Парад войскам петербургского гарнизона

Тихи гельмштедтские вечера. Тихо шелестят липы. Под липами тихо гуляют светские старушки, тихо французя. А герр Гербст стоит на крыльце ресторана. И чрезвычайно недоволен французским языком. Он считает, что в его присутствии бестактно говорить на языке Версаля. Он даже сделал бы замечание дамам. Но сегодня полковник Богуславский уплатил ему 20 марок за большой зал ресторана, где по случаю наступления на Петроград устраивается беженский вечер, и герр Гербст терпит национальное оскорбление.

Он только грозно окрикнул шеффер-хунда «Люкса», подбежавшего к дамам. Старушки вздрогнули. Оглянулись, остановясь. Но, поняв, что это не на них, опять тихо пошли машерить под липами и за вязаньем рассказывать, что пишет в Берлине газета «Призыв».

Беженский бал удался вполне. Начало было в восемь часов. Мужчины пришли вовремя. Вспомнив старое, дамы собрались с запозданием. Они даже посылали детей узнать, пришла ли та, после которой она хочет войти в зал. Но все же к девяти часам пришли все.

Дамы легко напудрены. В черных платьях. С кольцами на руках. Говорят вовсе не о супе герра Гербста, дровах и печке. А ведут разговор о Петрограде, о Петербурге, о Зимнем дворце, об Адмиралтействе, о Родзянко и Гучкове, о наступлении Юденича и Деникина, о том, что мой Коля командует корпусом, а бо-фрер ведет кавалерийскую дивизию на Москву.

Мешаясь с дамами, сели ушитые шевронами корнеты Бермонда, стройные, как женщины, тоже в браслетах и кольцах, со шпорами на высоких, как чулки, сапогах.

Вечер открывает полковник Богуславский краткой речью.

И объявляет, что корнет Ванлярский прочтет сейчас свое стихотворение.

Корнет малиново звенит шпорами, идет к эстраде. С нее говорит, что это ошибка, что это стихотворение не его, а французского поэта Сюлли Прюдома, но оно очень красиво, и он его прочтет:

Ту вазу, где цветок ты сберегала нежный,

Ударом веера толкнула ты небрежно.

В зале тишина. Солдатский стол тоже есть. За ним замер «доктор», раскрывши на Ванлярского рот. Болмасов потупил глаза в толстую чашку. Луновой смотрит в пространство.

Корнет смотрит на Машу. И Маша от шевронов, от розеток на узких сапогах, от шпор, от всех «половых символов» и от глаз корнета млеет, тает,— это, конечно, тот самый.

— Противно,— говорит Клавдия,— какие-то глупости про разбитое сердце! Я люблю про крылатую яхту!

Но полковник уже объявляет следующий номер программы:

— Сейчас Валериан Петрович Злобин любезно сыграет нам наш прежний и, надеемся, будущий петербургский парад войскам.

Корнеты и дамы аплодируют. Под аплодисменты Злобин подымается на эстраду и оттуда говорит, кланяясь и улыбаясь:

— Mesdames et messieurs, я не хочу сегодня играть что-нибудь серьезное. Но я сыграю то, что приятно каждому русскому сердцу. Я сыграю мою импровизацию «Парад войскам петербургского гарнизона».

Злобин сел. Из-под старческих рук ударились бодрые и сильные аккорды. Зал затих. Парад начался. Пока еще только шумы, сборы, марши. Но вот «преображенцы»,— говорит в паузу Злобин. И трудно аранжированный бьется, летит по залу Преображенский марш — «семеновцы», марш летит упругими, гуттаперчевыми звуками, старик склоняется к роялю, чему-то улыбаясь, в туче звуков раздается «генерал-марш»,— «кавалерия»,— кричит он в паузу, и перед ним на белых конях скачут кавалеристы под полувальс, под полумарш — и вдруг «артиллерия»,— кричит Злобин, он раскраснелся, взволнованно откидывается корпусом влево — и артиллерия в левой руке гудит по мостовой орудиями. Гул ее сливается с общим бравурно-заключительным маршем и с аплодисментами зала.

