Владимир Маканин. Андеграунд, или Герой нашего времени 5 страница

перемен. Можно чуть иначе и чуть лучше о нем сказать,

варьируя и уточняя, что был де он

честно-глуповато-восторжен.

Этот Двориков мне и позвонил. Не вечером, не в поздней

расслабухе, когда с кем ни попадя по телефону можно час

по душам, а с утра, ранний был звонок. С самого утреца,

когда такие люди, как он, минуты считают и берегут. Сам

позвонил. Все ли, мол, в порядке?..

- В порядке, - отвечаю.

Беседуем. Жизнь, что ни говори, чудо, чудо и радость!

- особенно таким вот солнечным утром. Солнце брызжет в

мои окна (в окна Лялиных, в окна Бересцовых, но ведь

достается и мне).

Утренняя телефонная беседа с Двориковым тоже в радость

и приятна уже сама по себе (хотя он немного комплексует,

говоря с агэшником, не без того). Но ведь как всякий,

кто после перемен так легко и так сразу нашел себя в

звездной высоте, то бишь в больших начальниках, он не

может не чувствовать себя чуточку неловко. (Что говорит

о нем хорошо.) Сам Двориков, а не хухры-мухры, товарищ

Двориков, господин Двориков всерьез расспрашивает меня о

моей судьбе-злодейке - о моих десятилетних непубликациях

- о моей общажно-сторожевой жизни и жизни вообще. А

жизнь-то, меж тем, торжествует. Да, говорю, слышу. Слышу

жизнь. Слышу ее триумф - мы победили! И солнце в окна, и

позавтракал я отменно (продуктами Лялиных), и чай на

столе душист, и приятель-депутат вовремя вылез из

кустов, чтобы сыграть на рояле.

Ведь как кстати! - я про рояль, оказавшийся не только

в кустах, но и рядом с большим дуплистым деревом, с

дубом. (Где в дупле, как оказалось, давно уже проживает

замшелый подванивающий агэшник.) Я говорю, Павел

Андреич, а не выпить ли нам крепкого чего -

по-товарищески вместе и с утреца? - А он, смеясь (у него

звонкий молодой смех), отвечает, нет, нет, нет, не

выпить, нас жизнь еще не переехала, чтоб пить с утра.

Посмотри, мол, какое солнце! какое время сейчас на

дворе: какое тысячелетие!.. - Он, депутат Двориков,

берется к тому же помочь получить мне, бездомному

сторожу чужих кв метров, мою, да, да, мою квартиру, - он

с тем мне и звонит, однокомнатную, пустую и близко от

метро. Как раз такая.

Квартира - это уже слишком.

У меня квартира. (Звучит как музыка.) Однокомнатная, в

ней нет ничего, кроме раскладушки. Но уже есть (уже

дали) ключи.

Я туда только и принес что свой старый чайник да

коробку с заваркой. Поставил в кухне на подоконнике. Кв

метры девственно пусты и вздрагивали эхом от шагов, от

первого звучания голоса.

А сама комната оказалась хороша, светла и потому

совсем уж пуста, как начало мира. Но в том и почерк, что

так эффектно (так сразу) распахнувшееся для меня

пространство жилья, и в особенности большая, с солнцем

комната, не показались мне началом . Не могу объяснить.

Чутье пса. Бомжовый нюх. (Вот когда мне в общаге

предложили посторожить первую богатую квартиру, я

поверил: начало.)

Из окна комнаты не был виден ни один перекресток. (Был

лишь отдаленный, легкий гул машин.) Обманчивое чувство

новизны - вот что я почуял и услышал в звучной гулкости

тех стен. Казалось, в рисунке Кандинского наша цензура

соскребла сабли, завитки и кружки, оставив лишь водяные

знаки их присутствия. Намеки в пустоте мира - тоже

абстракт. Но абстракт до той отчужденной степени, что кв

метры лежали холодные, а дареная раскладушка

(единственный на них предмет) представилась дряхлой и

коротковатой, да и уже занятой чьим-то телом. На

раскладушке лежал, храпел (гул машин) невидимый хозяин.

Не я. А я только стоял среди голых стен, как перед

открытием мира, которое, увы, все-таки задерживается.

Возможно, у Вас. Вас. Кандинского на примете всегда была

вот эта пустая, выданная случайным чудом квартирка.

