ЛИТЕРАТУРНАЯ ТАБЕЛЬ О РАНГАХ

 

Если всех живых русских литераторов, соответственно их талантам и заслугам, произвести в чины, то:

Действительные тайные советники (вакансия).

Тайные советники: Лев Толстой, Гончаров.

Действительные статские советники: Салтыков-Щедрин, Григорович.

Статские советники: Островский, Лесков, Полонский.

Коллежские советники: Майков, Суворин, Гаршин, Буренин, Сергей Максимов, Глеб Успенский, Катков, Пыпин, Плещеев.

Надворные советники: Короленко, Скабичевский, Аверкиев, Боборыкин, Горбунов, гр. Салиас, Данилевский, Муравлин, Василевский, Надсон, Н. Михайловский.

Коллежские асессоры: Минаев, Мордовцев, Авсеенко, Незлобин, А. Михайлов, Пальмин, Трефолев, Петр Вейнберг, Салов.

Титулярные советники: Альбов, Баранцевич, Михневич, Златовратский, Шпажинский, Сергей Атава, Чуйко, Мещерский, Иванов-Классик, Вас. Немирович-Данченко.

Коллежские секретари: Фруг, Апухтин, Вс. Соловьев, В. Крылов, Юрьев, Голенищев-Кутузов, Эртель, К. Случевский.

Губернские секретари: Нотович, Максим Белинский, Невежин, Каразин, Венгеров, Нефедов.

Коллежские регистраторы: Минский, Трофимов, Ф. Берг, Мясницкий, Линев, Засодимский, Бажин.

Не имеющий чина: Окрейц.

 

 

ДЕНЬ ЗА ГОРОДОМ
(Сценка)

 

Девятый час утра.

Навстречу солнцу ползет темная, свинцовая громада. На ней то там, то сям красными зигзагами мелькает молния. Слышны далекие раскаты грома. Теплый ветер гуляет по траве, гнет деревья и поднимает пыль. Сейчас брызнет майский дождь и начнется настоящая гроза.

По селу бегает шестилетняя нищенка Фекла и ищет сапожника Терентия. Беловолосая босоногая девочка бледна. Глаза ее расширены, губы дрожат.

-- Дяденька, где Терентий? -- спрашивает она каждого встречного. Никто не отвечает. Все заняты приближающейся грозой и прячутся в избы. Наконец встречается ей пономарь Силантий Силыч, друг и приятель Терентия. Он идет и шатается от ветра.

-- Дяденька, где Терентий?

-- На огородах, -- отвечает Силантий.

Нищенка бежит за избы на огороды и находит там Терентия. Сапожник Терентий, высокий старик с рябым худощавым лицом и с очень длинными ногами, босой и одетый в порванную женину кофту, стоит около грядок и пьяными, посоловелыми глазками глядит на темную тучу. На своих длинных, точно журавлиных, ногах он покачивается от ветра, как скворечня.

-- Дядя Терентий! -- обращается к нему беловолосая нищенка. -- Дяденька, родненький!

Терентий нагибается к Фекле и его пьяное, суровое лицо покрывается улыбкой, какая бывает на лицах людей, когда они видят перед собой что-нибудь маленькое, глупенькое, смешное, но горячо любимое.

-- А-аа... раба божия Фекла! -- говорит он, нежно сюсюкая. -- Откуда бог принес?

-- Дяденька Терентий, -- всхлипывает Фекла, дергая сапожника за полу. -- С братцем Данилкой беда приключилась! Пойдем!

-- Какая такая беда? У-ух, какой гром! Свят, свят, свят... Какая беда?

-- В графской роще Данилка засунул в дупло руку и вытащить теперь не может. Поди, дяденька, вынь ему руку, сделай милость!

-- Как же это он руку засунул? Зачем?

-- Хотел достать мне из дупла кукушечье яйцо.

-- Не успел еще день начаться, а у вас уже горе... -- крутит головой Терентий, медленно сплевывая. -- Ну, что ж мне таперя с тобой делать? Надо идтить... Надо, волк вас заешь, баловников! Пойдем, сирота!

Терентий идет с огорода и, высоко поднимая свои длинные ноги, начинает шагать вдоль по улице. Он идет быстро, не глядя по сторонам и не останавливаясь, точно его пихают сзади или пугают погоней. За ним едва поспевает нищенка Фекла.

Путники выходят из деревни и по пыльной дороге направляются к синеющей вдали графской роще. К ней версты две будет. А тучи уже заволокли солнце и скоро на небе не остается ни одного голубого местечка. Темнеет.

-- Свят, свят, свят, -- шепчет Фекла, спеша за Терентием.

Первые брызги, крупные и тяжелые, черными точками ложатся на пыльную дорогу. Большая капля падает на щеку Феклы и ползет слезой к подбородку.

-- Дождь начался! -- бормочет сапожник, взбудораживая пыль своими босыми костистыми ногами. -- Это слава богу, брат Фекла. Дождиком трава и деревья питаются, как мы хлебом. А в рассуждении грома ты не бойся, сиротка. За что тебя этакую махонькую убивать?

Ветер, когда пошел дождь, утихает. Шумит только дождь, стуча, как мелкая дробь, по молодой ржи и сухой дороге.

-- Измокнем мы с тобой, Феклушка! -- бормочет Терентий. -- Сухого места не останется... Хо-хо, брат! За шею потекло! Но ты не бойся, дура... Трава высохнет, земля высохнет, и мы с тобой высохнем. Солнце одно для всех.

Над головами путников сверкает молния сажени в две длины. Раздается раскатистый удар, и Фекле кажется, что что-то большое, тяжелое и словно круглое катится по небу и прорывает небо над самой ее головой!

-- Свят, свят, свят... -- крестится Терентий. -- Не бойся, сиротка! Не по злобе гремит.

Ноги сапожника и Феклы покрываются кусками тяжелой, мокрой глины. Идти тяжело, скользко, но Терентий шагает всё быстрей и быстрей... Маленькая, слабосильная нищая задыхается и чуть не падает.

Но вот наконец входят они в графскую рощу. Омытые деревья, потревоженные налетевшим порывом ветра, сыплют на них целый поток брызгов. Терентий спотыкается о пни и начинает идти тише.

-- Где же тут Данилка? -- спрашивает он. -- Веди к нему!

Фекла ведет его в чащу и, пройдя с четверть версты, указывает ему на брата Данилку. Ее брат, маленький, восьмилетний мальчик с рыжей, как охра, головой и бледным, болезненным лицом, стоит, прислонившись к дереву, и, склонив голову набок, косится на небо. Одна рука его придерживает поношенную шапчонку, другая спрятана в дупле старой липы. Мальчик всматривается в гремящее небо и, по-видимому, не замечает своей беды. Заслышав шаги и увидев сапожника, он болезненно улыбается и говорит:

-- Страсть какой гром, Терентий! Отродясь такого грома не было...

-- А рука твоя где?

-- В дупле... Вынь, сделай милость, Терентий!

Край дупла надломился и ущемил руку Данилы: дальше просунуть можно, а двинуть назад никак нельзя. Терентий надламывает отломок, и рука мальчика, красная и помятая, освобождается.

-- Страсть как гремит! -- повторяет мальчик, почесывая руку. -- А отчего это гремит, Терентий?

-- Туча на тучу надвигается... -- говорит сапожник.

Путники выходят из рощи и идут по опушке к чернеющей дороге. Гром мало-помалу утихает, и раскаты его слышатся уже издалека, со стороны деревни.

-- Тут, Терентий, намедни утки пролетели... -- говорит Данилка, всё еще почесывая руку. -- Должно, в Гнилых Займищах на болотах сядут. Фекла, хочешь, я тебе соловьиное гнездо покажу?

-- Не трогай, потревожишь... -- говорит Терентий, выжимая из своей шапки воду. -- Соловей птица певчая, безгрешная... Ему голос такой в горле даден, чтоб бога хвалить и человека увеселять. Грешно его тревожить.

-- А воробья?

-- Воробья можно. Злая птица, ехидная. Мысли у него в голове, словно у жулика. Не любит, чтоб человеку было хорошо. Когда Христа распинали, он жидам гвозди носил и кричал: "жив! жив!"...

На небе показывается светло-голубое пятно.

-- Погляди-кось! -- говорит Терентий. -- Муравейник разрыло! Затопило шельмов этаких!

Путники нагибаются над муравейником. Ливень размыл жилище муравьев; насекомые встревоженно снуют по грязи и хлопочут около своих утонувших сожителей.

-- Ништо вам, не околеете! -- ухмыляется сапожник. -- Как только солнышко пригреет, и придете в чувство... Это вам, дуракам, наука. В другой раз не будете селиться на низком месте...