Злобин кланяется низко и галантно. Стоя у рояля, он прижимает руку к сердцу.

— Устал,— говорит, улыбаясь, и мелкими шажками сходит с эстрады.

— Вальс женераль! — дирижирует полковник Богуславский.

На дощатом некрашеном полу ресторана герра Гербста камергер Злобин со старушкой Ланиной открывают бал вальсом в три па.

— Grand rond, s'il vous plaît,— громыхает Богуславский. Вальс сменяет мазурка «Под тремя коронами»,— ее играет старик Злобин. А дамы с восхищением смотрят, как полковник Богуславский идет мелкими шажками в первой паре, останавливается в углу залы, притопывает, пристукивает ногой об ногу и снова легко несется по залу первым па.

Музыка звучит прекрасно, пока не вбегает с кухни кухарка герра Гербста с поднятыми вверх руками и криком:

— Русская барышня отравилась!

Злобин не слышит, что кричит немка, он, улыбаясь, играет мазурку. Дамы схватились за голову. Корнеты взводом бросились к двери. Но впереди всех бежит Клавдия с искаженным лицом: «это Мещанская! Мещанская!»

Мещанская лежала в бараке на полу грязной комнаты иссиня-белая, как известковая. Стол был повален. На полу — разорванные письма. Корнеты подхватили ее. А лошади герра Гербста отомчали в гельмштедтскую больницу.

Старик доктор, с седыми кудрями, долго возился над Мощанской. Она не умерла. Она преждевременно родила мальчика, отцом которого был тунисский араб. Бездетная рабочая пара в Гельмштедте взяла метиса себе и усыновила.

Письмо-монстр

Живем мы в комнате втроем — я, брат и Андрей Шуров. Шуров лежит в невралгии. Вспоминает Белое море и Калгалшу, где провел ссылку. Мечтает о венгерской красной армии, но невралгия держит его крепко.

Когда невралгия отпустила Андрея Шурова, он вышел на лесную гельмштедтскую дорогу и пошел тихо. Навстречу ему шли приехавшие в Гельмштедт русские офицеры в мундирах немецких солдат. Один бросился к нему и закричал:

— Андрюша!

Это был друг житомирского детства—Коля Ходоров. Шуров привел его к нам. У Ходорова — громадные, обезьяньей длины руки. Черные, вздрагивающие глаза. Бледное, широкое лицо. Он — из военной среды. Учился в кадетском корпусе. И похож на пьяного Куприна в молодости.

Шуров не видал его десять лет. Ходоров — любитель приключений. Говорит без умолку и талантливо. Рассказы перебивает криком:

— Андрюшка, не могу, дай бычка! Шуров отдает своего бычка. И Ходоров снова начинает рассказ, как, будучи левым эсером, в Симферополе арестовывал жандармского полковника «именем Революции». Сжав бычка крестным знаменем, он дотягивает его до полного исчезновения. И продолжает уже о том, как попал за границу.

— Сначала—у гетмана. Все идет на ять, делаю обыски в вагонах, отбираю кокаин, нюхаю и люблю Лидию. Ты не знаешь Лидию. Лидию лидийскую из Лидии-страны?! Все равно. Я люблю Лидию. Она любит меня. Мы переезжаем в Житомир. Но тут убегает гетман. 24 часа я вишу в безвоздушности. Потом внезапно перехожу к Петлюре—и опять в поезде — отбираю кокаин. Нюхаю. И люблю Лидию. Лидия любит меня. От Петлюры перехожу к отаману Беню. Живу на ять. Но тут на Житомир наступают большевики. Под Житомиром битва. Я бьюсь, как лев. Шрапнели рвутся над головой. Но дело ясное — каюк. Деваться некуда. Кокаина нет. Я в тоске. Надо отступать от Житомира. Бегу с позиций через город. Над головой—шрапнели. Одна секунда: куда бежать— к Лидии иль к матери? Решаю: мать — старуха, должна умереть. Бегу к Лидии. Мы выходим с ней на улицу Двенадцатого года. По ней идут части, играют марш. Я говорю ей: «Лидия, вы слышите?»

