ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Случай на втором курсе 1 страница

 

 

С какого пустячка началось, с любви! - то бишь, с

всеобщей вокруг него шумихи студентов-сокурсников, с их

славословий. Рисунки расхватывали с пылу, с жару. Их

прикнопливали на стене. Еще и хвастались друг другу,

показывая, у кого сколько. Его умение рисовать

карандашом, углем, в минуту - в полминуты! - на любом

жестком куске бумаги восхищало, как гениальная выходка,

как фокус. Веня как чудо. Человек рисующий. То, что в

рисунках было (не зрело, а сразу было) подлинное

авангардное искусство, мы тогда вовсе не понимали.

Форма. Уголь на белом. Никто не понимал. Но зато все его

любили. А он, Веня, еще и поддразнивал. (Не понимали,

конечно, и науськанные на Веню следователи, что ж с них,

служивых, хотеть?!) Много лет назад, уже тогда мой

младший брат Веня мог сидеть за столом напротив

следователя и дразнить, выводить из себя настолько, что

не ему, а следователю хотелось его ударить в подбородок

со смеющейся ямочкой. Дразнил словом, да и всем своим

колким обликом. Следователь даже замахнулся. Каждый из

следователей на Веню замахивался. Правда, не ударили.

Трижды занимались гебисты Веней в течение того года,

недоумевали - студент как студент, открытая улыбка.

Льдисто-голубые глаза. Вот разве что смеялся: мальчишка!

И с той особой перчинкой в насмешке, которая тотчас к

нему привлекала, ах, какое обаяние, ах, остроумие!.. А

кто-то из студентов, несомненно их же курса, продолжал

постукивать на Веню, троечник, скромный дурачок.

(Запуганный и, вероятно, искренне пытавшийся

пересказать, передать следователю атмосферу студенчества

говорливых тех лет.) Трижды он доносил, а карикатуры

оказались на поверку не Венины - были стилизованы под

Венины рисунки, калька, только и всего. Талант не уберег

автора, но талант и не подставил. И только на третий

раз, как в жуткой сказке, улыбчивый Веня своим острым

словцом довел наконец следователя не до крика и не до

замаха рукой, а до бешенства, уже неяростного - до

тихого иезуитского бешенства.

Глаза следователя, зрачковые точки его глаз

накалялись, белели - Веня рассказывал, что другой

следователь, коллега, горбившийся над бумагами в той же

комнате, и женщина в углу, строчившая на машинке,

прислушивались, и оба нет-нет посмеивались про себя, а

женщина еще и фыркала в кулак. Так уделывал Веня

(мальчишка!) следователя своими ответами, а тот, весь в

себе, продолжал его спрашивать.

В студенческой столовке, за гороховым супцом и за

бледным компотом тех лет, я (постарше, уже с амбициями)

рассуждал вслух:

- Веня. Этот следователь становится опасным.

Рассуждал я, сколько мог, важно - звучало, конечно,

глупо:

- Слышишь, Веня... А что, если спровоцировать? А

влепи-ка ему пощечину. Именно! Вроде как он тебя

оскорбил. Ударь его первый!..

Веня только смеялся:

- Зачем?

Он пересказывал мне допросы. Добирая из стакана

компот, весело (и сколько-то провинциально) мы обсуждали

его случай, не мышеловку и не ловушку - дурную ямку тех

глиняных, липких времен, в которую Веня нечаянно вдруг

ступил. Молодые, мы не были испуганы. Мы даже впали в

известное горделивое чувство от приобщения к опасной

игре с властью. Оба фыркали, мол, КГБ

студентом-младшекурсником интересуется, мол, надо же

как! А я на высоких тонах все повторял ему свое, мол, не

пора ли, Веня, сюжет повернуть? - Пусть неделю-две

камера, пусть побитая скула и вывихнутое плечо (пусть,

Веня!), пусть крики, брань, донос в деканат, исключение,

пятнадцать суток, что угодно, но не это затянувшееся

липкое расследование. Эти их допросы, на удивление

нешумные, мелкие, глиняные, никакие и в то же время

чреватые, не ямка, Веня, а уже яма! Что угодно, но не

это нагнетающееся сидение за столом лицом к лицу, плюс

Венина раз от разу насмешка, ядовитости которой сам

Веня, кажется, не понимал. (Зато я понимал - попадало

иногда рикошетом и хлестко.)

