Федор Михайлович Достоевский и фрау Шмидт

Но должен сказать, что любви некоторых немцев к Достоевскому я однажды был чрезвычайно обязан. Жил я у фрау Шмидт на Байрейтерштрассе. Как все квартирные хозяйки, она была истеричкой. Хотя имела мужа — герра Шмидта, который мечтал, что поедет в новую Россию и станет миллионером. Поэтому он учил русский язык и делал явные успехи.

Так как более типичного, чем герр Шмидт, гражданина конторской Европы я не знал, то однажды попросил его описать мне свой день на русском языке. Он согласился с радостью и изложил это так:

«Я надеваю свой шинель, целую свою жену и своих оба сына и уже хожу вниз по лестнице, уже спускаюсь с лестницы, я открываю домашнюю дверь — часы теперь пять минут без половины седьмого. Я вдохну свежим воздухом утренним, солнце сияет ясно, утренняя заря уже исчезла, небо вполне непомраченное, смеющееся весеннее утро, как желанно человечеством.

Я спешю к станции трамвая, жду несколько минут, посмотрея еще раз на дома, крыши, башни — станция найдется на свободном месте,— посмотрея еще раз на место моей родины, и уже подъезжает трамвай, который возит меня в «Ситти», как называется в Англии внутренняя городская часть. Езда продолжается сорок минут — мне снится,— езда продолжается двадцать минут, предполагая, что никакие перерывы в езде состоятся. Редко можно жаловаться на сердитые замедления, редко прибывают седоки опоздалые в контора, редко, что за ведующие имеют повод указать служащих из-за прибытия с опозданием. Ужасно извиниться из-за опоздании, котором ты не виновником.

По большей части читаю я в трамвае грамматические книги — ум свежий по утрам, чтобы много вещей воспринять. Если в трамвайном вагоне мне противосидит восхитительная воспламеняющаяся дама, то я не прочь прервать мое чтение и сделать то, что весь мир делает, т. е. посвящаться в расстоянии молодой даме. Разумеется, что интересно изучать молодых дам, а редко одному суждено иметь такие случаи».

Больше герр Шмидт не мог ничего рассказать. Мы очень подружились с герром Шмидтом. А с женой его — фрау Шмидт — ссорились из-за квартирной платы. Благодаря ее нервному характеру.

Однажды фрау Шмидт даже закричала самым тонким берлинским визгом. Но это было вечером. А утром она стояла в дверях. В руках ее был поднос. На подносе кофе с кухенами. Фрау Шмидт ласково улыбалась и говорила:

— Я была вчера так расстроена чиновником Финанцамта, что позволила в отношении вас грубость. После этого я не могла спать. Я взяла «Достоевски» и читала всю ночь «Брюдер Карамазофф». Когда я прочла о «старец Зосима» — я поняла, что мы все должны любить друг друга. Не сердитесь на меня. Я принесла вам кухены, испеченные для дня рождения герра Шмидта. Давайте помиримся, и вы останетесь у нас жить.

Бедный Федор Михайлович! Если б он, играя на рулетке, знал, что о нем будет написана немецкая книга «Достоевский на рулетке». Если б он знал, что фрау Шмидт будет так спекулировать христианством старца Зосимы, не желая терять 50 месячных марок! Но он этого, конечно, не знал. А право каждого из всякого предмета делать употребление, какое он может.

Я выпил кофе. Съел кухены. Поблагодарил. И счел инцидент исчерпанным. Не скрою, что денег на переезд у меня не было. И я тоже был благодарен Ф. М. Достоевскому.

Год

Этим воспоминанием кончается в моей памяти 1920 год. Маленькая жизнь всегда останется маленькой. Даже в 1920 году. А события этого года были громадны. В нем Колчак бежал по Сибири. Деникин — по Украине. Юденич — по Прибалтике. Советы разбили Крым. Английская эскадра уходила из Балтийского моря. Ллойд-Джордж говорил о вредности интервенции. Буденный делал знаменитый конный рейд в Польшу. Президент Франции Дешанель упал в пруд и умер. Вильсон говорил о Пунктах. В Петрограде люди умирали с голоду. В Париже затанцевал балет Дягилева. В Швейцарии родилась Лига Наций. А в Москве Восьмой съезд Советов открылся речью Ленина.

Я же просто жил у фрау Шмидт на Байрейтерштрассе.

И тихо перешел в 1921-й.

ЖИЗНИ И СМЕРТИ

Горе Гинденбурга

В 20-е годы 20-го столетия лица городов и людей менялись быстро и неузнаваемо. То внезапно старели. То — омолаживались. В 1921 году, додавленный блокадой, Берлин почувствовал, как ему делают искусственное дыхание и впрыскивают камфару, чтоб в перебоях не стало германское сердце.

Полонезы укоротились. Исчезли мозаичные подметки и мусс из моркови. Магазины наполнились всем. И люди перестали чувствовать прелесть куска хлеба и радость еды.

За зеркалами витрин белоснежные мясники, засучив рукава, доказывали косырем, что не всех еще коров отобрал Версаль. А пивники вспоминали рецепты мюнхенского и дортмундского и заварили такой «бок», от литра которого человек падал на соседа.