— Почему же на «вы»? — смеется Шуров.

— Так надо. Надо на «вы». Я говорю ей: Лидия, вы слышите? Но каждый марш звучит печально, в нем что-то уходит. И вот, быть может, ушло бесповоротно. Лидия не слышит моих слов. Их глушат приближающиеся звуки меди. Я целую ее на ветру в губы. И убегаю из Житомира с отаманом Бенем.

Ходоров вскакивает со стула и хохочет.

— Здорово?

Он в грязной форме немецкого солдата. Под распахнутым мундиром — голая татуированная грудь. Он мечется по комнате. И говорит снова:

— Ты, Андрей, наверное, думаешь, что я вот в этом грязном немецком мундире забыл Лидию? Ничего подобного. Тысячу раз нет! Вот уж три месяца, как я пишу ей письмо-монстр. Да, да! Письмо-монстр! Которое будет шедевром мировой интимной литературы! О, Лидия! Лидия узнает меня! Лидия поймет, что вот здесь, в Гельмштедте, я упал, раздавленный нечеловеческой усталостью. Андрюшка, письмо-монстр начинается так:

«Многоуважаемая Лидия Николаевна!» А кончается? Ты знаешь, как оно кончается? Оно кончается так,— кричит Ходоров:

— Они не умерли — нет же, нет!

Просто — не выстояли!

От Сены до Рейна! От Карпат до Бреста!

Андрей, ты понимаешь это? Ведь мы не выстояли! Не выстояли все — от Карпат до Бреста! Мы упали, раздавленные нечеловеческой усталостью!!

Когда Ходоров оставался один, он, как запертая собака, быстро бегал из угла в угол и что-то громко и быстро говорил. Вероятно, он писал письмо-монстр. Оно было еще не готово. Сделав истерическую сцену перед полковником Богуславским, разорвав на себе немецкий мундир, показывая татуированную грудь, Ходоров в кокаинной тоске требовал каких-то денег. Получив их, успокоился в полубессознании, в бреду. И так его увезли в Константинополь. Зачем? Куда? Он не спрашивал. Он дописывал письмо-монстр.

Чему нас учил герр Мюллер

Жить нам с братом было трудно.

Лесопромышленник города Гельмштедта, герр Мюллер, был не бог весть какой герр. Но все же был настоящим буржуем. Плотный. С синеватым, склеротическим носом. С крепкими пальцами. С обручальным кольцом. И с золотой коронкой зуба.

Мы ждали его на дворе, сидя на бревнышке. Он вышел на крыльцо медленно и с крыльца крикнул:

— Давно работаете на лесных работах?

— Недавно,— ответили мы.

— Русские? — крикнул герр Мюллер, услышав акцент.

— Русские,— сказали мы.

Герр Мюллер улыбнулся золотой коронкой. И сказал почти весело:

— Как иностранцам, платить по тарифу не буду. Хотите сдельно, по 2,25 метр? Поняли?

И, повернувшись широкой спиной, герр Мюллер ушел с крыльца в комнату.

А в шесть утра приказчик герра Мюллера отводил нам участок на порубе. Здесь, как мертвые люди, лежали покрытые росой сосны, дожидаясь наших скрябок.

Я остался в лесу. Брат ушел на соляные шахты. Там принимали так же просто. Мастер давал лампу, кирку, сажал в коробку и бросал на тысячу метров под землю, в соляные галереи взрывать соль, наваливать в вагонетки, везти их по рельсам, опрокидывать, снова взрывать соль, и снова везти, и снова опрокидывать.

Вечером в бараке собирались отверженные делиться впечатлениями. Человек семь. Все московские, киевские студенты, переделанные временем в офицеров и еще раз временем переделанные в шахтеров и дровосеков.