- Веня, удар - это философия. Удар - это наше все!

Говорилось так по молодости. (Просто с языка шло.) Я

тогда и думать не думал, что удар - философия. Я был

старший брат: я всего лишь говорил, стараясь ободрить и

отвести от Вени беду. Но будущее, конечно, уже набегало.

Я как бы знал. Я с счастливой легкостью предощущал пока

еще отдаленный человеческий опыт (предощущал и уже

примеривался - и, кто знает, накликивал себе самому).

Его опять вызывали. (Затягивали.) Вызывали беленькой

бумажкой-повесткой, а то и прямо с лекции. Тоже ведь

текучка: день за днем. На пробу следователь устраивал

нелепые встречи с людьми, которых Веня мог бы знать или

опознать: он, конечно, их не знал. Не знал тогдашней

диссидентуры. (Был в стороне, молодой.) Он все смеялся,

пересказывая мне подробности допросов: мол, только

представь себе, рутина, беседа как беседа, все

записывают, не бьют! что за времена!.. Смеялся, но и не

знал, как было ему вырваться, выйти или хоть выползти,

из этих паутинных, уже не сталинских времен - как?

И впрямь, как знать, за пощечину следователю (за

угрожающий взмах) Веню выгнали бы из института, пусть бы

ненадолго его сослали, посадили: первые добрежневские

годы, не лес валить, и отсидел бы! Важно было -

прервать... При всей гениальности Веня не понимал, что

он не столько в ловушке чьего-то доноса, сколько в

ловушке своего собственного чувства превосходства над

людьми: в ловушке своего "яС. Любя брата, не идеализирую

его - Веня был, бывал надменен. (Не по свойству души -

по молодости. Вот оправдание.) Как в прошлые века всем

известные молодые гении, так же и мой брат не щадил.

Язвил, насмехался. А смех, если уж Веня над кем смеялся,

делал сидящего напротив ничтожеством, вошью. Снести

нельзя. Разумеется, не оправдывает гебистов. Но горько

знать, что то, что Веня перенес и что он не вынес, было

не столько за его гениальные рисунки (и даже не за

чьи-то стилизованные карикатуры), а за гордыню. Не море

топит - лужа.

Пестуя свой дар и живя особняком, Веня мог проскочить.

Рисунки были слишком хороши - нравясь там и тут, он мог

стать неспешным утонченным портретистом. Или, что скорее

всего, вырос бы подпольный художник-авангардист, и

власть бы боялась его трогать руками . С ним бы

считались. (Ну, запретили бы выставку-другую. Ну,

разогнали бы с бульдозером экзальтированно стонущих

экспертов и не пустили бы дважды в Италию!) С оглядом и

задним числом мы, конечно, упрощаем, и экзистенциальная

распутица художника вот уже сводится до развилки, до

двух или трех дорог и до якобы твоего личного внятного

выбора из них (когда на деле ты топтался в глиняном

бездорожье). Но ведь и усложнять нехитро. Увы. Не был

это бой, дуэль гения с системой - была перепалка с

мелким, самолюбивым следователишкой. День за днем

натягиваясь, нагнетаясь, продолжалось их сидение за

столом - лицом к лицу - как подумаешь, как тонка вилась

ниточка! Наконец Веня пересолил - бледный, белый от

злобы, играя скулами, следователь (не молодой, но и не

стар был) вызвал охрану. Просто велел увести. Он не

хотел побоев и шума, не хотел так уж сразу. Не хотел,

чтобы вслед потянуло жалобным дымком, дымком слухов и

жалоб, разговоры, рябь на воде. Не хотел, чтобы избитый

Веня под шумок ускользнул - строптивого (и побитого)

студента хочешь - не хочешь могли под акт списать,

передать в обычную больницу. (А там и другим

следователям; ищи его после.)

Он так и сказал Вене:

- Мне неинтересно бить тебе морду. Мне интересно,

чтобы ты ходил и ронял говно.