Идут дальше.

-- А вот и пчелы! -- вскрикивает Данилка, указывая на ветку молодого дуба.

На этой ветке, тесно прижавшись друг к другу, сидят измокшие и озябшие пчелы. Их так много, что из-за них не видно ни коры, ни листьев. Многие сидят друг на друге.

-- Это пчелиный рой, -- учит Терентий. -- Он летал и искал себе жилья, а как дождь-то брызнул на него, он и присел. Ежели рой летит, то нужно только водой на него брызнуть, чтоб он сел. Таперя, скажем, ежели захочешь их забрать, то опусти ветку с ними в мешок, потряси, они все и попадают.

Маленькая Фекла вдруг морщится и сильно чешет себе шею. Брат глядит на ее шею и видит на ней большой волдырь.

-- Ге-ге! -- смеется сапожник. -- Знаешь ты, брат Фекла, откеда у тебя эта напасть? В роще где-нибудь на дереве сидят шпанские мухи. Вода текла с них и капнула тебе на шею -- оттого и волдырь.

Солнце показывается из-за облаков и заливает лес, поле и наших путников греющим светом. Темная, грозная туча ушла уже далеко и унесла с собою грозу. Воздух становится тепел и пахуч. Пахнет черемухой, медовой кашкой и ландышами.

-- Это зелье дают, когда из носа кровь идет, -- говорит Терентий, указывая на мохнатый цветок. -- Помогает...

Слышится свист и гром, но не тот гром, который только что унесли с собой тучи. Перед глазами Терентия, Данилы и Феклы мчится товарный поезд. Локомотив, пыхтя и дыша черным дымом, тащит за собой больше двадцати вагонов. Сила у него необыкновенная. Детям интересно бы знать, как это локомотив, неживой и без помощи лошадей, может двигаться и тащить такую тяжесть, и Терентий берется объяснить им это:

-- Тут, ребята, вся штука в паре... Пар действует... Он, стало быть, прет под энту штуку, что около колес, а оно и тово... этого... и действует...

Путники проходят через полотно железной дороги и затем, спустившись с насыпи, идут к реке. Идут они не за делом, а куда глаза глядят, и всю дорогу разговаривают. Данила спрашивает, Терентий отвечает...

Терентий отвечает на все вопросы, и нет в природе той тайны, которая могла бы поставить его в тупик. Он знает всё. Так, он знает названия всех полевых трав, животных и камней. Он знает, какими травами лечат болезни, не затруднится узнать, сколько лошади или корове лет. Глядя на заход солнца, на луну, на птиц, он может сказать, какая завтра будет погода. Да и не один Терентий так разумен. Силантий Силыч, кабатчик, огородник, пастух, вообще вся деревня, знают столько же, сколько и он. Учились эти люди не по книгам, а в поле, в лесу, на берегу реки. Учили их сами птицы, когда пели им песни, солнце, когда, заходя, оставляло после себя багровую зарю, сами деревья и травы.

Данилка глядит на Терентия и с жадностью вникает в каждое его слово. Весной, когда еще не надоели тепло и однообразная зелень полей, когда всё ново и дышит свежестью, кому не интересно слушать про золотистых майских жуков, про журавлей, про колосящийся хлеб и журчащие ручьи?

Оба, сапожник и сирота, идут по полю, говорят без умолку и не утомляются. Они без конца бы ходили по белу свету. Идут они и в разговорах про красоту земли не замечают, что за ними следом семенит маленькая, тщедушная нищенка. Она тяжело ступает и задыхается. Слезы повисли на ее глазах. Она рада бы оставить этих неутомимых странников, но куда и к кому может она уйти? У нее нет ни дома, ни родных. Хочешь не хочешь, а иди и слушай разговоры.

Перед полуднем все трое садятся на берегу реки. Данило вынимает из мешка кусок измокшего, превратившегося в кашицу хлеба, и путники начинают есть. Закусив хлебом, Терентий молится богу, потом растягивается на песчаном берегу и засыпает. Пока он спит, мальчик глядит на воду и думает. Много у него разных дум. Недавно он видел грозу, пчел, муравьев, поезд, теперь же перед его глазами суетятся рыбешки. Одни рыбки с вершок и больше, другие не длиннее ногтя. От одного берега к другому, подняв вверх голову, проплывает гадюка.

Только к вечеру наши странники возвращаются в деревню. Дети идут на ночлег в заброшенный сарай, где прежде ссыпался общественный хлеб, а Терентий, простившись с ними, направляется к кабаку. Прижавшись друг к другу, дети лежат на соломе и дремлют.

Мальчик не спит. Он смотрит в темноту, и ему кажется, что он видит всё, что видел днем: тучи, яркое солнце, птиц, рыбешек, долговязого Терентия. Изобилие впечатлений, утомление и голод берут свое. Он горит, как в огне, и ворочается с боку на бок. Ему хочется высказать кому-нибудь всё то, что теперь мерещится ему в потемках и волнует душу, но высказать некому. Фекла еще мала и не понять ей.

"Ужо завтра Терентию расскажу..." -- думает мальчик.

Засыпают дети, думая о бесприютном сапожнике. А ночью приходит к ним Терентий, крестит их и кладет им под головы хлеба. И такую любовь не видит никто. Видит ее разве одна только луна, которая плывет по небу и ласково, сквозь дырявую стреху, заглядывает в заброшенный сарай.

 

 

В ПАНСИОНЕ

 

В частном пансионе m-me Жевузем бьет двенадцать. Пансионерки, вялые и худосочные, взявшись под руки, чинно прогуливаются по коридору. Классные дамы, желтые и весноватые, с выражением крайнего беспокойства на лицах, не отрывают от них глаз и, несмотря на идеальную тишину, то и дело выкрикивают: "Медам! Силянс!" {"Сударыни! Тише!" (франц.: "Mesdames! Silence!").}

В учительской комнате, в этой таинственной святая святых, сидят сама Жевузем и учитель математики Дырявин. Учитель давно уже дал урок, и ему пора уходить, но он остался, чтобы попросить у начальницы прибавки. Зная скупость "старой шельмы", он поднимает вопрос о прибавке не прямо, а дипломатически.

-- Гляжу я на ваше лицо, Бьянка Ивановна, и вспоминаю прошлое... -- говорит он вздыхая. -- Какие прежде, в наше время, красавицы были! Господи, что за красавицы! Пальчики обсосешь! А теперь? Перевелись красавицы! Настоящих женщин нынче нет, а всё какие-то, прости господи, трясогузки да кильки... Одна другой хуже...

-- Нет, и теперь много красивых женщин! -- картавит Жевузем.

-- Где? Покажите мне: где? -- горячится Дырявин. -- Полноте, Бьянка Ивановна! По доброте своего сердца вы и белужью харю назовете красавицей, знаю я вас! Извините меня за эти кель-выражансы, но я искренно вам говорю. Нарочно вчера на концерте осматривал женщин: рожа на роже, кривуля на кривуле! Да взять вот хоть наш старший класс. Ведь всё это бутоны, невесты, самые, можно сказать, сливки -- и что же? Восемнадцать их штук, и хоть бы одна хорошенькая!

-- Вот и неправда! Кого ни спросите, всякий вам скажет, что в моем старшем классе много хорошеньких. Например, Кочкина, Иванова 2-я, Пальцева... А Пальцева просто картинка! Я женщина, да и то на нее заглядываюсь...

-- Удивительно... -- бормочет Дырявин. -- Ничего в ней нет хорошего...

-- Прекрасные черные глаза! -- волнуется Жевузем. -- Черные, как тушь! Вы поглядите на нее: это... это совершенство! В древности с нее писали бы богинь!

Дырявин отродясь не видал таких красавиц, как Пальцева, но жажда прибавки берет верх над справедливостью, и он продолжает доказывать "старой шельме", что в настоящее время красавиц нет...

-- Только и отдыхаешь, когда взглянешь на лицо какой-нибудь пожилой дамы, -- говорит он. -- Правда, молодости и свежести не увидишь, но зато глаз отдохнет хоть на правильных чертах... Главное -- правильность черт! А у вашей Пальцевой на лице не черты, а какая-то сметана... кислятина...

-- Значит, вы не всматривались в нее... -- говорит Жевузем. -- Вы всмотритесь, да тогда и говорите...

-- Ничего в ней нет хорошего, -- угрюмо вздыхает Дырявин.

Жевузем вскакивает, идет к двери и кричит:

-- Позвать ко мне Пальцеву! Вы всмотритесь в нее, -- говорит она учителю, отходя от двери. -- Вы обратите внимание на глаза и на нос... Лучшего носа во всей России не найти.