Проститутки забыли ситец, погоню за иностранцами, надели чулки искусственного шелка и стали добрыми патриотками. Американцы завалили рынки дешевкой мороженого мяса. Словом, 1921 год дал прекрасную иллюстрацию дарвинизма, показав, что люди забывчивы, как животные.

Годы войны — бывшие вчера — сегодня рассматривались в подзорную трубу: «Когда это было?» — «Ах, это было тогда, в годы войны». Пообедавший человек никак не может вообразить себя голодным.

Фельдмаршал Гинденбург рыдал, видя взрывы заводов Круппа, которыми он убил сотни тысяч людей, унавозив поля Марны и болота Вислы. Бедный старик, что может быть горше слез в одиночестве? Гинденбург плакал один — в ганноверском доме, подаренном ему городом.

А жизнь все забыла. Капиталисты переводили заводы с военных на мирные рельсы. Рабочие, придя с фронта, успевали думать только о том, чтоб их семьи не сдохли с голода. Мужики обстраивали упавшее хозяйство. Уличные фланеры пели «шлягер»: «Твои карие глаза как два каштана». И даже завсегдатаи пивных не интересовались больше стратегией. Так все, кроме Гинденбурга, забыли мировую войну.

Четыре Берлина

За год жизни я узнал, что есть четыре Берлина.

Первый Берлин пролетариев — Норден. Лес труб, черным дымом ревущих «нам трудно!». Днем по нем тихо ходят сухие, жилистые женщины — рисунки Кеты Кольвиц50. Дети без устали катаются на роликах, ударяя ногой о мостовую. В пять — улицы наполняются мрачными людьми. У них рюкзаки за спинами. Говорят они мало. Заходят в пивные за рюмкой коньяку или кружкой пива. И идут дальше. Дома здесь серы, как сер всегдашний день. Люди рано встают. Рано ложатся. Всему — закон. В девять на улицах Нордена ходят только тени безработных.

Второй Берлин — Центрум. Берлинское Сити. Тут все приспособлено к деловой жизни директора. Люди ходят быстро. Никакие дети не катаются по мостовой, потому что идут беспрерывные автомобили. Все одеты элегантно. Много веселых и упитанных. Директора сидят в кабинетах, сжав золотые зубы. Из этажа в этаж разбегаются бои, блестя пуговичками и позументами. Армия стриженых дактило стучит в машины, соединяя Берлинское Сити с заокеаном и континентом. В шесть — Центрум пустеет. В мягких паккарах, фордах, бреннаборах, рейсах, мерседесах уезжают директора. Унтергрунды в четверть часа разбросают по прекрасному плану города контористок и контористов. И с первой вспышкой электрореклам в Центрум выходит армия выспавшихся проституток, расходясь по постам улиц. Сюда стекается мещанин, бережливо тратящий на них отложенную мелочь. И пестреет здесь разнобой костюмов.

Третий Берлин, страна буржуазного отдохновения,— Вестен. Пышут рекламы кинотеатров. Хрустят автобусы. Ревут такси. Бегут дамы в шелках с хищно нарисованными лицами. Из кофеен рвутся фокстротами и чарльстонами скрипки. За витринами баров в качающихся фраках танцуют директора. И лакеи тонут щиколоткой в шерсти ковров. Женщины тут похожи на юношей. Юноши — на женщин. Гудки автомобилей — на вскрики кокоток. Вестей шутит всю ночь. Засыпая — к рассвету.

Четвертый Берлин, лагерь люмпов и банд,— Шойненфиртель — Сарайная четверть. Переулки тут черны, как в Африке. На Мюнцштрассе вас раздевают. На другой по дешевке одевают и дают паспорт любой державы. Здесь работа и день и ночь. На сухое и мокрое. Лица здесь решительны до криминальности. Проститутки, вышедшие в тираж, с опытом по бумажникам и порошкам. Коты у них молодые. Сходятся все у знаменитого Ризе — в «Zum guten Happen» * [* К «хорошему кусочку».] — сводчатой пивной, где не разберешь, кто бандит, кто шпицель **. [* Сыщик.] И где во время танца легко вставляют перо в бок.

Днем друг друга ненавидящие люди четырех Берлинов — сходятся в Центрум. Работать и проклинать. Служить и молчать. Говорить и наживать. Взламывать и убивать. Все же вместе называется «человеческой кооперацией».

Обломки «Татьяны»

У Шарлоттенбургского вокзала собирались русские студенты в ресторане фрау Дурас. Звенели трамваи. Гудели городские поезда. В подземные станции спешили деловые немцы. Город желтел фонарями. А у фрау Дурас — традиционные вечеринки. Стены разрисованы самоварами и чайниками. Электрические груши полузаглушены бумагой. Под ними празднуют старую Татьяну 51 пивом и коньяком студенты, за пять лет побывавшие на всех фронтах.

Быстры, как волны,

Дни нашей жизни 52.

Этот мотив не забыли студенты. Но воспоминанья — смутны. Свирепость профессора Петражицкого, анекдоты о профессоре Озерове, столовая на Моховой и римское право утонули в смертях, боях и ранениях. Остались только мотивы. И песня старого студенчества:

Нас крышкой закроют. Гвоздями забьют,—

путаясь с «Марш вперед, трубят в поход!» — замирает.