Он знал, что говорил. Следователи частенько блефуют,

но этот знал. У него и точно имелся выбор будущего (для

подследственного) - в пределах его личного решения в

будущее уходили, ветвясь, накатанные дорожки, три или

четыре, одна из них, кривая, как раз к белым халатам. (К

лечению от инакомыслия - к полноправному вторжению

врачей в твое "яС.) Следователь знал, что написать и что

дописать; а также что и где вполбуквы добавить. Он

уготовил Вене путь, который запомнил от старших. Так что

удивительного (то есть неожиданного) в процессе

принудительного лечения в том случае не было. В один из

ожидаемых врачами моментов их больной (Веня) не смог

справиться с химией в крови и с ее нацеленной

интервенцией в мозг. Мозг Вени не отключался - он лишь

включался невпопад, не управлял, не значил, отчего

четыре недели кряду кал из больного (из моего брата)

извергался неожиданно и самопроизвольно. Так и было.

Целый месяц. Дорожка привела. Следователь знал, что

обещал.

Ему стало интересно. Человек, если задеть, любопытен.

Но, скорее всего, и тут причина могла быть не в

мстительном интересе, а в том, что дослеживание Вени

входило в его обязанности; работа. Так или иначе

следователь посетил Веню в больнице. Зашел в его палату,

в белом халате. Хорошо выбритый, негромкий. Сидел возле

Вени. Спросил:25

- Ну, как дела?.. Роняешь говно?

Подавленный препаратами Веня уже не был ни остроумным,

ни дерзким (второй месяц; сим-том - пыль в мозгах).

-...Ну? что ты здесь мне скажешь?

Сквозь толщу "пылиС, забившей сознание, Веня с усилием

думал - Веня поворочал тяжелым языком, ответил:

- Здесь тоже. Здесь жизнь.

Я - когда тем же вечером, в часы посещения, но

попозже, сидел с Веней рядом - спросил:

- А он что?.. Ухмыльнулся, довольный?

Веня сказал - нет, следователь согласился, да, мол,

здесь тоже жизнь: живи.

Врач, фигура интеллигентная, входил, возможно, в моду,

а шприц так удобно заменял слишком созвучные в нашем

прошлом (слишком шумные) выстрел в затылок и лесоповал.

За допросное время Веню лишь однажды побили - в машине.

Разбили ему лицо, сломали два зуба, все в кровь,

непрофессионально. Они его всего лишь сопровождали, в

машине тесно, а все они, включая Веню, были в пальто,

зима. Он быстро довел их, он их достал. Он мог достать

кого угодно и с какими угодно кулаками, дело не в

молодой отваге - просто надменное львиное сердце. Веня

издевался над их плохонькой одеждой, мол, зима, и что ж

вас, сук, не ценят, ай-ай-ай. Или, мол, еще не

заслужили, троечники? не с чужого ли плеча одежонка?..

Один из них ударил его по яйцам, ребром ладони. Больно,

должно быть. Но тогда и Веня (все еще смеясь - а он

реагировал тоже тотчас) плюнул нападавшему в лицо.

- Тогда они потеряли интерес к яйцам и взялись за мое

лицо, - рассказывал он и пробовал насвистывать, без двух

зубов с левой стороны.

Бездвухзубый , Веня и был привезен. Сопровождавшие,

едва из машины, торопили, толчками подгоняли к дверям,

где следователь, а Веня, так ценивший прикосновение (и

не терпевший прикосновений чужих) выкрикивал им:

- Я сам. Я сам!..

А кое-кто из студентов уже усваивали поползший,

пущенный слушок: предполагали (с оговорками, но ведь

предполагали), что нет дыма без огня и что Веня теперь

уже сам зачастил на доверительные беседы - такой

блестящий и ведь талантливый!

Потому и приболел, потому, мол, и свихнулся парень,

что на допросах уже пил чаек и мало-помалу стал

разговорчив со следователем, наследил . Когда пустят

слух, человек бессилен, это известно. Перемигивались и

рассуждали, шуршали в ельнике, непойманные на слове.

Люди неблагодарны, это ведь тоже известно. Еще и свиньи.

Тем более молодые. Тем более, если любили.

Ведь не настаивают - они лишь предполагают. Извини,

говорят. Нечаянно, мол, подхватил (и переповторил) слух.