Через минуту в учительскую входит Пальцева, девочка лет семнадцати, смуглая, стройная, с большими черными глазами и с прекрасным греческим носом.

-- Подойдите поближе... -- обращается к ней Жевузем строгим голосом. -- M-r Дырявин вот жалуется мне, что вы... что вы невнимательны за уроками математики. Вы вообще рассеянны и... и...

-- И по алгебре плохо занимаетесь... -- бормочет Дырявин, рассматривая лицо Пальцевой.

-- Стыдно, Пальцева! -- продолжает Жевузем. -- Нехорошо! Неужели вы хотите, чтобы я наказывала вас наравне с маленькими? Вы уже взрослая, и вы должны другим пример подавать, а не то что вести себя так дурно... Но... подойдите поближе!

Жевузем говорит еще очень много "общих мест". Пальцева рассеянно слушает ее и, шевеля ноздрями, глядит через голову Дырявина в окно...

"Отдай всё -- и мало, -- думает математик, рассматривая ее. -- Роскошь девочка! Ноздрями шевелит, пострел. Чует, что в июне на волю вырвется... Дай только вырваться, забудет она и эту Жевузешку, и болвана Дырявина, и алгебру... Не алгебра ей нужна! Ей нужен простор, блеск... нужна жизнь..."

Дырявин вздыхает и продолжает думать:

"Ох, эти ноздри! И месяца не пройдет, как вся моя алгебра пойдет к чёрту... Дырявин обратится в скучное, серое воспоминание... Встречусь ей, так она только ноздрями пошевелит и здравствуй не скажет. Спасибо хоть за то, что коляской не раздавит..."

-- Хорошие успехи могут быть только при внимании и прилежании, -- продолжает Жевузем, -- а вы невнимательны... Если еще будут продолжаться жалобы, то я принуждена буду наказать вас... Стыдно!

"Не слушай, ангел, эту сухую лимонную корку, -- думает Дырявин. -- Нисколько не стыдно... Ты гораздо лучше всех нас вместе взятых".

-- Ступайте! -- строго говорит Жевузем.

Пальцева делает реверанс и выходит.

-- Ну что? Всмотрелись теперь? -- спрашивает Жевузем.

Дырявин не слышит ее вопроса и всё еще думает.

-- Ну? -- повторяет начальница. -- Плоха, по-вашему?

Дырявин тупо глядит на Жевузем, приходит в себя и, вспомнив о прибавке, оживляется.

-- Хоть убейте, ничего хорошего не нахожу... -- говорит он. -- Вы вот уже в летах, а нос и глаза у вас гораздо лучше, чем у нее... Честное слово... Поглядите-ка на себя в зеркало!

В конце концов m-me Жевузем соглашается, и Дырявин получает прибавку.

 

 

НА ДАЧЕ

 

"Я вас люблю. Вы моя жизнь, счастье -- всё! Простите за признание, но страдать и молчать нет сил. Прошу не взаимности, а сожаления. Будьте сегодня в восемь часов вечера в старой беседке... Имя свое подписывать считаю лишним, но не пугайтесь анонима. Я молода, хороша собой... чего же вам еще?"

Прочитав это письмо, дачник Павел Иваныч Выходцев, человек семейный и положительный, пожал плечами и в недоумении почесал себе лоб.

"Что за чертовщина? -- подумал он. -- Женатый я человек, и вдруг такое странное... глупое письмо! Кто это написал?"

Павел Иванович повертел перед глазами письмо, еще раз прочел и плюнул.

""Я вас люблю"... -- передразнил он. -- Мальчишку какого нашла! Так-таки возьму и побегу к тебе в беседку!.. Я, матушка моя, давно уж отвык от этих романсов да флер-д'амуров... Гм! Должно быть, шальная какая-нибудь, непутевая... Ну, народ эти женщины! Какой надо быть, прости господи, вертихвосткой, чтобы написать такое письмо незнакомому, да еще женатому мужчине! Сущая деморализация!"

За все восемь лет своей женатой жизни Павел Иваныч отвык от тонких чувств и не получал никаких писем, кроме поздравительных, а потому, как он ни старался хорохориться перед самим собою, вышеприведенное письмо сильно озадачило его и взволновало.

Через час после получения его он лежал на диване и думал:

"Конечно, я не мальчишка и не побегу на это дурацкое рандеву, но все-таки интересно было бы знать: кто это написал? Гм... Почерк, несомненно, женский... Письмо написано искренне, с душой, а потому едва ли это шутка... Вероятно, какая-нибудь психопатка или вдова... Вдовы вообще легкомысленны и эксцентричны. Гм... Кто бы это мог быть?"

Решить этот вопрос было тем более трудно, что во всем дачном поселке у Павла Ивановича не было ни одной знакомой женщины, кроме жены.

"Странно... -- недоумевал он. -- "Я вас люблю"... Когда же это она успела полюбить? Удивительная женщина! Полюбила так, с бухты-барахты, даже не познакомившись и не узнавши, что я за человек... Должно быть, слишком еще молода и романтична, если способна влюбиться с двух-трех взглядов... Но... кто она?"

Вдруг Павел Иваныч вспомнил, что вчера и третьего дня, когда он гулял на дачном кругу, ему несколько раз встречалась молоденькая блондиночка в светло-голубом платье и с вздернутым носиком. Блондиночка то и дело взглядывала на него и, когда он сел на скамью, уселась рядом с ним...

"Она? -- подумал Выходцев. -- Не может быть! Разве субтильное, эфемерное существо может полюбить такого старого, потасканного угря, как я? Нет, это невозможно!"

За обедом Павел Иваныч тупо глядел на жену и размышлял:

"Она пишет, что она молода и хороша собой... Значит, не старуха... Гм... Говоря искренне, по совести, я еще не так стар и плох, чтобы в меня нельзя было влюбиться... Любит же меня жена! И к тому же, любовь зла -- полюбишь и козла..."

-- О чем ты задумался? -- спросила его жена.

-- Так... голова что-то болит... -- соврал Павел Иваныч.

Он порешил, что глупо обращать внимание на такую безделицу, как любовное письмо, смеялся над ним и его авторшей, но -- увы! -- враг человеческий силен. После обеда Павел Иваныч лежал у себя на кровати и вместо того, чтобы спать, думал:

"А ведь она, пожалуй, надеется, что я приду! Вот дура-то! То-то, воображаю, будет нервничать и турнюром своим дрыгать, когда меня не найдет в беседке!.. А я не пойду... Ну ее!"

Но, повторяю, враг человеческий силен.

"Впрочем, так разве, пойти из любопытства... -- думал через полчаса дачник. -- Пойти и поглядеть издалека, что это за штука... Интересно поглядеть! Смех да и только! Право, отчего не посмеяться, если подходящий случай представился?"

Павел Иваныч поднялся с постели и начал одеваться.

-- Ты куда это так наряжаешься? -- спросила его жена, заметив, что он надевает чистую сорочку и модный галстух.

-- Так... хочу пройтись... Голова что-то болит... Кгм...

Павел Иваныч нарядился и, дождавшись восьмого часа, вышел из дому. Когда перед его глазами, на ярко-зеленом фоне, залитом светом заходящего солнца, запестрели фигуры разряженных дачников и дачниц, у него забилось сердце.

"Которая из них? -- думал он, застенчиво косясь на лица дачниц. -- А блондиночки не видать... Гм... Если она писала, то, стало быть, уж в беседке сидит..."

Выходцев вступил на аллею, в конце которой из-за молодой листвы высоких лип выглядывала "старая беседка"... Он тихо поплелся к ней...

"Погляжу издалека... -- думал он, нерешительно подвигаясь вперед. -- Ну, что я робею? Ведь я же не иду на рандеву! Этакий... дурень! Смелей иди! А что, если б я вошел в беседку? Ну, ну... незачем!"

У Павла Иваныча еще сильнее забилось сердце... Невольно, сам того не желая, он вдруг вообразил себе полумрак беседки... В его воображении мелькнула стройная блондиночка в светло-голубом платье и с вздернутым носиком... Он представил себе, как она, стыдясь своей любви и дрожа всем телом, робко подходит к нему, горячо дышит и... вдруг сжимает его в объятиях.

"Не будь я женат, оно бы еще ничего... -- думал он, гоня из головы грешные мысли. -- Впрочем... раз в жизни не мешало бы испытать, а то так и умрешь, не узнавши, что это за штука... А жена... ну, что с ней сделается? Слава богу, восемь лет ни на шаг не отходил от нее... Восемь лет беспорочной службы! Будет с нее... Досадно даже... Возьму вот, назло и изменю!"

