеждением к ним относятся?

-- Точно так. Будь Николай старцем, то, пожалуй, может, братия и полюбопытствовала бы, а то ведь ему еще и сорока лет не было. Были которые смеялись и даже за грех почитали его писание.

-- Для чего же он писал?

-- Так, больше для своего утешения. Из всей братии только я один и читал его акафисты. Приду к нему потихоньку, чтоб прочие не видели, а он и рад, что я интересуюсь. Обнимет меня, по голове гладит, ласковыми словами обзывает, как дитя маленького. Затворит келью, посадит меня рядом с собой и давай читать...

Иероним оставил канат и подошел ко мне.

-- Мы вроде как бы друзья с ним были, -- зашептал он, глядя на меня блестящими глазами. -- Куда он, туда и я. Меня нет, он тоскует. И любил он меня больше всех, а всё за то, что я от его акафистов плакал. Вспоминать трогательно! Теперь я всё равно как сирота или вдовица. Знаете, у нас в монастыре народ всё хороший, добрый, благочестивый, но... ни в ком нет мягкости и деликатности, всё равно как люди простого звания. Говорят все громко, когда ходят, ногами стучат, шумят, кашляют, а Николай говорил завсегда тихо, ласково, а ежели заметит, что кто спит или молится, то пройдет мимо, как мушка иди комарик. Лицо у него было нежное, жалостное...

Иероним глубоко вздохнул и взялся за канат. Мы уже приближались к берегу. Прямо из потемок и речной тишины мы постепенно вплывали в заколдованное царство, полное удушливого дыма, трещащего света и гама. Около смоляных бочек, уж ясно было видно, двигались люди. Мельканье огня придавало их красным лицам и фигурам странное, почти фантастическое выражение. Изредка среди голов и лиц мелькали лошадиные морды, неподвижные, точно вылитые из красной меди.

-- Сейчас запоют пасхальный канон... -- сказал Иероним, -- а Николая нет, некому вникать... Для него слаже и писания не было, как этот канон. В каждое слово, бывало, вникал! Вы вот будете там, господин, и вникните, что поется: дух захватывает!

-- А вы разве не будете в церкви?

-- Мне нельзя-с... Перевозить нужно...

-- Но разве вас не сменят?

-- Не знаю... Меня еще в девятом часу нужно было сменить, да вот, видите, не сменяют!.. А, признаться, хотелось бы в церковь...

-- Вы монах?

-- Да-с... то есть я послушник.

Паром врезался в берег и остановился. Я сунул Иерониму пятачок за провоз и прыгнул на сушу. Тотчас же телега с мальчиком и со спящей бабой со скрипом въехала на паром. Иероним, слабо окрашиваемый огнями, налег на канат, изогнулся и сдвинул с места паром...

Несколько шагов я сделал по грязи, но далее пришлось идти по мягкой, свежепротоптанной тропинке. Эта тропинка вела к темным, похожим на впадину, монастырским воротам сквозь облака дыма, сквозь беспорядочную толпу людей, распряженных лошадей, телег, бричек. Всё это скрипело, фыркало, смеялось, и по всему мелькали багровый свет и волнистые тени от дыма... Сущий хаос! И в этой толкотне находили еще место заряжать маленькую пушку и продавать пряники!

По ту сторону стены, в ограде, происходила не меньшая суетня, но благочиния и порядка наблюдалось больше. Тут пахло можжевельником и росным ладаном. Говорили громко, но смеха и фырканья не слышалось. Около могильных памятников и крестов жались друг к другу люди с куличами и узлами. По-видимому, многие из них приехали святить куличи издалека и были теперь утомлены. По чугунным плитам, которые лежали полосой от ворот до церковной двери, суетливо, звонко стуча сапогами, бегали молодые послушники. На колокольне тоже возились и кричали.

"Какая беспокойная ночь! -- думал я. -- Как хорошо!"

Беспокойство и бессонницу хотелось видеть во всей природе, начиная с ночной тьмы и кончая плитами, могильными крестами и деревьями, под которыми суетились люди. Но нигде возбуждение и беспокойство не сказывались так сильно, как в церкви. У входа происходила неугомонная борьба прилива с отливом. Одни входили, другие выходили и скоро опять возвращались, чтобы постоять немного и вновь задвигаться. Люди снуют с места на место, слоняются и как будто чего-то ищут. Волна идет от входа и бежит по всей церкви, тревожа даже передние ряды, где стоят люди солидные и тяжелые. О сосредоточенной молитве не может быть и речи. Молитв вовсе нет, а есть какая-то сплошная, детски-безотчетная радость, ищущая предлога, чтобы только вырваться наружу и излиться в каком-нибудь движении, хотя бы в беспардонном шатании и толкотне.

Та же необычайная подвижность бросается в глаза и в самом пасхальном служении. Царские врата во всех приделах открыты настежь, в воздухе около паникадила плавают густые облака ладанного дыма; куда ни взглянешь, всюду огни, блеск, треск свечей... Чтений не полагается никаких; пение, суетливое и веселое, не прерывается до самого конца; после каждой песни в каноне духовенство меняет ризы и выходит кадить, что повторяется почти каждые десять минут.