Ну, извини - ошибка, ошибка! Они не настаивают, чего же

еще?.. Сейчас уже внуков имеют. Пенсию ждут. И когда

Веня давным-давно живет в своем тихом безумии, его былой

студент-сокурсник, сам уже седоголовый и с внуками,

ничего о тех днях не вспомнит и вслух не выскажет -

кроме общеизвестного негодования! О том, что сам тогда

повторял слушок о Вене, он уж точно не вспомнит. Свои

промашки пятку не трут, с аккуратностью мы себя

подправляем в нашем прошлом.

- Какие, - в конце разговора вдруг вздохнет, -

счастливые времена были! - Это о студенчестве. Да ведь

как возразить и что сказать - и точно, наши лучшие, наши

молодые были годы!

Именно колкая насмешливость Вени, его открытость и

особого кроя сердце, заставляли, я убежден, окружающих

почему-то ревновать. Молодые особенно ревнивы (втайне) к

таким, как Веня. Жизнь, мол, извилиста, прихотлива, и

быть может, именно в том ее правда, что этот неожиданный

Веня, талантливый, дерзкий, а как раз и стучал?.. Им

хотелось в это поверить. Люди таковы, чего уж там. (Хоть

на минуту, хоть и не веря, а предположить приятно.) Были

среди них, разумеется, и обиженные Веней. И ах, как

понятно, что началось-то с всеобщей к нему любви.

Веня, запертый в психушке, так и не узнал, что на нем

какое-то время (немалое) висел ком грязи. Скорее всего,

лепил следователь. Возможно, попросту хотел прикрыть

студента-осведомителя, пришибленного покорного троечника

(Венино словцо, хотя, разумеется, стучащий мог быть кем

угодно и отличником тоже). Всего-то и хотел следователь

- сохранить для себя и для ведомства нужного человечка,

с тем чтобы время от времени выдернуть, вызвать его

после лекций и потолковать, пошептаться о том, о сем.

Но, возможно, и тут потрудилось самолюбие. То есть и

тут счеты. То есть не троечника следователь прикрывал, а

сам хотел. Пустив про Веню слушок, он сам хотел, себе в

угоду совсем уж растереть в пыль, в ничто студента с

дерзким языком и немигающим насмешливым взглядом.

-...Перестал, Веня, чувствовать тебя рядом. Ты один.

Ты отдалился. - А он ничуть не в сердцах и несгоряча,

младший, в том и укол, что несгоряча, он ответил мне -

младший старшему: "Ну-ну. Перестань. Стань со мной

вровень, вот мы и будем рядомС, - и засвистал. После

чего я оскорбился, долго не приходил к нему и даже не

звонил, а Веня уже сбрасывал назначенные ему таблетки в

унитаз, ссыпал полную пригоршню, был болен, но не хотел

в это верить.

Мания преследования, вот как вдруг обернулось. А было

Вене только-только тридцать. На углу дома он мне показал

мужика, явно ханыгу, и сказал, что тот со спины похож на

врача, я, глупец, переспросил: "На врача?С - "Ну да. На

переодетого врачаС.- А я оглянулся и рассмеялся: мужик

как раз подошел к урне и стал оттуда выуживать пустые

бутылки.

- Неужели на врача? - я засмеялся.

Ханыга складывал в авоську, в сетку, три штуки,

удачливый, но в авоське дыра - одна из бутылок упала,

покатилась. Ее звук нас с Веней нагнал (звук скачущей по

асфальту, но не колющейся водочной бутылки).

Я опять оглянулся - видел, как он уходил, счастливый

лицом мужик, ничуть не похожий на врача, зато с любого

ракурса (и со спины тоже) похожий на пуганого побирушку.

У кого-то из известных физиков (из тех, кто учился в

одно время с Веней) остался в квартире четкий настенный

след - Венин рисунок. Так говорят. Кто-то видел. Кто-то

кому-то сказал. Углем. Портрет человека с черной бородой

и в очках... Но точно так же, возможно, где-то висят

другие его рисунки, окантованные или просто

прикнопленные. (Ждут, дорожая год от года.) Нынче даже

наброски ценны.

-...Следы, - говорит мне Василек Пятов. - Эти следы

надо бы хорошенько поискать на московских, на питерских

стенах.