Дрожа всем телом и задерживая одышку, Павел Иваныч подошел к беседке, увитой плющом и диким виноградом, и заглянул в нее... На него пахнуло сыростью и запахом плесени...

"Кажется, никого..." -- подумал он, входя в беседку, и тут же увидел в углу человеческий силуэт...

Силуэт принадлежал мужчине... Вглядевшись в него, Павел Иваныч узнал в нем брата своей жены, студента Митю, жившего у него на даче.

-- А, это ты?.. -- промычал он недовольным голосом, снимая шляпу и садясь.

-- Да, я... -- ответил Митя.

Минуты две прошло в молчании...

-- Извините меня, Павел Иваныч, -- начал Митя, -- но я просил бы вас оставить меня одного... Я обдумываю кандидатское сочинение, и... и присутствие кого бы то ни было мне мешает...

-- А ты ступай куда-нибудь на темную аллейку... -- кротко заметил Павел Иваныч. -- На свежем воздухе легче думать, да и... того -- мне хотелось бы тут на скамье соснуть... Здесь не так жарко...

-- Вам спать, а мне сочинение обдумывать... -- проворчал Митя. -- Сочинение важней...

Опять наступило молчание... Павел Иваныч, который дал уже волю воображению и то и дело слышал шаги, вдруг вскочил и заговорил плачущим голосом:

-- Ну, я прошу тебя, Митя! Ты моложе меня и должен уважить... Я болен и... и хочу спать... Уйди!

-- Это эгоизм... Почему непременно вам здесь быть, а не мне? Из принципа не выйду...

-- Ну, прошу! Пусть я эгоист, деспот, глупец... но я прошу тебя! Раз в жизни прошу! Уважь!

Митя покрутил головой...

"Какая скотина... -- подумал Павел Иваныч. -- Ведь при нем не состоится рандеву! При нем нельзя!"

-- Послушай, Митя, -- сказал он, -- я прошу тебя в последний раз... Докажи, что ты умный, гуманный и образованный человек!

-- Не понимаю, чего вы пристаете... -- пожал плечами Митя. -- Сказал: не выйду, ну, и не выйду. Из принципа здесь останусь...

В это время вдруг в беседку заглянуло женское лицо с вздернутым носиком...

Увидев Митю и Павла Иваныча, оно нахмурилось и исчезло...

"Ушла! -- подумал Павел Иваныч, со злобой глядя на Митю. -- Увидала этого подлеца и ушла! Всё дело пропало!"

Подождав еще немного, Выходцев встал, надел шляпу и сказал:

-- Скотина ты, подлец и мерзавец! Да! Скотина! Подло и... и глупо! Между нами всё кончено!

-- Очень рад! -- проворчал Митя, тоже вставая и надевая шляпу. -- Знайте, что вы сейчас вашим присутствием сделали мне такую пакость, какой я вам до самой смерти не прощу!

Павел Иваныч вышел из беседки и, не помня себя от злости, быстро зашагал к своей даче... Его не успокоил и вид стола, сервированного для ужина.

"Раз в жизни представился случай, -- волновался он, -- и то помешали! Теперь она оскорблена... убита!"

За ужином Павел Иваныч и Митя глядели в свои тарелки и угрюмо молчали... Оба всей душой ненавидели друг друга.

-- Ты чего это улыбаешься? -- набросился Павел Иваныч на жену. -- Только одни дуры без причины смеются!

Жена поглядела на сердитое лицо мужа и прыснула...

-- Что это за письмо получил ты сегодня утром? -- спросила она.

-- Я?.. Я никакого... -- сконфузился Павел Иваныч. -- Выдумываешь... воображение...

-- Ну да, рассказывай! Признайся, получил! Ведь это письмо я тебе послала! Честное слово, я! Ха-ха! Павел Иваныч побагровел и нагнулся к тарелке.

-- Глупые шутки, -- проворчал он.

-- Но что же делать! Сам ты посуди... Нам нужно было сегодня полы помыть, а как вас выжить из дому? Только таким способом и выживешь... Но ты не сердись, глупый... Чтобы тебе в беседке скучно не показалось, ведь я и Мите такое же письмо послала! Митя, ты был в беседке?

Митя ухмыльнулся и перестал глядеть с ненавистью на своего соперника.

 

 

ОТ НЕЧЕГО ДЕЛАТЬ
(Дачный роман)

 

Николай Андреевич Капитонов, нотариус, пообедал, выкурил сигару и отправился к себе в спальную отдыхать. Он лег, укрылся от комаров кисеей и закрыл глаза, но уснуть не сумел. Лук, съеденный им вместе с окрошкой, поднял в нем такую изжогу, что о сне и думать нельзя было.

"Нет, не уснуть мне сегодня, -- решил он, раз пять перевернувшись с боку на бок. -- Стану газеты читать".

Николай Андреич встал с постели, набросил на себя халат и в одних чулках, без туфель, пошел к себе в кабинет за газетами. Он и не предчувствовал, что в кабинете ожидало его зрелище, которое было гораздо интереснее изжоги и газет!

Когда он переступил порог кабинета, перед его глазами открылась картина: на бархатной кушетке, спустив ноги на скамеечку, полулежала его жена, Анна Семеновна, дама тридцати трех лет; поза ее, небрежная и томная, походила на ту позу, в какой обыкновенно рисуется Клеопатра египетская, отравляющая себя змеями. У ее изголовья, на одном колене, стоял репетитор Капитоновых, студент-техник 1-го курса, Ваня Щупальцев, розовый, безусый мальчик лет 19 -- 20. Смысл этой "живой" картины нетрудно было понять: перед самым входом нотариуса уста барыни и юноши слились в продолжительный, томительно-жгучий поцелуй.

Николай Андреевич остановился как вкопанный, притаил дыхание и стал ждать, что дальше будет, но не вытерпел и кашлянул. Техник оглянулся на кашель и, увидев нотариуса, отупел на мгновение, потом же вспыхнул, вскочил и выбежал из кабинета. Анна Семеновна смутилась.

-- Пре-екрасно! Мило! -- начал муж, кланяясь и расставляя руки. -- Поздравляю! Мило и великолепно!

-- С вашей стороны тоже мило... подслушивать! -- пробормотала Анна Семеновна, стараясь оправиться.

-- Merci! Чудно! -- продолжал нотариус, широко ухмыляясь. -- Так всё это, мамочка, хорошо, что я готов сто рублей дать, чтобы еще раз поглядеть.

-- Вовсе ничего не было... Это вам так показалось... Глупо даже...

-- Ну да, а целовался кто?

-- Целовались -- да, а больше... не понимаю даже, откуда ты выдумал.

Николай Андреевич насмешливо поглядел на смущенное лицо жены и покачал головой.

-- Свеженьких огурчиков на старости лет захотелось! -- заговорил он певучим голосом. -- Надоела белужина, так вот к сардинкам потянуло. Ах ты, бесстыдница! Впрочем, что ж? Бальзаковский возраст! Ничего не поделаешь с этим возрастом! Понимаю! Понимаю и сочувствую!

Николай Андреевич сел у окна и забарабанил пальцами по подоконнику.

-- И впредь продолжайте... -- зевнул он.

-- Глупо! -- сказала Анна Семеновна.

-- Чёрт знает какая жара! Велела бы ты лимонаду купить, что ли. Так-то, сударыня. Понимаю и сочувствую. Все эти поцелуи, ахи да вздохи -- фуй, изжога! -- всё это хорошо и великолепно, только не следовало бы, матушка, мальчика смущать. Да-с. Мальчик добрый, хороший... светлая голова и достоин лучшей участи. Пощадить бы его следовало.

-- Вы ничего не понимаете. Мальчик в меня по уши влюбился, и я сделала ему приятное... позволила поцеловать себя.

-- Влюбился... -- передразнил Николай Андреич. -- Прежде чем он в тебя влюбился, ты ему небось сто западней и мышеловок поставила.

Нотариус зевнул и потянулся.

-- Удивительное дело! -- проворчал он, глядя в окно. -- Поцелуй я так же безгрешно, как ты сейчас, девушку, на меня чёрт знает что посыплется: злодей! соблазнитель! развратитель! А вам, бальзаковским барыням, всё с рук сходит. Не надо в другой раз лук в окрошку класть, а то околеешь от этой изжоги... Фуй! Погляди-ка скорей на твоего обже! Бежит по аллее бедный финик, словно ошпаренный, без оглядки. Чай, воображает, что я с ним из-за такого сокровища, как ты, стреляться буду. Шкодлив как кошка, труслив как заяц. Постой же, финик, задам я тебе фернапиксу! Ты у меня еще не этак забегаешь!

-- Нет, пожалуйста, ты ему ничего не говори! -- сказала Анна Семеновна. -- Не бранись с ним, он нисколько не виноват.