Комната 20-х годов. Как заготовка. Видок на будущее:

можешь малевать на любой из четырех голых стен - в любую

сторону подаренной тебе пустоты. (Рисуй, но не говори

себе и другим, что начинаешь заново.)

Депутат Двориков привел сюда же (я и часа не пробыл,

чутье!) некоего бездомного человека, чтобы пожить здесь

две-три ночи. Пустите его на время, попросил меня.

Пустите пожить потерпевшего . И подтолкнул гостя вперед.

Тот протянул мне руку.

Я, разумеется, пустил, но я не обманулся - мне

достаточно было глянуть глаза в глаза, когда тот вошел и

явно нехотя пожал мне руку. Прохвост выдавал себя за

страдальца. За опального. И (как все они) за лагерника,

из тех редких наших лагерников - из числа, мол, самых

последних! Вот он - суровый лицом, вернувшийся

наконец-то в родную Москву и ярившийся теперь на всех

тех, кто сладко жил при брежневщине. "Одна?..С - это он

про комнату, про количество комнат.

Он заметно скислил лицо: он явно ожидал получить. (Он

ожидал чего-то, достойного его колючей судьбы.)

Какой-никакой, но не голой же, как начало мира,

маленькой однокомнатной квартиры!

Я тут же стал подначивать: как это жить вместе? а как

спать?

- ... Всего-то одна раскладушка. Предупреждаю! В

подобных случаях сплю валетом - я строг, старомоден и

предпочитаю обнюхивать чужие ноги, но не чужой рот.

Лагерник завопил, замахал руками - как так вместе? как

так вдвоем?!.

- Не слушайте, не слушайте его, Сергей Романыч, -

заговорил, заспешил Двориков. - Петрович - добряк. Это

только ворчанье. Ворчит, корчит из себя буку! Он тоже из

потерпевших, непризнанный писатель. Вот-вот станет

широко печататься. Все сделаем, чтобы ему помочь. Уверяю

вас, он хороший писатель!..

- Все про меня знает, - подмигнул я лагернику.- Жаль,

не прочел ни строки.

Я уж увидел, углядел по лицу, что тот не согласится

жить вдвоем. Прохвост понимал, что куют железо горячим.

В лагере, я думаю, он не был, да и в ссылке едва ли

далеко, такие глаза. Выпросил себе документы (из

слезного сочувствия). А скорее всего, прикупил - сказал,

что в пути потерял, - ему тут же за денежку выдали

заново. Мне все хотелось спросить: сколько стоит сегодня

новый паспорт? а сколько стоит новехонький и чтоб в нем

поставили сибирскую прописку?.. Конечно, он знал роль.

Ее уже все умники знали. (Как одежку, примеряли, кто к

лицу, кто в талии.) А может, и жертва, они зубастые. Он

ведь не сразу осердился: он еще покочевряжился,

поломался перед Двориковым - он де свычен страдать. Он и

на морозе спал, в болоте спал, на лесоповале его как-то

ночью обоссали, ко всему привычен, - он готов спать в

сарае. Он де и не ждал от мира справедливости.

Но ему, и правда, некуда было деться. (Ладно. Может,

ему нужнее.) Если страдалец ничего себе не найдет

попросторнее и с видом на набережную, если осядет в этой

однокомнатной, я попросту вернусь в общагу. Но, может,

лагерник сам уйдет?.. Не спеши, сказал я себе.

- ... Да что вы заладили - лагерник! лагерник! -

взвился он на меня. - Я был в ссылке!

- Извини, - сказал я, перейдя на "тыС, мы с ним

ровесники, оба полуседые. (Обоим нужна крыша над

головой.)

- Товарищи! Дорогие мои! - утешал, успокаивал нас

Двориков. - Господа! Не ссорьтесь. Мы только-только

начинаем жизнь - у нас все впереди.

Благодаря Дворикову, его честному лицу, я и уступил.

Уступил мои голые кв метры на недели две-три , пока

ссыльному не подыщут чего получше. Возможно, я и уступил

потому, что квартирка не показалась мне началом. Я

как-то сразу в нее не поверил. Была слишком для меня

хороша. Чистая. С окнами в сквер.