Василек настаивает: эксперт Уманский (великий, великий

эксперт!), к которому стекались неопознанные рисунки

60-х и 70-х годов, - лучший из тех, кто сегодня

способствует художникам, отвоевывая их у забвения. В

прошлом году, как известно, его подмосковную дачку с

картинами подожгли, но и после пожара эксперт не остыл

(Василек острит), эксперт горяч и воюет за правду. Тем

более что Уманский из тех, кто живьем видел когда-то

рисунки Вени. Вопрос очной ставки. И вопрос

квалификации. Так что, попадись найденные рисунки на

глазок Уманскому, он мог бы реально и звонко извлечь их

из небытия. (А с ними и Веню.) Василек сообщает о

величине гонорара, который берет Уманский, - я развожу

руками - тоже ведь звонко, откуда мне взять?!

- Ну, почему? почему вы не сохранили хотя бы нескольких

рисунков Венедикта Петровича?! - восклицает Василек.

Что, конечно, меня стыдит, но не слишком. Я ведь и

своего не умел сохранить.

Но Василек прав в другом: энергетика молвы велика!

Прошли десятилетия, и вот уже Веня (вернее, его образ)

возник вдруг из ничего, как из воздуха. Молодые

художники, едва прослышав, заговорили, зашумели и даже

возвеличили Веню, так что только рисунков его пока и не

хватало (самую чуть!) до полноценной легенды.

И вот ведь уже интерес! - тот же Василек Пятов и

пьяноватые художники его круга, встречая меня, не

забывают спросить, участливый голос, уважительность:

мол, что там в больнице Венедикт Петрович? как

разговаривает? как он выглядит?.. Для них седой

стареющий Веня опять художник и опять жив, живой

Венедикт Петрович, - им важно! А я, конечно, в

пересказах достаточно осторожен, такт, знаю меру, не

любят долго о расслабленных гениях - читать любят,

слушать нет.

Василек Пятов грозно вопрошает (то ли у меня, то ли у

вечности):

- А Зверев?.. Помните, что говорил Зверев?!

Как не помнить: талантливый и сильно пьющий Зверев

бывал неискренен, когда его спрашивали, кому он как

художник обязан. А никому! Он самородок, и точка. Разве

что женщины, да и то как необязательный круг поддержки.

Но именно о Вене, в присутствии Уманского, неохотно и

подчеркнуто кратко (и уже взволнованно целясь на

выпивку), Зверев словно бы приоткрывал погребенную тайну

преемственности:

-...Вот разве что Венедикт. Он - единственный, у кого

я подучился.

Речь, скорее всего, шла (если шла вообще) о

молниеносной манере писать портрет углем, тушью,

карандашом или простым пером. Перехваченный Зверевым у

Вени импульс - рисовать портреты чем угодно и на чем

угодно.

Вдруг возникшая мода на забытое (на непризнанных)

может вдруг и обвалом сойти на нет, а Уманский помнит.

Мода вспыхнет заново и уже тихо, по второму разу сойдет,

а Уманский все равно помнит, и, пока он жив, Венины

рисунки живы и все еще висят прикнопленные где-то на

стенах. Великий Уманский - стар, дряхл, подслеповат,

болтлив, соучастник событий и соавтор легенд,

мифотворец, вдохновенный враль - все, что угодно, но

зато он помнит.

Он помнит, а они (сокурсники) - нет. Старенький

эксперт Уманский помнит Венино лицо, походку, руки, а

те, кто учился, ходил с ним в кино, ел, пил, сидел с

Веней на лекциях бок о бок, - нет. Для них, бывших

студентов, Венины рисунки и портреты - ничто, давнее

пятнышко в памяти. Случай на втором курсе. Веня (А-аа,

Венедикт! вот вы о ком!..) мелькнул и нет - на третьем,

на четвертом и на пятом курсах его уже с ними не было.

Сессия: переносились и досдавались экзамены. Колхоз

летом; а смешные первые влюбленности? - вдохновенное

молодое время, а вовсе не случайная пестрота памяти и не

рябь в глазах! Походы на май. Байдарки. Костры. Что там

еще?.. Да, припоминаю: был такой Венедикт. На втором

курсе... Учился с нами. Да, кажется, рисовал.

С кем-то из них (уже седые) мы столкнулись у входа в

метро, о том о сем говорили.

Поразительно: меня он помнил (я дольше был в стенах),

а Веню, своего сокурсника, нет. Полтора года вместе,

неполный второй курс. Венедикт - твой брат? Разве?