-- Я браниться не буду, а так только... шутки ради. Нотариус зевнул, забрал газеты и, подобрав полы халата, побрел к себе в спальную. Повалявшись часа полтора и прочитавши газеты, Николай Андреич оделся и отправился гулять. Он ходил по саду и весело помахивал своей тросточкой, но, увидав издалека техника Щупальцева, он скрестил на груди руки, нахмурился и зашагал, как провинциальный трагик, готовящийся к встрече с соперником. Щупальцев сидел на скамье под ясенью и, бледный, трепещущий, готовился к тяжелому объяснению. Он храбрился, делал серьезное лицо, но его, как говорится, крючило. Увидав нотариуса, он еще больше побледнел, тяжело перевел дух и смиренно поджал под себя ноги. Николай Андреич подошел к нему боком, постоял молча и, не глядя на него, начал:

-- Конечно, милостивый государь, вы понимаете, о чем я хочу говорить с вами. После того, что я видел, наши хорошие отношения продолжаться не могут. Да-с! Волнение мешает мне говорить, но... вы и без моих слов поймете, что я и вы жить под одной крышей не можем. Я или вы!

-- Я вас понимаю, -- пробормотал техник, тяжело дыша.

-- Эта дача принадлежит жене, а потому здесь останетесь вы, а я... я уеду. Я пришел сюда не упрекать вас, нет! Упреками и слезами не вернешь того, что безвозвратно потеряно. Я пришел затем, чтобы спросить вас о ваших намерениях... (Пауза.) Конечно, не мое дело мешаться в ваши дела, но, согласитесь, в желании знать о дальнейшей судьбе горячо любимой женщины нет ничего такого... этакого, что могло бы показаться вам вмешательством. Вы намерены жить с моей женой?

-- То есть как-с? -- сконфузился техник, подгибая еще больше под скамью ноги. -- Я... я не знаю. Всё это как-то странно.

-- Я вижу, вы уклоняетесь от прямого ответа, -- проворчал угрюмо нотариус. -- Так я вам прямо говорю: или вы берете соблазненную вами женщину и доставляете ей средства к существованию, или же мы стреляемся. Любовь налагает известные обязательства, милостивый государь, и вы, как честный человек, должны понимать это! Через неделю я уезжаю, и Анна с семьей поступает под вашу ферулу. На детей я буду выдавать определенную сумму.

-- Если Анне Семеновне угодно, -- забормотал юноша, -- то я... я, как честный человек, возьму на себя... но я ведь беден! Хотя...

-- Вы благородный человек! -- прохрипел нотариус, потрясая руку техника. -- Благодарю! Во всяком случае даю вам неделю на размышление. Вы подумайте!

Нотариус сел рядом с техником и закрыл руками лицо.

-- Но что вы сделали со мной! -- простонал он. -- Вы разбили мне жизнь... отняли у меня женщину, которую я любил больше жизни. Нет, я не перенесу этого удара!

Юноша с тоской поглядел на него и почесал себе лоб. Ему было жутко.

-- Сами вы виноваты, Николай Андреич! -- вздохнул он. -- Снявши голову, по волосам не плачут. Вспомните, что вы женились на Анне только из-за денег... потом всю жизнь вы не понимали ее, тиранили... относились небрежно к самым чистым, благородным порывам ее сердца.

-- Это она вам сказала? -- спросил Николай Андреич, вдруг отнимая от лица руки.

-- Да, она. Мне известна вся ее жизнь, и... и верьте, я полюбил в ней не столько женщину, сколько страдалицу.

-- Вы благородный человек... -- вздохнул нотариус поднимаясь. -- Прощайте и будьте счастливы. Надеюсь, что всё, что тут было сказано, останется между нами.

Николай Андреич еще раз вздохнул и зашагал к дому.

На полдороге встретилась ему Анна Семеновна.

-- Что, финика своего ищешь? -- спросил он. -- Ступай-ка погляди, в какой пот я его вогнал!.. А ты уж успела ему поисповедаться! И что это у вас, бальзаковских, за манера, ей-богу! Красотой и свежестью брать не можете, так с исповедью подъезжаете, с жалкими словами! Наврала с три короба! И на деньгах-то я женился, и не понимал я тебя, и тиранил, и чёрт, и дьявол...

-- Ничего я ему не говорила! -- вспыхнула Анна Семеновна.

-- Ну, ну... я ведь понимаю, вхожу в положение. Не бойся, не выговор делаю. Мальчика только жалко! Хороший такой, честный, искренний.

Когда наступил вечер и всю землю заволокло потемками, нотариус еще раз вышел на прогулку. Вечер был великолепный. Деревья спали и, казалось, никакая буря не могла разбудить их от молодого, весеннего сна. С неба, борясь с дремотой, глядели звезды. Где-то за садом лениво квакали лягушки и пискала сова. Слышались короткие, отрывистые свистки далекого соловья.

Николай Андреич, проходивший в потемках под широкой липой, неожиданно наткнулся на Щупальцева.

-- Что вы тут стоите? -- спросил он.

-- Николай Андреич! -- начал Щупальцев дрожащим от волнения голосом. -- Я согласен на все ваши условия, но... всё это как-то странно. -- Вдруг вы ни с того ни с сего несчастны... страдаете и говорите, что ваша жизнь разбита...

-- Да, так что же?

-- Если вы оскорблены, то... то, хоть я и не признаю дуэли, я могу удовлетворить вас. Если дуэль хоть немного облегчит вас, то, извольте, я готов... хоть сто дуэлей...

Нотариус засмеялся и взял техника за талию.

-- Ну, ну... будет! Я ведь пошутил, голубчик! -- сказал он. -- Всё это пустяки и вздор. Та дрянная и ничтожная женщина не стоит того, чтобы вы тратили из-за нее хорошие слова и волновались. Довольно, юноша! Пойдемте гулять.

-- Я... я вас не понимаю...

-- И понимать нечего. Дрянная, скверная бабенка и больше ничего!.. У вас вкуса нет, голубчик. Что вы остановились? Удивляетесь, что я такие слова про жену говорю? Конечно, мне не следовало бы говорить вам этого, но так как вы тут некоторым образом лицо заинтересованное, то с вами нечего скрытничать. Говорю вам откровенно: наплюйте! Игра не стоит свеч. Всё она вам налгала и как "страдалица" гроша медного не стоит. Бальзаковская барыня и психопатка. Глупа и много врет. Честное слово, голубчик! Я не шучу...

-- Но ведь она вам жена! -- удивился техник.

-- Мало ли чего! Был таким же, как вот вы, и женился, а теперь рад бы разжениться, да -- тпррр... Наплюйте, милый! Любви-то ведь никакой, а одна только шалость, скука. Хотите шалить, так вон Настя идет... Эй, Настя, куда идешь?

-- За квасом, барин! -- послышался женский голос.

-- Это я понимаю, -- продолжал нотариус, -- а все эти психопатки, страдалицы... ну их! Настя дура, но в ней хоть претензий нет... Дальше пойдем?

Нотариус и техник вышли из сада, оглянулись и, оба разом вздохнувши, пошли по полю.

 

 

СКУКА ЖИЗНИ

 

По наблюдению опытных людей, нелегко
расстаются с здешнею жизнью и старцы;
при этом они нередко обнаруживают
свойственные их возрасту -- скупость и
жадность, а также мнительность,
малодушие, строптивость,
неудовольствие и т. д.
("Практическое руководство

для священнослужителей". П. Нечаев)

У полковницы Анны Михайловны Лебедевой умерла единственная дочь, девушка-невеста. Эта смерть повлекла за собою другую смерть: старуха, ошеломленная посещением бога, почувствовала, что всё ее прошлое безвозвратно умерло и что теперь начинается для нее другая жизнь, имеющая очень мало общего с первою...

Она беспорядочно заторопилась. Прежде всего она послала на Афон тысячу рублей и пожертвовала на кладбищенскую церковь половину домашнего серебра. Немного погодя она бросила курить и дала обет не есть мяса. Но от всего этого ей нисколько не полегчало, а напротив, чувство старости и близости смерти становилось всё острее и выразительней. Тогда Анна Михайловна продала за бесценок свой городской дом и без всякой определенной цели поспешила к себе в усадьбу.