Опальный еще и обиделся. На меня и на Дворикова,

конечно, - на людей, что ему недодали, на весь мир! Он с

сибирских времен уже ни с кем не может жить вдвоем. Ни

есть из тарелки. Ни спать ночью...

Я хотел возразить, мол, и в общаге иной раз повидаешь

больше, чем в ссылке. (Но не возразил ведь. А меж тем

чистая правда.) Как-то, по необходимости, я спал на

кровати вдвоем с маньяком. Зима лютая, пол ледяной, а

кровать одна. Неделю я с ним мучался. У него была ночная

защитно-агрессивная мания - он де окружен врагами и

враги подползают к нему непрерывно. Днем был вполне

нормален, а едва засыпал, вел бой в окружении. Враги

подползали со всех сторон. В течение ночи он душил меня

раза три, пока я не дал ему в зубы с такой силой, что

еще неделю у меня были разбиты костяшки пальцев. И так

тяжело печаталось на машинке.

Механизм вытеснения оказался прост, можно сказать,

простейш: тот ссыльник (опальник) так и не отдал мне мои

гулкие кв метры - мою пустую и однокомнатную.

А как быть: ну, некуда деться стареющему нервному

человеку! И какое ж тут сравнение: он был ссыльный, а

меня всего лишь не печатали . А та новенькая

двухкомнатная (с хорошим видом) квартира, которую ему

лично пообещал господин Двориков, оказалась тоже занятой

(с ходу, по-цыгански, среди ночи!) - оказалась вдруг и

уже занятой, заселенной другим опальным человеком (из

Сибири, да еще с семьей). Тот также наговорил Дворикову

о своей несчастной судьбе, и сердобольный демократ

разрешил ему (с сибирской семьей) пожить в квартире те

самые две-три недели, что оборачиваются в вечность.

Бедный Двориков!.. Как он метался и лез из кожи, как

восторженно пытался нам про наше будущее (про наши

будущие квартиры) все объяснить, - как он хотел, чтоб

нам всем было хорошо. Всем , он настаивал на этом

стареньком и опасном слове - всем хорошо! Этого-то и Бог

не смог сразу; и вот ведь растянул на изрядное время;

ждем-с.

-...Не получается. Но не падайте духом. Не

огорчайтесь, - тарахтел Двориков мне по телефону,

звонил, опять ранним утром.

Я и не думал его винить. (Вот ему бы не падать духом.

Забыл ему это сказать.)

Именно так: глуповатость как следствие известного

желания стать со всеми хорошим, очень хорошим - мол,

пусть-ка и этот, пятый-десятый человек запомнит, какой я

был хороший! Вероятно, Двориков был вполне бездарен с

точки зрения перемен, наступивших для и в России, но

ведь он старался. Уже что-то. Уже спасибо.

Это ведь он, Двориков, почти что дал мне квартиру,

привел в нее, показал. Раньше не показывали... И опять

же он, московский депутат Двориков, а не кто-то еще

выручил и помог мне, когда я двинул ухмылявшегося

мента-дружинника. (В челюсть. За просто так.) Меня бы

там искалечили, а Двориков выручил, не отдал на

расправу; сказать проще - вызволил человека из камеры.

Не мелочь.

Не мелочь, не пустячно, и благодарен, а все-таки я

брошу в него мой мелкий камень. Интеллигентный, добрый,

но ведь мудак, извините. (Я тоже мудак. Что никак не

меняет картинки.) В том-то и дело, что я тоже , и что,

если один мудак выручает другого, это ни о чем реальном

не говорит и не приносит, увы, нового знания.

Бла-ародное вызволение из камеры уже столько лет

(десятилетий) дарило Павлу Андреевичу иллюзию бытия,

иллюзию окончательного вызволения из камер всех и вся -

тень бытия, где и вызволяемые, и их сторожа тоже тени.

Этакая теневая реальность, где жизнь драматична,

интересна и красива, вот только трава никак не растет.

Все свои пятьдесят восемь лет (постарше меня) Павел

Андреевич Двориков прожил среди то приближающихся, то

убегающих от него туда-сюда теней. Среди замечательных

теней и нерастущей травы. Новизна для него закончилась

вызволением из камер, а жизнь для него так и не

началась. Он ведь не был глуп, он оказался глуп.