Не успел я занять места, как спереди хлынула волна и отбросила меня назад. Передо мной прошел высокий плотный дьякон с длинной красной свечой; за ним спешил с кадилом седой архимандрит в золотой митре. Когда они скрылись из виду, толпа оттиснула меня опять на прежнее место. Но не прошло и десяти минут, как хлынула новая волна и опять показался дьякон. На этот раз за ним шел отец наместник, тот самый, который, по словам Иеронима, писал историю монастыря.

Мне, слившемуся с толпой и заразившемуся всеобщим радостным возбуждением, было невыносимо больно за Иеронима. Отчего его не сменят? Почему бы не пойти на паром кому-нибудь менее чувствующему и менее впечатлительному?

"Возведи окрест очи твои, Сионе, и виждь... -- пели на клиросе, -- се бо приидоша к тебе, яко богосветлая светила, от запада, и севера, и моря, и востока чада твоя..."

Я поглядел на лица. На всех было живое выражение торжества; но ни один человек не вслушивался и не вникал в то, что пелось, и ни у кого не "захватывало духа". Отчего не сменят Иеронима? Я мог себе представить этого Иеронима, смиренно стоящего где-нибудь у стены, согнувшегося и жадно ловящего красоту святой фразы. Всё, что теперь проскальзывало мимо слуха стоявших около меня людей, он жадно пил бы своей чуткой душой, упился бы до восторгов, до захватывания духа, и не было бы во всём храме человека счастливее его. Теперь же он плавал взад и вперед по темной реке и тосковал по своем умершем брате и друге.

Сзади хлынула волна. Полный, улыбающийся монах, играя четками и оглядываясь назад, боком протискался около меня, пролагая путь какой-то даме в шляпке и бархатной шубке. Вслед за дамой, неся над нашими головами стул, торопился монастырский служка.

Я вышел из церкви. Мне хотелось посмотреть мертвого Николая, безвестного сочинителя акафистов. Я прошелся около ограды, где вдоль стены тянулся ряд монашеских келий, заглянул в несколько окон и, ничего не увидев, вернулся назад. Теперь я не сожалею, что не видел Николая; бог знает, быть может, увидев его, я утратил бы образ, который рисует теперь мне мое воображение. Этого симпатичного поэтического человека, выходившего по ночам перекликаться с Иеронимом и пересыпавшего свои акафисты цветами, звездами и лучами солнца, не понятого и одинокого, я представляю себе робким, бледным, с мягкими, кроткими и грустными чертами лица. В его глазах, рядом с умом, должна светиться ласка и та едва сдерживаемая, детская восторженность, какая слышалась мне в голосе Иеронима, когда тот приводил мне цитаты из акафистов.

Когда после обедни мы вышли из церкви, то ночи уже не было. Начиналось утро. Звезды погасли, и небо представлялось серо-голубым, хмурым. Чугунные плиты, памятники и почки на деревьях были подернуты росой. В воздухе резко чувствовалась свежесть. За оградой уже не было того оживления, какое я видел ночью. Лошади и люди казались утомленными, сонными, едва двигались, а от смоляных бочек оставались одни только кучки черного пепла. Когда человек утомлен и хочет спать, то ему кажется, что то же самое состояние переживает и природа. Мне казалось, что деревья и молодая трава спали. Казалось, что даже колокола звонили не так громко и весело, как ночью. Беспокойство кончилось, и от возбуждения осталась одна только приятная истома, жажда сна и тепла.

Теперь я мог видеть реку с обоими берегами. Над ней холмами то там, то сям носился легкий туман. От воды веяло холодом и суровостью. Когда я прыгнул на паром, на нем уже стояла чья-то бричка и десятка два мужчин и женщин. Канат, влажный и, как казалось мне, сонный, далеко тянулся через широкую реку и местами исчезал в белом тумане.

-- Христос воскрес! Больше никого нет? -- спросил тихий голос.

Я узнал голос Иеронима. Теперь ночные потемки уж не мешали мне разглядеть монаха. Это был высокий узкоплечий человек, лет 35, с крупными округлыми чертами лица, с полузакрытыми, лениво глядящими глазами и с нечесаной клиновидной бородкой. Вид у него был необыкновенно грустный и утомленный.

-- Вас еще не сменили? -- удивился я.

-- Меня-с? -- переспросил он, поворачивая ко мне свое озябшее, покрытое росой лицо и улыбаясь. -- Теперь уж некому сменять до самого утра. Все к отцу архимандриту сейчас разговляться пойдут-с.

Он да еще какой-то мужичок в шапке из рыжего меха, похожей на липовки, в которых продают мед, поналегли на канат, дружно крякнули, и паром тронулся с места.

Мы поплыли, беспокоя на пути лениво подымавшийся туман. Все молчали. Иероним машинально работал одной рукой. Он долго водил по нас своими кроткими, тусклыми глазами, потом остановил свой взгляд на розовом чернобровом лице молоденькой купчихи, которая стояла на пароме рядом со мной и молча пожималась от обнимавшего ее тумана. От ее лица не отрывал он глаз в продолжение всего пути.

В этом продолжительном взгляде было мало мужского. Мне кажется, что на лице женщины Иероним искал мягких и нежных черт своего усопшего друга.