Раз в сознании человека, в какой бы то ни было форме, поднимается запрос о целях существования и является живая потребность заглянуть по ту сторону гроба, то уж тут не удовлетворят ни жертва, ни пост, ни мыканье с места на место. Но, к счастью для Анны Михайловны, тотчас по приезде ее в Женино, судьба навела ее на случай, который заставил ее надолго забыть о старости и близкой смерти. Случилось, что в день ее приезда повар Мартын облил кипятком себе обе ноги. Поскакали за земским доктором, но дома его не застали. Тогда Анна Михайловна, брезгливая и чувствительная, собственноручно омыла раны Мартына, смазала их спуском и наложила на обе ноги повязки. Всю ночь просидела она у постели повара. Когда, благодаря ее стараниям, Мартын перестал стонать и уснул, душу ее, как потом она рассказывала, что-то "осенило". Ей вдруг показалось, что перед нею, как на ладони, открылась цель ее жизни... Бледная, с влажными глазами, она благоговейно поцеловала в лоб спящего Мартына и стала молиться.

После этого Лебедева занялась лечением. В дни греховной, неряшливой жизни, о которой она вспоминала теперь не иначе как с отвращением, ей, от нечего делать, приходилось много лечиться. Кроме того, в числе ее любовников были доктора, от которых она кое-чему научилась. То и другое пригодилось ей теперь как нельзя кстати. Она выписала аптечку, несколько книг, газету "Врач" и смело приступила к лечению. Сначала у нее лечились обитатели одного только Женино, потом же к ней стала стекаться публика изо всех окрестных деревень.

-- Представьте, моя милая! -- хвалилась она попадье месяца через три после приезда, -- вчера у меня было шестнадцать больных, а сегодня так целых двадцать! Так я утомилась с ними, что едва на ногах стою. Весь опий у меня вышел, представьте! В Гурьине эпидемия дизентерии!

Каждое утро, просыпаясь, она вспоминала, что ее ждут больные, и сердце ее обливалось приятным холодком. Одевшись и наскоро напившись чаю, она начинала приемку. Процедура приемки доставляла ей невыразимое наслаждение. Сначала она медленно, как бы желая продлить наслаждение, записывала больных в тетрадку, потом вызывала каждого по очереди. Чем тяжелее страдал больной, чем грязнее и отвратительнее был его недуг, тем слаще казалась ей работа. Ничто ей не доставляло такого удовольствия, как мысль, что она борется со своею брезгливостью и не щадит себя, и она нарочно старалась подольше копаться в гнойных ранах. Бывали минуты, что она, словно упоенная безобразием и зловонием ран, впадала в какой-то восторженный цинизм, когда являлось нестерпимое желание насиловать свою природу, и в эти минуты ей казалось, что она стоит на высоте своего призвания. Она обожала своих пациентов. Чувство подсказывало ей, что это ее спасители, а рассудочно она хотела видеть в них не отдельных личностей, не мужиков, а нечто абстрактное -- народ! Потому-то она была с ними необыкновенно мягка, робка, краснела перед ними за свои ошибки и на приемках всегда имела вид виноватой...

После каждой приемки, которая отнимала больше полудня, она, утомленная, красная от напряжения и больная, спешила занять себя чтением. Читала она медицинские книги или тех из русских авторов, которые наиболее подходили к ее настроению.

Зажив новой жизнью, Анна Михайловна почувствовала себя свежей, довольной и почти счастливой. Большей полноты жизни она и не хотела. А тут еще, точно в довершение счастья, как бы вместо десерта, обстоятельства сложились так, что она помирилась со своим мужем, перед которым чувствовала себя глубоко виноватой. Лет 17 тому назад, вскоре после рождения дочери, она изменила своему мужу Аркадию Петровичу и должна была разойтись с ним. С тех пор она его не видала. Служил он где-то на юге в артиллерии батарейным командиром и изредка, раза два в год, присылал дочери письма, которые та старательно прятала от матери. После же смерти дочери Анна Михайловна неожиданно получила от него большое письмо. Старческим, расслабленным почерком писал он ей, что со смертью единственной дочери он потерял последнее, что привязывало его к жизни, что он стар, болен и жаждет смерти, которой в то же время боится. Он жаловался, что всё ему надоело и опротивело, что он перестал ладить с людьми и ждет не дождется того времени, когда сдаст батарею и уйдет подальше от дрязг. В заключение он просил жену бога ради молиться за него, беречь себя и не предаваться унынию. У стариков завязалась усердная переписка. Насколько можно было понять из последующих писем, которые все были одинаково слезливы и мрачны, полковнику приходилось жутко не от одних только болезней и лишения дочери: он залез в долги, перессорился с начальством и с офицерством, запустил свою батарею до невозможности сдать ее и т. д. Переписка между супругами продолжалась около двух лет и кончилась тем, что старик подал в отставку и приехал на житье в Женино.

Приехал он в февральский полдень, когда женинские стройки прятались за высокими сугробами и в прозрачном, голубом воздухе вместе с крепким, трескучим морозом стояла мертвая тишина.

Глядя в окно, как он вылезал из саней, Анна Михайловна не узнала в нем своего мужа. Это был маленький, сгорбленный старичок, совсем уже дряхлый и развинченный. Анне Михайловне прежде всего бросились в глаза старческие складки на его длинной шее и тонкие ножки с туго сгибаемыми коленями, похожие на искусственные ноги. Расплачиваясь с ямщиком, он долго ему что-то доказывал и в заключение сердито плюнул.

-- Даже говорить с вами противно! -- услышала Анна Михайловна старческое брюзжанье. -- Пойми, что просить на чай безнравственно! Каждый должен получать только то, что он заработал, да!

Когда он вошел в переднюю, Анна Михайловна увидела желтое лицо, не подрумяненное даже морозом, с выпуклыми рачьими глазами и с жидкой бородкой, в которой седые волосы мешались с рыжими. Аркадий Петрович одной рукой обнял свою жену и поцеловал ее в лоб. Взглянув друг на друга, старики как будто чего-то испугались и страшно сконфузились, точно им стало стыдно своей старости.

-- Ты как раз вовремя! -- поспешила заговорить Анна Михайловна. -- Только сию минуту на стол собрали! Отлично ты покушаешь с дороги!

Сели обедать. Первое блюдо съели молча. Аркадий Петрович вынул из кармана толстый бумажник и рассматривал какие-то записочки, а его жена старательно приготовляла салат. У обоих за спинами были груды материала для разговора, но ни тот, ни другая не касались этих груд. Оба чувствовали, что воспоминание о дочери вызовет острую боль и слезы, а от прошлого, как из глубокой, уксусной бочки, веяло духотой и мраком...

-- А, ты не ешь мяса! -- заметил Аркадий Петрович.

-- Да, я дала обет не есть ничего мясного... -- тихо ответила жена.

-- Что ж? Это не повредит здоровью... Если химически разобрать, то рыба и всё вообще постное состоит из тех же элементов, как и мясо. В сущности, ничего нет постного... ("Для чего это я говорю?" -- подумал старик.) Этот, например, огурец так же скоромен, как и цыпленок...

-- Нет... Когда я ем огурец, то знаю, что его не лишали жизни, не проливали крови...

-- Это, моя милая, оптический обман. С огурцом ты съедаешь очень много инфузорий, да и сам огурец разве не жил? Растения ведь тоже организмы! А рыба?

"К чему я эту чепуху говорю?" -- подумал еще раз Аркадий Петрович и тотчас же начал быстро рассказывать об успехах, которые делает теперь химия.

-- Просто чудеса! -- говорил он, с трудом пережевывая хлеб. -- Скоро химически будут приготовлять молоко и дойдут, пожалуй, до мяса! Да! Через тысячу лет в каждом доме вместо кухни будет химическая лаборатория, где из ничего не стоящих газов и тому подобное будут приготовлять всё что хочешь!

Анна Михайловна глядела на его беспокойно бегающие рачьи глаза и слушала. Она чувствовала, что старик говорит о химии только для того, чтобы не заговорить о чем-нибудь другом, но, тем не менее, его теория о постном и скоромном заняла ее.

-- Ты генералом вышел в отставку? -- спросила она, когда он вдруг умолк и начал сморкаться.

-- Да, генералом... Ваше превосходительство...

Генерал говорил весь обед, не умолкая, и обнаружил таким образом чрезмерную болтливость -- свойство, какого во времена оны, в молодости, Анна Михайловна не знала за ним. От его болтовни у старухи разболелась голова.

После обеда он отправился к себе в комнату на отдых, но, несмотря на утомление, ему не удалось уснуть. Когда перед вечерним чаем вошла к нему старуха, он лежал, скорчившись, под одеялом, таращил глаза на потолок и испускал прерывистые вздохи.

-- Что с тобой, Аркадий? -- ужаснулась Анна Михайловна, взглянув на его посеревшее и вытянутое лицо.

-- Ни... ничего... -- проговорил он. -- Ревматизм.

-- Отчего же ты не скажешь? Может быть, я могу помочь тебе!

-- Нельзя помочь...