В милиции Двориков объяснял про меня долго и

эмоционально (напористо). Оправдывал:

- ... Талантливый писатель. Затравленный талантливый

писатель. Искалеченная жизнь. Власть топтала его в

течение двух брежневских десятилетий. Это стресс! это

был стресс!.. Он сожалеет. Он очень теперь сожалеет...

Ни прежде, ни после я не сожалел. Не говоря уже о

самой минуте, когда я с таким откровением души (и с

такой стремительностью) ударил в челюсть мордатого

старшого, что вел спрос. (И сейчас не сожалею. Он

упивался властью над моим "яС. Он меня унижал своей

улыбкой с ямочкой на подбородке. Он улыбался!..)

Все еще острым глазом вижу ту топчущуюся очередь - не

слишком большая и медленная, за сахаром. Едва ли не

последняя московская очередь, составленная из

растерянных старых приживал (жаль, нет такого словца

доживал , очередь из доживал - из доживающих свое).

Повздорившие стариканы хотели не столько подраться,

сколько на виду у всех побазарить, пошуметь, а если что,

под шумок же и разбежаться, ан нет, взяли тепленькими!

Взяли. Привели. Изжитое изжито, но не обесцвечено

временем. Мы (отлично помню) стояли жалкие и плохо

одетые. Двое со слезящимися глазами. Еще двое с нервным

тиком, а тот, что передо мной, нет-нет и горько взвывал

по поводу потерянной вставной челюсти (когда толкались в

очереди? или когда нас забирали?) - не мог, увы,

припомнить злую минуту, когда он лишился своих зубов,

самых дешевых в мире.

- ... Сахарцу захотелось? Ах, мои милые. Сахар дело

полезное, углеводистое - но драться-то зачем? -

выговаривал им (нам) старшой, лет тридцати, сидя за

столом и вписывая (для штрафа) фамилию за фамилией.

- Ну-ну, смелей. Фамилия?

И первый же из нас правдиво захныкал, подавая знак и

модель поведения, как можно более простую. (Лепетал

винящиеся слова, почти всхлипы, зажеванные перекошенным

ртом старого дяди.) Он не плакал, и в то же время он

плакал. Жизнь прошла - жизнь нас переехала, и

здоровенные дружинники двадцати-двадцати пяти лет все

видели, все о нас знали. Что ж так скверно питаетесь,

родные вы наши - жизнь прожили, а в дом не нажили?..

Сахарцу захотелось! (Мне по деньгам и нужно-то было

полкило.)

Один из дружинников ходил взад-вперед и машинально

вскидывал милицейскую дубинку на каждый третий свой шаг:

зримо воплощал силу. Его подсознательное, как тотчас бы

отметил подозрительный фрейдист, воплощало в ту минуту

вскидывающийся фаллос. (Такой вот крепкий фаллос. Сводит

счеты с отцами, которые когда-то зачали и больше ни на

копейку не годны.) Все мы, кто ждал спроса, посмирнели.

Мы поняли и без Фрейда. Заслезили глазами. Вот только

худой и полуседой (полустарик, да, да, это я) все это

время подавлял в себе вспышку гнева. Догадался - дошло,

что унижают. И что он вовсе не невропат, а

просто-напросто, в отличие от других, у него есть "яС,

вздувающееся, как громадный пузырь, как нарыв.

Невропат, это когда я уже после буйствовал в камере. И

как же сразу интеллигентный, до потных желез пропитанный

гуманизмом Двориков меня понял, сопереживал (и так за

меня болел!). Это его скрутили и бросили, а не меня - он

находился в деревянном низеньком загоне и за железной

дверью. Это он ползал ночью среди трех пьяндыг, двух

заблеванных и одного обмочившегося со страха - он, а не

я, нервничал в поисках хотя бы пустой бутылки (оружие

нынешнего пролетариата). Но затем вновь пришла моя

минута, которую Павел Андреевич Двориков уже не смог бы

понять и сопережить. Слабу ему. Святая минута. Ночь,

жесткий настил и камера в клетку уже ничего не значили -

значила бытийность, которую он, человек теней, уже не

ощутит; не дано. Мое "яС совпало с я. Этот я в ту минуту

лежал посреди камеры, на боку, навалившись на свою левую

руку. Лежал, помалу засыпая - с тем счастливейшим

ощущением, когда знаешь, что живешь заново и что

повторная твоя жизнь на этот раз бесконечна. Как бы

вчера отошли в прошлое мои повести и рассказы. Двадцать

с лишним лет я писал тексты, и в двадцать минут

засыпания я вновь перерос их, как перерастают детское

агу-агу. (Они свое сделали. Я их не похерил. Они во мне.