- Понимаю, понимаю! Редко встречал его на этаже.

Венедикт, наверное, из тех, кто жил выше , - сказал

бывший студент. (Стареющий. Седой. Глаза красные.)

А я, пусть с запозданием, порадовался тому, как язык

сам все объяснил и расставил - да, говорю, он жил выше.

- Двумя этажами выше, так?

- Может быть, пятью.

- Ты что! Разве там наши жили?!

Я и вообразить не мог, что существует столько молодых

судеб, что застряли в моей памяти, не содержа в себе по

сути никакого драматизма. Кто-то трижды сдавал

несчастный зачет. И кого-то вдруг выгнали. Кто кого

любил. Кто кого бросил. Даже один утонувший (помню имя)

не содержал в себе драмы. Поездки в колхоз на уборку,

ночные костры, влюбленности, лекции, экзамены, а с ними

и мы сами принадлежали времени да и составляли время - а

Веня был поодаль. Для меня брат тоже был случаем, и я не

способен сейчас биться задним числом с целой культурой

(наслоившейся культурой тех дней), не могу ни ее

отменить, ни зачеркнуть.

Я могу разве что поморщиться, скривить рот, думая о

молодом том времени и счастье. Но запоздалая кривость

рта, этот ее узнаваемый изгибец тем более дают мне

увидеть, как сильно я тогда принадлежал. Молодые - мы

принадлежали. А где и с кем был тогда Веня?..

Это сейчас он стал частицей того же самого времени,

его определяющей приметой, сопровождением, знаком,

который задним числом пробуждает в нас новейшее (хотя и

вовсе не новое) сострадание. Веня-человек нам меньше

интересен, а вот Веня-знак, Веня-память пробуждает в нас

эту повышенную способность сострадать, любить - любить,

а также не давать калечить друг друга, а также помнить,

что мы люди и зачем мы на земле, и все прочее, прочее.

Тем самым Венедикт, Веня, только сейчас вернулся

(приложился) к тому времени. А где он был тогда, в те

дни?

Это спрашиваю, вопрошаю, удивляюсь и озадачиваюсь я -

брат. Родной и старший его брат, бывший рядом. Чего же в

таком случае хотеть от других - чего я хотел или хочу от

его сокурсника, от седого мужика, который Веню забыл?..

А я ничего и не хочу.

Женщина (в той моей давней притче), навалившись на

подоконник полуоткрытой грудью, посмеивалась и курила

сигарету. Этаж - третий.

Затем старший брат перебрался к более яркой (рыжей)

женщине на пятый этаж, а затем опять и опять к новой

женщине - на седьмой, восьмой. Что он искал в коридорах

и на этажах, для рассказа-притчи было неважным. (Зато

сам подъем все выше давал ощутить ход времени.) Весел и

энергичен, вот что важно, вошел однажды в эти коридоры

старший брат, поспешил там за женщиной, потом за другой,

за пятой и в конце концов пропал. То ли упал, то ли с

самого верхнего этажа его выбросили из окна местные

ревнивые мужики. (Высоко зашел.) Погиб - когда младший,

мужая, только-только вошел на первый этаж.

В реальной жизни первым вошел Веня, а уж следом вошел

я - старший. В реальной жизни именно Веня был в

молодости весел, отважен.

Но, скорее всего, в той притче и не было двух братьев

- и не невольное отражение нас с Веней, а выявилась

обычная человеческая (не подозреваемая мной вполне)

возрастная многошаговость. То есть я был и старшим

братом, который погиб; был и младшим, который начинал

снова.

А когда младшего не станет (его тоже выбросят с

достаточно высокого этажа), я, вероятно, и тут не

исчезну, не погибну и вновь войду в здание общаги - и

стану младшим уже младшего брата. Жизнь - за жизнь,

отслаивая кожу за кожей.

 

Братья встречаются

Лет десять назад молодой художник Василек Пятов был

действительно молодым - с круглым крестьянским лицом и с

бойкой кистью в руках.