-- Если ревматизм, то йодом помазать... салицилового натра внутрь...

-- Чепуха всё это... Восемь лет лечился... Не стучи так ногами! -- крикнул вдруг генерал на старуху-горничную, злобно вытаращив на нее глаза. -- Стучит, как лошадь!

Анна Михайловна и горничная, давно уже отвыкшие от такого тона, переглянулись и покраснели. Заметив их смущение, генерал поморщился и отвернулся к стене.

-- Я должен предупредить тебя, Анюта... -- простонал он. -- У меня несноснейший характер! К старости я брюзгой стал...

-- Переломить себя надо... -- вздохнула Анна Михайловна.

-- Легко сказать: надо! Надо, чтоб и боли не было, да вот не слушается природа нашего "надо"! Ох! А ты, Анюта, выйди... Во время боли присутствие людей меня раздражает... Говорить тяжело...

Протекли дни, недели, месяцы, и Аркадий Петрович мало-помалу освоился на новом месте: он привык и к нему привыкли. На первых порах он жил в доме безвыходно, но старость и тяжесть его несноснейшего характера чувствовались во всем Женине. Обыкновенно просыпался он очень рано, часа в четыре утра; день его начинался с пронзительного старческого кашля, будившего Анну Михайловну и всю прислугу. Чтобы убить чем-нибудь длинное время от раннего утра до обеда, он, если ревматизм не сковывал его ног, бродил по всем комнатам и придирался к беспорядкам, которые виделись ему всюду. Его раздражало всё: леность прислуги, громкие шаги, пение петухов, дым из кухни, церковный звон... Он брюзжал, бранился, гонял прислугу, но после каждого бранного слова хватал себя за голову и говорил плачущим голосом:

-- Боже, какой у меня характер! Невыносимый характер!

А за обедом он много ел и без умолку болтал. Говорил он о социализме, о новых военных реформах, о гигиене, а Анна Михайловна слушала и чувствовала, что всё это говорилось для того только, чтобы не говорить о дочери и о прошедшем. Обоим всё еще в присутствии друг друга было неловко и как будто чего-то стыдно. Только вечерами, когда в комнатах стояли сумерки и за печкой уныло покрикивал сверчок, эта неловкость исчезала. Они сидели рядом, молчали, и в это время души их словно шептались о том, чего они оба не решались высказывать вслух. В это время они, согревая друг друга остатками жизненной теплоты, отлично понимали, о чем думает каждый из них. Но вносила горничная лампу, и старик опять принимался болтать или брюзжать на беспорядки. Дела у него не было никакого. Анна Михайловна хотела было втянуть его в свою медицину, но на первой же приемке он зевал и хандрил. Привязать его к чтению тоже не удалось. Читать долго, часами, он, привыкший на службе к чтению урывками, не умел. Достаточно ему было прочесть 5 -- 6 страничек, чтобы он утомлялся и снимал очки.

Но наступила весна, и генерал резко изменил свой образ жизни. Когда от усадьбы в зеленое поле и к деревне забегали свежепротоптанные тропинки и на деревьях перед окнами закопошились птицы, он неожиданно для Анны Михайловны стал ходить в церковь. Ходил он в церковь не только по праздникам, но и в будни. Такое религиозное усердие началось с панихиды, которую старик тайком от жены отслужил по дочери. Во время панихиды он стоял на коленях, клал земные поклоны, плакал, и ему казалось, что он горячо молился. Но то была не молитва. Отдавшись весь отеческому чувству, рисуя в памяти черты любимой дочери, он глядел на иконы и шептал:

-- Шурочка! Дитя мое любимое! Ангел мой!

Это был припадок старческой грусти, но старик вообразил, что в нем происходит реакция, переворот. На другой день его опять потянуло в церковь, на третий тоже... Из церкви возвращался он свежий, сияющий, с улыбкой во всё лицо. За обедом темою для его неумолкаемой болтовни служила уже религия и богословские вопросы. Анна Михайловна, входя к нему в комнату, несколько раз заставала его за перелистыванием Евангелия. Но, к сожалению, это религиозное увлечение продолжалось недолго. После одного особенно сильного припадка ревматизма, который продолжался целую неделю, он уже не пошел в церковь: как-то не вспомнил, что ему нужно идти к обедне...

Ему вдруг захотелось общества.

-- Не понимаю, как это можно жить без общества! -- стал он брюзжать. -- Я должен сделать соседям визиты! Пусть это глупо, пусто, но, пока я жив, я должен подчиняться условиям света!

Анна Михайловна предложила ему лошадей. Он сделал соседям визиты, но уж во второй раз к ним не поехал. Потребность быть в обществе людей удовлетворялась тем, что он семенил по деревне и придирался к мужикам.

Однажды утром он сидел в столовой перед открытым окном и пил чай. Перед окном в палисаднике около кустов сирени и крыжовника сидели на скамьях мужики, пришедшие к Анне Михайловне лечиться. Старик долго щурил на них глаза, потом забрюзжал:

-- Ces moujiks {Эти мужики (франц.).}... Объекты гражданской скорби... Чем от болезней лечиться, вы бы лучше пошли куда-нибудь от подлостей и гадостей полечиться.

Анна Михайловна, обожавшая своих пациентов, оставила разливать чай и с немым удивлением поглядела на старика. Пациенты, не видавшие в доме Лебедева ничего, кроме ласки и теплого участия, тоже удивились и поднялись с мест.

-- Да, господа мужички... ces moujiks... -- продолжал генерал. -- Удивляете вы меня. Очень удивляете! Ну, не скоты ли? -- повернулся старик к Анне Михайловне. -- Уездное земство дало им взаймы для посева овса, а они взяли да и пропили этот овес! Не один пропил, не двое, а все! Кабатчикам некуда было овес ссыпать... Хорошо это? -- повернулся генерал к мужикам. -- А? Хорошо?

-- Оставь, Аркадий! -- прошептала Анна Михайловна.

-- Вы думаете, земству этот овес даром достался? Какие же вы после этого граждане, если вы не уважаете ни своей, ни чужой, ни общественной собственности? Овес вот вы пропили... лес вырубили и тоже пропили... воруете всё и вся... Моя жена вас лечит, а вы у нее забор разворовали... Хорошо это?

-- Довольно! -- простонала генеральша.

-- Пора за ум взяться... -- продолжал брюзжать Лебедев. -- Глядеть на вас стыдно! Ты вот, рыжий, пришел лечиться -- нога у тебя болит? -- а не позаботился дома ноги помыть... На вершок грязи! Надеешься, невежа, что тут обмоют! Вбили себе в голову, что они ces moujiks, ну и воображают, что уж могут верхом на людях ездить. Венчал поп какого-то Федора, здешнего столяра. Столяр ему ни копейки не заплатил. "Бедность! -- говорит. -- Не могу!" Ну ладно. Только поп заказывает этому Федору полочку для книг... Что ж ты думаешь? Раз пять он к попу за получением приходил! А? Ну, не скотина ли? Сам попу не заплатил, а...

-- У попа и без того денег много... -- угрюмо пробасил один из пациентов.

-- А ты почем знаешь? -- вспыхнул генерал, вскакивая и высовываясь в окно. -- Ты нешто заглядывал попу в карман? Да будь он хоть миллионер, а ты не должен пользоваться даром его трудами! Сам не даешь даром, так и не бери даром! Ты не можешь себе представить, какие у них мерзости творятся! -- повернулся генерал к Анне Михайловне. -- Ты побывала бы на их судах да на сходах! Это разбойники!

Генерал не унялся, даже когда началась приемка. Он придирался к каждому больному, передразнивал, объяснял все болезни пьянством и распутством.

-- Ишь какой худой! -- ткнул он одного пальцем в грудь. -- А отчего? Есть нечего! Пропил всё! Ведь ты овес земский пропил?

-- Что и говорить, -- вздохнул больной, -- прежде при господах лучше было...

-- Врешь! Лжешь! -- вспылил генерал. -- Ведь ты говоришь это не искренно, а чтобы лесть сказать!

На другой день генерал опять сидел у окна и пропекал больных. Это занятие увлекло его, и он стал сидеть у окна ежедневно. Анна Михайловна, видя, что ее супруг не унимается, начала принимать больных в амбаре, но генерал добрался и до амбара. Старуха со смирением сносила это "испытание" и выражала свой протест только тем, что краснела и раздавала обруганным больным деньги; когда же больные, которым генерал пришелся сильно не по вкусу, стали ходить к ней всё реже и реже, она не выдержала. Однажды за обедом, когда генерал сострил что-то насчет больных, глаза ее вдруг налились кровью и по лицу забегали судороги.