Я просто шагнул дальше.)

И само собой Двориков очень хотел опубликовать мои

повести, я сказал нет, тогда он попросил их якобы просто

почитать - маленькая хитрость. (Вероничка, как я понял,

ему нашептала. Мол, гений, из-за причуд все потеряется и

погибнет.) Но текстов и впрямь не было, я так хитрецу и

ответил - их нет. Текстов уже нет. Да, возможно, что

повести где-то застряли и все еще пылятся. Возможно, в

журналах. Возможно, в емких издательских шкафах (на

шкафах, тоже возможно). Но не у меня. Двориков удивился.

Еще больше он удивился, когда я напрямую сказал, что

никаких причуд, я честен, искренен с ним - я не хочу

печататься. Уже не надо. Уже поздно. Теперь я уже не

хотел быть придатком литературы.

- ... Как?! - он едва не задохнулся. Это разрушало все

его представления об андеграунде. Он думал, что

андеграунд - это те, кто страдал от коммунистов, а

теперь хотят получить свой пряник и стакан с молоком.

- Не хочу, - повторил я, не объясняя, потому что

другие слова запутали бы его еще больше.

Но Павел Андреевич Двориков, как бы тоже

спохватившись, наскоро почитал в тех и иных толковых

книгах (я думаю, прямо на работе, энциклопедию, в

приемный депутатский день - потратил святые часы).

Почитал, полистал и опять мне позвонил, с тем чтобы

сказать, что андеграунд, если даже не социальный, а

биологический (мне больше нравится определять его как

"экзистенциальныйС, блеснул он старым словцом), все

равно реализуем. Андеграунд (даже экзистенциальный) все

равно выходит рано или поздно на поверхность. К людям...

Вы должны... Вам надо... Он опять затрещал о том, что я

изранен несправедливостью и что он меня как никто

понимает. Что я отвернулся от мира. Что не оценен. И

прочая, прочая. Я устал слушать и повесил трубку.

А с квартирой опять не склеилось: ну, не смешно ли?

Только-только Двориков подыскал мне свежую однокомнатную

норку в новом доме, как жилищная комиссия вдруг вновь

переголосовала ее в пользу некоего страдальца - не меня.

(Не исключено, что получив мзду.) Более того: комиссия

состряпала и провела так, что вроде как решение самого

Дворикова. Он только успевал разводить руками. Зачем они

лгут?! - возмущался. Он, кажется, не допускал столь

приземленной мысли, что они хапали за его спиной.

Хапали, а делали вид, что всего лишь лгали.

- Что ж вы так доверчивы, Павел Андреевич? - спросил я

его (чисто риторически).

Не упрекал. Пожалел его. Посочувствовал. На что

Двориков, в подхват, опять завел о том, что надо начать

с моих публикаций. Людям важно услышать живое слово и

живую мысль, зачем вам посмертный реванш? (Так он

выразился. Неплохо.) Вы умрете, а ваши запылившиеся

повести будут издавать миллионными тиражами! Вас не

будет, а вас будут читать в метро и в автобусах! Критики

будут о вас не замолкать! Газеты пестреть

фотографиями!.. - Он так мне расписывал, что подмывало

умереть уже завтра.

Его трескучий вздор и сердил-то уже мало. А когда он

истово пообещал, что мы (опять мы ) покончим-таки с

несправедливостью в жилищном вопросе (то бишь добьемся

мне однокомнатной), я даже засмеялся:

- Почему бы вам не покончить со злом вообще?

- Как это?

- Как собирались покончить с ним, скажем, большевики.

Раз и навсегда.

Тут он всерьез обиделся. Даже засопел в трубку.