Как все провинциалы, он боялся слыть жмотом. Зато его

отец, напористый бездельник пятидесяти лет, тем охотнее

тянул из Василька деньги и чуть что шумел всем вокруг,

мол, вот ведь времена! отцу родному сын не дал лишней

копейки!.. Василек Пятов дал и не один раз. Но

зарабатывал картинами он совсем мало. (Какой-то

меценатишко из Канады, сам хилый, тощий, со съеденными

передними зубами, появился у Василька в мастерской,

походил с мышиным взглядом, купил и исчез лет на пять.)

А отец все донимал - прислал вдруг письмо с длинным

зимним перечнем: пальто, шапка, шарф, пара перчаток, не

написал же проходимец перчатки . Я даже перечитал его

письмо, где ощущался крепкий плотский привкус слова и

стиль, стилек ничем не ограниченного самодовольства.

И с немалой выдумкой, конечно: однажды отправился

налегке теплоходом и в каждом городе (вдоль довольно

большой реки Волги) бросал сыну открытку, мол, помоги

деньгами - в пути приболел, срочно госпитализирован.

Именно что город за городом. И Василек сразу же ему

посылал. А через день-два, утром, следующая блеклая

открытка: срочно госпитализирован Куйбышеве... Срочно

госпитализирован Ульяновске... Саратове... Волгограде,

далее везде , шутил я. Но в те дни Василек Пятов еще не

умел над собой (и, значит, над людьми) посмеиваться.

Догадывался, что его обманывают, однако жалость и

кровное родство каждый раз брали верх: Василек наново

бежал занять денег у приятеля или продавал за бесценок

холст. Или просто лежал, уткнувшись в подушку, и

всхлипывал, как девица, - парень двадцати лет,

широкоплечий, сильный, но с сердчишком из воска.

Всхлипывал, как девица. А девица, не помню имя

(натурщица, бедовая, с красивыми ногами), сидела себе

возле газовой плиты, разжаривая на сковородке высохшие

корки хлеба (размягчая их). Прихлебывала бледный чаек и

не унывала.

Мы - я и Вик Викыч (в ту пору уже безалаберные

писатели андеграунда) - пришли занять у него деньжат.

Пришли одолжить, а в итоге, расчувствовавшись, сами же

купили Васильку хлеба, плавленых сырков "ДружбаС и

утешали, мол, не все в жизни так плохо. Пили чай вместе.

Девица хихикала. Но тут появился и сам столь быстро

выздоровевший после речного плавания отец. Он нагрянул

улыбающийся, загорелый, довольный собой, спокойный и с

авоськой, в которой светилась бутылка минеральной воды.

Нас с Викычем он быстро выставил, нажимая на

родственность - чужим людям отца с сыном не понять! Он

даже не был пьяницей, просто бездельник. Выпивал, но

любил и закусить, поговорить о политике, об автомобилях

Брежнева, в общем, человек никакой. Просто упырь. Пил у

сына кровь, ездил туда-сюда и редко-редко где-нибудь

работал. Мы ушли. (Я и Вик Викыч.) Думаю, он и нас,

нищих, мог обобрать - у него был необычайный дар

вымогательства: он подавлял. Как позже выяснилось, он

почти тут же принудил Василька продать самый яркий его

холст - сам снес холст на рынок, где по дешевке и загнал

среди моря халтуры. Следом (все тут же) сдал на детали

испортившийся телевизор Василька, мол, ты, сын, купишь

себе новый - зачем в наш век латать-чинить?.. Вечером он

устроил ужин, хорошо покушали, бедовая натурщица была в

восторге и загуляла с папашей, нет-нет и уединяясь с ним

у соседки-художницы (в пустовавшей мастерской). Вслух, с

причмоком расхваливала его страстность и гусарские

манеры: "Восторг!.. Сплошной восторг!С - восклицала она,

потягивая кофеек - смеялась, вскрикивала и поскучнела

только на другой день, обнаружив отсутствие золотого

кольца. (Тихо снял с пальца? Или прибрал на полочке в

ванной?..) Нет, папаша не стал отпираться - он не был

воришкой: просто и прямо он объяснил ей, что за сыновний

холст дали на рынке возмутительно мало и что надо же нам

было гулять на какие-то деньги эти чудные два дня, зато

какой восторг, ты же сама кричала!.. Бедовая натурщица

возмутилась, мол, надо еще посчитаться и как-никак

уяснить итог с учетом кольца, папаша был согласен, пошел