-- Я просила бы тебя оставить моих больных в покое... -- сказала она строго. -- Если ты чувствуешь потребность изливать на ком-нибудь свой характер, то брани меня, а их оставь... Благодаря тебе они перестали ходить лечиться.

-- Ага, перестали! -- ухмыльнулся генерал. -- Обиделись! Юпитер, ты сердишься, значит, ты не прав. Хо-хо... А это, Анюта, хорошо, что они перестали ходить. Я очень рад... Ведь твое лечение не приносит ничего, кроме вреда! Вместо того чтоб лечиться в земской больнице у врача, по правилам науки, они ходят к тебе от всех болезней содой да касторкой лечиться. Большой вред!

Анна Михайловна пристально поглядела на старика, подумала и вдруг побледнела.

-- Конечно! -- продолжал болтать генерал. -- В медицине прежде всего нужны знания, а потом уж филантропия, без знаний же она -- шарлатанство... Да и по закону ты не имеешь права лечить. По-моему, ты гораздо больше принесешь пользы больному, если грубо погонишь его к врачу, чем сама начнешь лечить.

Генерал помолчал и продолжал:

-- Если тебе не нравится мое обращение с ними, то изволь, я прекращу разговоры, хотя, впрочем... если рассуждать по совести, искренность по отношению к ним гораздо лучше молчания и поклонения. Александр Македонский великий человек, но стульев ломать не следует, так и русский народ -- великий народ, но из этого не следует, что ему нельзя в лицо правду говорить. Нельзя из народа болонку делать. Эти ces moujiks такие же люди, как и мы с тобой, с такими же недостатками, а потому не молиться на них, не няньчиться, а учить их нужно, исправлять... внушать...

-- Не нам их учить... -- пробормотала генеральша. -- Мы у них поучиться можем.

-- Чему это?

-- Мало ли чему... Да хоть бы... трудолюбию...

-- Трудолюбию? А? Ты сказала: трудолюбию?

Генерал поперхнулся, вскочил из-за стола и зашагал по комнате.

-- А я разве не трудился? -- вспыхнул он. -- Впрочем... я интеллигент, я не moujik, где же мне трудиться? Я... я интеллигент!

Старик не на шутку обиделся, и его лицо приняло мальчишески-капризное выражение.

-- Через мои руки тысячи солдат прошло... я околевал на войне, схватил на всю жизнь ревматизм и... и я не трудился! Или, скажешь, мне у этого твоего народа страдать поучиться? Конечно, разве я страдал когда-нибудь? Я потерял родную дочь... то, что привязывало еще к жизни в этой проклятой старости! И я не страдал!

При внезапном воспоминании о дочери старики вдруг заплакали и стали утираться салфетками.

-- И мы не страдаем! -- всхлипывал генерал, давая волю слезам. -- У них есть цель жизни... вера, а у нас одни вопросы... вопросы и ужас! Мы не страдаем!

Оба старика почувствовали друг к другу жалость. Они сели рядом, прижались друг к другу и проплакали вместе часа два. После этого они смело уже глядели в глаза один другому и смело говорили о дочери, о прошедшем и о грозившем будущем.

Вечером легли они спать в одной комнате. Старик говорил без умолку и мешал жене спать.

-- Боже, какой у меня характер! -- говорил он. -- Ну, к чему я говорил тебе всё это? Ведь то были иллюзии, а человеку, особенно в старости, естественно жить иллюзиями. Своей болтовней я отнял у тебя последнее утешение. Знала бы себе до смерти лечила мужиков да не ела мяса, так нет же, дергал меня чёрт за язык! Без иллюзий нельзя... Бывает, что целые государства живут иллюзиями... Знаменитые писатели на что, кажется, умны, но и то без иллюзий не могут. Вот твой любимец семь томов про "народ" написал!

Час спустя генерал ворочался и говорил:

-- И почему это именно в старости человек следит за своими ощущениями и критикует свои поступки? Отчего бы в молодости ему не заниматься этим? Старость и без того невыносима... Да... В молодости вся жизнь проходит бесследно, едва зацепляя сознание, в старости же каждое малейшее ощущение гвоздем сидит в голове и поднимает уйму вопросов...

Старики уснули поздно, но встали рано. Вообще, после того, как Анна Михайловна оставила лечение, спали они мало и плохо, отчего жизнь казалась им вдвое длиннее... Ночи коротали они разговорами, а днем без дела слонялись по комнатам или по саду и вопросительно заглядывали в глаза друг другу.

К концу лета судьба послала старикам еще одну "иллюзию". Анна Михайловна, войдя однажды к мужу, застала его за интересным занятием: он сидел за столом и с жадностью ел тертую редьку с конопляным маслом. На его лице ходуном ходили все жилки и около углов рта всхлипывали слюнки.

-- Покушай-ка, Анюта! -- предложил он. -- Великолепие!

Анна Михайловна нерешительно попробовала редьку и стала есть. Скоро и на ее лице появилось выражение жадности...

-- Хорошо бы, знаешь, тово... -- говорил генерал в тот же день, ложась спать. -- Хорошо бы, как это жиды делают, распороть щуке брюхо, взять из нее икру и, знаешь, с зеленым луком... свежую...

-- А что же? Щуку нетрудно поймать!

Раздетый генерал отправился босиком в кухню, разбудил повара и заказал ему поймать щуку. Наутро Анне Михайловне захотелось вдруг балыка, и Мартын должен был скакать в город за балыком.

-- Ах, -- испугалась старуха, -- забыла я сказать ему, чтобы кстати он и мятных пряников купил! Мне что-то сладенького захотелось.

Старики отдались вкусовым ощущениям. Оба сидели безвыходно в кухне и взапуски изобретали кушанья. Генерал напрягал свой мозг, вспоминал лагерную, холостецкую жизнь, когда самому приходилось заниматься кулинарией, и изобретал... Из числа изобретенных им кушаний обоим понравилось в особенности одно, приготовляемое из риса, тертого сыра, яиц и сока пережаренного мяса. В эту еду входит много перца и лаврового листа.

Пикантным блюдом закончилась последняя "иллюзия". Ему суждено было быть последнею прелестью обеих жизней.

-- Вероятно, дождь будет, -- говорил в одну сентябрьскую ночь генерал, у которого начинался припадок. -- Не следовало бы мне сегодня есть так много этого рису... Тяжело!

Генеральша раскинулась на постели и тяжело дышала. Ей было душно... И у нее, как у старика, сосало под ложечкой.

-- А тут еще, чёрт их побери, ноги чешутся... -- брюзжал старик. -- От пяток до колен какой-то зуд стоит... Боль и зуд... Невыносимо, чёрт бы его взял! Впрочем, я мешаю тебе спать... Прости...

Прошло больше часа в молчании... Анна Михайловна мало-помалу привыкла к тяжести под ложечкой и забылась. Старик сел в постеле, положил голову на колени и долго сидел в таком положении. Потом он стал чесать себе голени. Чем усерднее работали его ногти, тем злее становился зуд.

Немного погодя несчастный старик слез с постели и захромал по комнате. Он поглядел в окно... Там за окном при ярком свете луны осенний холод постепенно сковывал умиравшую природу. Видно было, как серый, холодный туман заволакивал блекнувшую траву и как зябнувший лес не спал и вздрагивал остатками желтой листвы.

Генерал сел на полу, обнял колени и положил на них голову.

-- Анюта! -- позвал он.

Чуткая старуха заворочалась и открыла глаза.

-- Я вот что думаю, Анюта, -- начал старик. -- Ты не спишь? Я думаю, что самым естественным содержанием старости должны быть дети... Как по-твоему? Но раз детей нет, человек должен занять себя чем-нибудь другим... Хорошо под старость быть писателем... художником, ученым... Говорят, Гладстон, когда делать ему нечего, древних классиков изучает и -- увлекается. Если и со службы его прогонят, то будет у него чем жизнь наполнить. Хорошо также в мистицизм впасть, или... или...

Старик почесал ноги и продолжал:

-- А то случается, что старики впадают в детство, когда хочется, знаешь, деревца сажать, ордена носить... спиритизмом заниматься...

Послышался легкий храп старухи. Генерал поднялся и опять взглянул в окно. Холод угрюмо просился в комнату, а туман полз уже к лесу и обволакивал его стволы.

"До весны еще сколько месяцев? -- думал старик, припадая лбом к холодному стеклу. -- Октябрь... ноябрь... декабрь... Шесть месяцев!"

И эти шесть месяцев показались ему почему-то бесконечно длинными, длинными, как его старость. Он похромал по комнате и сел на кровать.

-- Анюта! -- позвал он.

-- Ну?

-- У тебя аптека заперта?

-- Нет, а что?

-- Ничего... Хочу себе ноги йодом помазать.