Но не смирился. Сказал, что у него теперь новый

человек - рьяный деловой зам, вот кто обо мне и моей

будущей квартире позаботится. Но я, конечно, должен буду

заму регулярно звонить, не стесняться. (Только и делов,

оказывается, чтобы дали жилье, набирай телефонный номер

и названивай - каково? А ведь господину Дворикову

пятьдесят восемь лет!) Господин Двориков даже привел

меня туда в один из дней - в кабинет, что напротив. Так

сказать, лицом к лицу. Знакомство. И как только я увидел

зама, изящного жука, усохшего в собственном кожаном

кресле, мне стало ясно и стало весело - и стало сразу

легко (уже не ждать!). Я все увидел. Чудо нового вина в

старых мехах. Увидел, как этот сухопарый жук вскидывает

вперед ножки, поднимаясь из кресла. Увидел, как опершись

стоит он у массивного стола в своем кабинете.

В секунду прозрев, я почти воочию увидел и то, как

именно и как скоро подсидит он господина Дворикова.

Человек новый и свежий и с каким уверенным чувством

дистанции. И какая занятость собой. Какая там для меня

квартира! (Я не стал звонить. Ни разу.)

Дележ благ, тем паче их передележ, как ничто, помогает

нажить многочисленных и личных, уже не прощающих врагов,

и милейший наш Двориков (но не зам!) их вскорости нажил.

Квартиры появились и, конечно же, были вновь разделены,

разобраны, расписаны, расхватаны, осталась веселая

мелочишка, подкрышные и первые этажи. Однако же и

мелочишку тоже выгоднее не дать кому-то (мне, скажем), а

продать. Умножать трудно - делить нудно. Уже можно было

предвидеть, чем Двориков кончит. Честная его

глуповатость превратится в негибкость, а негибкость - в

неумелость (в неумение ладить и давать). Его не просто

отстранят - изгонят! И ему будет столько же досадно и

больно, сколько и неожиданно. Чуть ли не пинком.

Так проходит слава. Ничего не успевший, оболганный со

стороны, а еще больше своими же шустрыми людишками, он

будет оправдываться, как ребенок не старше десяти.

Ославят. Обвинят еще и во взятках, после чего господин

Двориков оскорбится, утратит свое депутатство и,

человечеству ненужный, уйдет в никуда. Финиш. Забьется в

социальную щель честнейшего пенсионера. И до конца дней

больше не высунется. По вечерам Павел Андреевич Двориков

будет смотреть программу "ВремяС, комментируя для жены и

страстно ей втолковывая, что правильно для демократии и

что нет. Будут жить с женой на две свои пенсии, сводя

концы с концами. (Надеюсь, хоть пенсию себе он сообразит

сделать не нищенскую. Мудак.)

Вероника (обиженная за Дворикова, я бросил трубку)

позвонила вслед и, едва справившись о здоровье, о жизни

(пустые слова), сразу в атаку. Спросила: хорошо ли я все

обдумал? - мол, время жить и время всплывать, знаю ли я,

слышал ли я об этом?!

Мол, до какой же такой поры надо прозябать человеку

(такому, как я) и каменеть в агэшном дерьме?.. А я

слушал ее голос. Ее гнев. Улавливать обертона это как

при встрече вглядываться в черты лица: волнует!

(Прошедшая любовь не обязательно как прокисший супец.)

Волновала интонация, звук. И ничуть агэшное каменеющее

дерьмо не озаботило меня ответом: какой-никакой образ,

каменение, поэтесса... Я слушал голос. Мне было неважно,

о чем она говорила - важно ей.

Но как похоже, как одинаково Веронику (как и

Дворикова) мучило от неумения сделать жизнь ни лучше, ни

духовнее. Потихонечку, а грызло. (Как оттаявшая зубная

боль.) Она швырнула трубку. У нее толпой посетители: их

слишком много! все клянчат деньги, деньги... деньги на

великую культуру, а она всего лишь маленькая Вероничка,

никто, гном с бантиком, она устала. Но кто и когда при

жизни успел получить по заслугам? (Кому воздали? - моя

ей реплика. Тут она и бросила трубку.) Меж тем, стоп,

стоп... за всеми ее то усталыми, то резкими словами

означилась заодно и здравая мысль. Они всегда эту мысль

подбрасывают по телефону усталым голосом, небрежно,

наспех и нечаянно - мысль пристроить и меня, хорошего, в

какой-нибудь подкомитет. Нет, не хапать, но служить

делу. А поди-ка послужи, милый...

То есть было ее предложение и мое нет, вот ведь как и

о чем говорили. Даром не дают.

Двориков не сумел, ну так он бедный, прости его.