Не думайте, что так просто переделать интеллигента в неквалифицированного рабочего. Математик Московского университета, прапорщик Курносов, не дождавшись свистка, поднялся в первый же день из соляных шахт, прибежал домой, лег на постель, а вечером объяснял:

— Физически работа — нетрудная, могу. Но психологически — никак. Как подумаю, что до поверхности земли надо мной пласт в тысячу метров, так — кончено!

Другие, пришедшие с работ, умывались, звенели котелками, отирали скрябки и хохотали над Курносовым:

— Ма-те-ма-ти-ка!..

Разве плохо, граждане, как следует выспаться? Встать не торопясь. Побриться. Умыться. При умывании растереться мохнатым полотенцем. Сделать гимнастику по Мюллеру, с приседаньями. Выпить горячего чаю с хлебом, сыром и маслом. И так как вас ничто не торопит, выйти на воздух и, втянув в легкие утреннюю свежесть, сказать: жизнь — это «волшебная эманация».

Мы встали полшестого. Торопились. Молчали. Точили скрябки. Набирали в фляжку воды. Брали груш на завтрак. И выбегали из барака восставшими крестьянами с скрябками наперевес.

Когда беженцы досматривали сны великой России, мы уже приходили на участок. Там поверженными гигантами лежали трупы сосен. Склонясь над ними, как хорошие хирурги, снимали мы с них кору, оголяя белое пахучее тело. Впрочем, что оно было пахуче, мы не замечали. Мы торопились.

— Guten Morgen,—кричит с соседнего участка немец.

— Morgen,— отвечаем мы.

Герр Мюллер прекрасный коммерсант! Он не только дал 2,25 с метра. Он распорядился поставить нас на давно сваленный участок, на котором немцы не станут работать и за 4 марки. Кора присмолилась, высохла. Скрябка не режет. Скрябка срывается, упираясь в смолу, как камень. И летят с нашего участка тысячеверстые ругательства, поминающие мать и бабушку герра Мюллера.

Настоящий коммерсант герр Мюллер! Он, может быть, даже слыхал от знакомого профессора, что «культура строится на костях». Но как жаль, что под культуру попали как раз мои кости.

— Тут свежие балки! — кричит товарищ.

И я иду к балкам. От росы ноги промокли. Для чего висит на небе это осеннее солнце? Перед балкой я жую с удовольствием груши. И уж прикинул в уме, что заработаю за день. Хорошо врезаться скрябкой в свежесрубленную балку. Кора летит с нее, как мясо с белоснежных костей.

Солнце подымается над лесом. Потом уходит за лес. И когда перестанет мелькать огненным языком меж ветвей, мы вскидываем скрябки на плечи. Теперь идем мы медленней. Скрюченную за день спину выпрямляем с удовольствием. И твердо знаем, что «бытие определяет сознание». Герр Мюллер, наверное, не подозревает, что это опытно доказал нам он.

Я его благодарю. И прощаю полностью обсчет на 2 марки. Болит спина — не разогнешься. Но клин лучше всего выбивается клином. И завтра на работе она пройдет.

Мы проходим под липами, где корнеты гончими носятся за Машей. Она кричит: «корнет, оставьте! корнет, не смейте!»

А самой до смерти хочется, чтобы корнеты смели и не оставляли.

На дороге встречаем камергера Злобина, он не смотрит на нас.

В барачном коридоре мешаемся с шахтерами. Гудит колонка. Крутится в котелке старушкин картофель. А я записываю в книжку не изречение о том, что жизнь — «волшебная эманация», а подсчет заработанного за день.

После картофеля я засыпаю, падая в бездну. Вечером иду к Ивану Романычу поболтать о «вятской общыне». Но Ивана Романыча нет. А сожитель его штаб-ротмистр Белецкий смирно сидит на кровати и в тихом помешательстве прогрессивного паралича режет портняжными ножницами бекешу. Он считает, что теперь он — портной.

— Что это вы шьете, Белецкий?

Он не подымает глаз от работы и тихо говорит:

— Доломан шью.

Мне жаль, что Белецкий помешался. Он, видимо, был прекрасным парнем. Если б не паралич, может быть, его биография пошла бы, как у капитана Нелюдова.