Забудь о нем... А я, в зазор меж отдельными ее словами,

видел как раз ту, теневую, двориковскую, первую в моей

жизни однокомнатную квартиру. Предложенная мне от

чистого сердца и едва не полученная - была пуста. Чистые

полы. Окно. И на полу раскладушка, знак качества всякой

времянки.

Их еще нельзя было продать-отдать. Нельзя купить и

считать собственными. Но чутьем, нюхом жильца

(шаркающими по ним усталыми подошвами) можно было

почувствовать, что квадратные метры под ногами вдруг

набрякли, налились весом: кв метры потяжелели.

С 3-го этажа и с 7-го двое бессемейных пьяниц уже

рискнули и - один, мол, раз живем, каждый свою

комнатушку продали. Просто за деньги, из рук в руки -

так сказать, дозаконно. Точнее даже, что в этом

дозаконном случае двое НЕ пьяниц рискнули и у них

купили. И тотчас присоединили кв метры к своим

квартирам. Это называлось расшириться. А пьяницы из

дома, понятно, исчезли. На улицу. Деньги у них быстро

вышли, и они бойко рылись в мусорных ящиках днем, а

вечерами у метро клянчили милостыню тряской рукой (и

битой мордой, он протягивал встречным не руку, а побитую

морду).

Едва прослышав о собирающихся уехать к родне или по

делам (или хоть бы на отдых на две недели, Лялины?

Конобеевы?), я меняю рубашку на более чистую,

причесываюсь и тотчас, скоренько иду к ним.

Я спрашиваю, я шутлив: "Господа. У вас великолепные кв

метры! Как насчет посторожить?С - Они (при том, что

преотлично меня знают) колеблются и отвечают вяло,

лениво. Слова их тянутся, как резина - да, да, кажется -

нет, нет, они не едут, раздумали. Едут, но у них

найдется родственник, он, мол, последит. Часто это ложь,

отговорка, но не обижаюсь - мало ли у кого что. Меня и

так любят больше, чем надо.

 

Квадрат Малевича

Сколько лет (десятилетий!) в очередях, а вот ведь не

привыкли, и слабу нам, не можем, не в силах мы стоять,

дыша в затылок друг другу и тихо перетаптываясь. И не

про нас мысль, что в скучные минуты стояния, как вчера,

так и сегодня, в нас происходит наиважнейшее в жизни:

душа живет.

Разумеется, мы знаем (слышали), что дух дышит , где

хочет. (Евангелие.) Или еще круче: духовное в человеке

совершается повсюду и везде - либо нигде. (Восточные

мотивы.) Нас греет, нам с этим тепло - мы можем

рассуждать об этом и даже согласиться с этим, но не жить

с этим. Увы. Увы, нам нужна перспектива; приманка,

награда, цель, свет в конце туннеля и, по возможности,

поскорей. В этом, и ни в чем ином, наша жизнь. В этом

наша невосточная суть: нам подавай будущее!.. Потому-то

черный квадрат Малевича - гениален; это стоп; это как

раз для нас и наших торопливых душ, это удар и

грандиозное торможение.

Я не раз думал об обаянии полотна. Черное пятно в раме

- вовсе не бархатная и не тихо (тихонько) приоткрытая

трезвому глазу беззвездная ночь. Нет там бархата. Нет

мрака. Но зато есть тонкие невидимые паутинки-нити.

Глянцевые прожилки. (Я бы сказал, паутина света, если бы

нити на черном хоть чуть реально светились.) И

несомненно, что где-то за кадром луна. В отсутствии луны

весь эффект. В этом и сила, и страсть ночи, столь

выпукло выпирающей к нам из квадратного черного полотна.

Малевич в 20-е годы стоял однажды в долгой очереди до

ощущения полного в ней растворения. Отсутствие будущего

во имя приостановившегося настоящего, это и есть

очередь, ее идея, это и есть нирвана одной-единственной

(можно черной) краски. Малевич, как известно, стоял в

самой первой российской очереди (очередь за постным

маслом), я стоял - в одной из последних (за сахаром).

Очередь в обоих случаях была невелика, минут на

десять-пятнадцать, иначе можно просто свихнуться. Зато -

историческая перекличка высокого смирения. Шажок за

шажком, так и быть, стоишь и топчешься, растворенный в

людях, ничем не выделен, всеми сокрыт. И, как улитка,